За правое дело Гроссман Василий

Несколько минут он ходил молча, охваченный внезапным раздражением.

— Долго я буду вашего дояра ждать? — спросил он.

— Да он с минуты на минуту должен прийти,— сказал виноватым голосом лейтенант и, оробев, бросил на землю свёрнутую папироску.

— В какую сторону он пошёл?

— Вот по этому порядку,— сказал лейтенант.— Разрешите сбегать поискать?

— Не надо,— ответил Даренский.

Его раздражение против майора росло всё сильней. С ним случалось, как обычно это бывает с нервными людьми, что всю желчь и злость свою он внезапно обращал против совершенно случайного человека.

И когда Даренский увидел майора с арбузом под мышкой и литровой тёмной бутылкой, ставшей светло-зелёной от налитого в неё молока, он задохнулся от злости.

— А, товарищ подполковник,— сказал майор и положил арбуз на сиденье машины,— как спали? Я вот молочка парного достал.

Даренский молча смотрел на него и тихим голосом, которым обычно и произносятся самые злые слова, сказал:

— Вместо того чтобы беречь каждую минуту, вы бегаете по избам и занимаетесь товарообменом.

Лицо майора стало тёмным от крови, прилившей под загорелую кожу; несколько мгновений он молчал, потом негромко произнёс:

— Виноват, товарищ подполковник. Лейтенантик наш всю ночь кашлял, я решил его парным молоком угостить.

— Ладно, ладно,— сказал, смутившись, Даренский,— давайте всё же ехать.

Ему казалось, что он слишком медленно едет, а в действительности он нервничал оттого, что ехал слишком быстро.

Даренский посмотрел на майора — лицо его, раздражавшее своим, казалось, невозмутимо-спокойным выражением, сейчас было напряжено, рот полуоткрыт, а в глазах было нечто такое растерянное и в то же время напряжённое, почти безумное, что Даренский невольно оглянулся, посмотрел в ту сторону, куда смотрел майор. Казалось, какая-то ужасная сила готовилась обрушиться на них, может быть, парашютисты, десант?

Но дорога, искромсанная колёсами и гусеницами, была пуста, лишь вдоль домов плелись беженцы.

— Тамара, Томочка! — сказал майор, и молодая женщина в тапочках, подвязанных верёвками, с мешком за плечами и девочка лет пяти с маленьким, сшитым из наволочки мешочком остановились.

Майор пошёл к ним навстречу, держа в руке бутылку молока.

Женщина, недоумевая, смотрела на военного, идущего к ней, и вдруг крикнула:

— Ваня!

И так страшен был этот крик, столько в нём было жалобы, ужаса, горя, упрёка и счастья, что все слышавшие его зажмурились и невольно поморщились, как морщатся от внезапного жара и от боли.

Женщина бросилась к майору, беззвучно и без слёз рыдая, обхватила его шею руками.

А рядом стояла девочка в босоножках и, широко округлив глаза, смотрела на бутылку с молоком, которую сжимала большая, с надувшимися под коричневой кожей жилами, рука её отца.

Даренский почувствовал, что его затрясло от волнения. И после вспоминалась ему эта минута, и казалось, что он понял именно тогда всю горечь войны — это утром в песчаном Заволжье, запылённая, бездомная женщина с худенькими девичьими плечами стояла рядом с широколицым сорокалетним майором и громким голосом говорила:

— А Славочки нет больше, не уберегла я его.

И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе, и бездомное счастье той ужасной поры.

Через несколько минут майор провёл женщину с ребёнком в избу, тотчас вышел и, подойдя к Даренскому, сказал:

— Простите, товарищ подполковник, я вас задерживаю, вы езжайте без меня. Я семью встретил.

— Мы подождём,— проговорил Даренский.

Он подошёл к машине и сказал представителю:

— Да, скажу вам, будь это моя машина, я бы попутчиков ссадил, а женщину бы доставил до Камышина.

— Нет уж, давайте ехать,— сказал представитель,— у меня задание командования, а им тут до завтрашнего утра разговору.

И, оглянувшись на молчавшего шофёра и лейтенанта, в эту минуту с обожанием смотревшего на Даренского, он подмигнул и рассмеялся.

Даренский понял, что действительно лучше поскорей уехать, не мешать майору бесполезной, ненужной заботой, и сказал:

— Ладно, заводите машину, а я сейчас возьму вещи.

Он вошёл в избу и, опустив голову, стал нашаривать в полумраке свой чемодан. Он слышал, как старуха хозяйка, всхлипывая, что-то говорила, увидел расстроенное лицо старика хозяина, стоявшего с шапкой в руках, увидел бледное, возбуждённое лицо невестки — видимо, внезапная встреча разволновала всех.

Он старался не смотреть на майора и его жену, ему казалось, что им нестерпимо тяжело присутствие и внимание посторонних.

— Мы, значит, поехали, товарищ майор,— громко сказал он,— разрешите пожелать всего хорошего. Вы, видно, задержитесь тут.

Он пожал майору руку и, подойдя к его жене, снова почувствовал волнение. Она протянула ему руку. Даренский низко склонил голову и бережно поднёс к губам её тонкие, как у девочки, с чёрными следами от кухонного ножа, пальцы.

— Простите нас,— сказал он и поспешно вышел из избы.

13

Какая выворачивающая душу была эта встреча! Горе, цепкое, как бурьян и чертополох, было сильней радости, и каждое радостное чувство тотчас забивалось горем.

Встреча ужасала своей кратковременностью — ведь больше дня она не могла продлиться.

Лаская дочь, Берёзкин испытывал страшное, страстное горе по сыну. Люба не понимала, почему у отца каждый раз, когда он брал её на руки, гладил её по голове, лицо вдруг хмурилось, словно он злился. Она не могла понять, почему мать, горевавшая столько об отце, теперь, встретив его, то и дело начинала плакать.

Однажды ночью матери приснилось, что отец вернулся, и Люба слышала, как она смеялась, разговаривала с ним, но теперь, когда эта встреча произошла наяву, а не во сне, она два раза повторяла:

— Нет, нет, я не буду плакать, какая я дура.

Она не понимала, почему сразу же после встречи они заговорили о расставании, стали записывать адреса, отец сказал, что посадит их на попутную машину до Камышина, стал спрашивать, нет ли у мамы фотографии на память, так как старые фотографии за год почти совсем истёрлись.

Он принёс из сарая свои вещи и разложил на столе угощение, какое Люба видела однажды в гостях у Шапошниковых. Тут было сало, и консервы, и сахар, и сливочное масло, и красная икра, и колбаса, и даже шоколадные конфеты.

Мама сидела за столом, как гостья, а отец всё готовил сам. А потом мама быстро стала отламывать кусочки хлеба и вылавливать консервы из банки, а Люба всё спрашивала: «А колбасу мне можно?.. И сала можно ломтичек?» — «Можно»,— говорил папа. Он протянул ей кусок хлеба с маслом, и она положила наверх кусочек печенья и стала есть — это было очень вкусно, так вкусно, что Люба начала смеяться. Люба посмотрела на отца и увидела, что он смотрит на быстро жующую маму, на её дрожащие пальцы, а на глазах его — слёзы. Неужели ему жалко продуктов и он заплакал от этого? На мгновение она замерла от обиды, но тут вдруг ощутила своим маленьким сердцем всё, что чувствовал отец в эту минуту. И не радость найденной опоры, а желание утешить и защитить отца в его беспомощности и горе почувствовала она. Посмотрев в тёмный угол избы, где, казалось ей, притаились силы зла, она суровым голосом произнесла:

— Не трогайте его!

Мама рассказала, как ей помогали в Сталинграде Шапошниковы, как она пережила пожар. Когда сгорела квартира, она пять дней не ходила туда, а Шапошниковы приходили за ней, а её с Любой не было, и Шапошниковы уехали грузовой машиной в Саратов, а оттуда пароходом в Казань, оставили адрес и письмо, из которого она всё узнала. Она перебралась на пароме и пошла с Любой пешком.

А потом мама стала рассказывать с самого начала, и Любе стало скучно, она всё это знала: и о том, что у них не было зимних пальто, и что их четыре раза бомбили, и пропала корзинка с хлебом, и что зимой они ехали двенадцать дней в теплушке, и хлеба не было, и что мама шила, стирала, копала грядки, и что хлеб стоил сто рублей кило, и что сахар и сливочное масло, которое им выдал однажды комендант, мама обменяла на хлеб; в деревне с хлебом лучше, чем в городе… Когда они жили три месяца в деревне, дети были сыты и имели не только хлеб, но и пили молоко. А колечко и брошку она хотела обменять на ржаную муку, но их украли, и после этого ей пришлось отдать Славу в детский дом, там он хоть поел хлеба. Хлеб, хлеб, хлеб. В свои четыре года Люба хорошо знала значение этого великого слова.

— Мама,— сказала она,— оставим конфеты для Славки, можно?

Но тут опять маму затрясло каким-то новым, без слёз, неизвестным Любе беззвучным плачем, и потом у неё сделалась икота, а папа странным, сонным голосом говорил:

— Что же делать, война, война, не мы одни.

Он начал рассказывать маме о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, и Люба заметила, что в папином рассказе всё время, как в мамином «хлеб», повторялось слово «убит».

— Убит, убит, убит,— говорил папа.— Мутьян убит на второй день, ещё под Кобрином, а Алексеенко, ты помнишь, его под Тарнополем видели в лесу, лежал раненный в живот, а немцы уж совсем рядом чиркали из автоматов; а Морозов, не Василий Игнатьевич, а тот, что играл в спектакле с тобой, был убит во время контратаки под Каневом на Днепре прямым попаданием мины. А Рубашкин, мне говорили, уже под Тулой был убит, «мессер» обстрелял, как раз когда он с батальоном через шоссе переходил, в голову из крупнокалиберного пуля попала; хороший был человек Рубашкин. Моисеев застрелился в прошлом году в июле, мне человек один рассказывал, сам видел, вынул наган — и всё; на болоте немцы их окружили, он в ногу ранен был, не мог двигаться. Если посчитать, то по нашей дивизии из командиров полков я один остался. А вчера, знаешь, кого я встретил? Аристова помнишь, завхоза моего? Я тебе адрес дам и записку. Он парень хороший, всё сделает и на машине до Саратова отправит, он мне говорил — у них машины грузовые каждый день на Саратов идут.

— А ты, ты? — спросила мама.— Господи, сколько я писала. Сколько запросов, ты обо всех знаешь, а о тебе никто не знал.

— Ну что я,— ответил папа и махнул рукой,— стрелял, стрелял, да видишь, где фронт проходит. Главное — не терять друг друга, как мы потеряли.

Он рассказал маме, что возвращается в свой полк, дивизия стояла в запасе, «полнокровная», сказал он,— он вернулся, а дивизии нет, ушла к Сталинграду. Теперь нагоняет её. Потом папа сказал:

— Тамара, давай я тебе бельё постираю, а ты отдохни.

И мама вдруг сказала:

— Господи, ты столько пережил и совершенно тот же, чудный ты мой, добрый, кремень,— и они оба улыбнулись: так мама называла его до войны.

Потом Люба стала засыпать, и отец сказал:

— Она устала.

А мать сказала:

— Мы бредём уже десять дней, она очень боится самолётов, узнаёт немецкие по звуку, ночью всё время просыпается, кричит, плачет, кроме того, она плотно поела, а ей непривычно.

Люба сквозь сон помнила, как отец взял её на руки и отнёс в сарай, где пахло сеном… Вечером она просыпалась, снова ела, и хотя в небе летали немцы и всё время грохотали бомбы, ей не было страшно, она лишь подошла к отцу и положила его большую ладонь себе на голову, стояла спокойно, внимательно прислушиваясь к гудению в воздухе.

— Спи, спи, Люба,— сказала мама, и она уснула.

Какая это была странная, счастливая, горькая ночь.

— Встретились… неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?

— Да ты как-то неудобно сидишь, выпей ещё молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты…

— А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью, в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь…

— Я тебе отдам своё бельё, всё же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны… Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело…

— А в последний раз, когда я его видела, он всё спрашивал: когда ты меня заберёшь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура,— поправляется.

— Знаешь, дай-ка я адрес со своей полевой почтой пришью к платью, а не к жакету, вдруг жакет пропадёт, а платье верней.

— Какая я страшная стала, одни кости, тебе не стыдно, что я такая?

— Ножки худенькие, до крови стёрты, сколько они исходили.

— Ну что ты, целовать ноги зачем, хороший мой, я всё мечтала от пыли их отмыть.

— А обо мне он вспоминал?

— Нет, нет, не могу я одна остаться, гони меня палкой — я всё равно пойду за тобой. Я не могу, слышишь, не могу!

— Да ты подумай о Любе.

— Я знаю, знаю. Сяду завтра в грузовик и поеду с Любой в Камышин.

— Да что ты не ешь ничего, вот печенье это съешь, молоком запей, хоть глоточек.

— Неужели это ты, господи, я не верю, и такой же, совершенно такой. Вот и тогда просил: хоть глоточек…

— Это я теперь стал, а вот в прошлом сентябре посмотрел на себя как-то: ну, подумал, Тамара на меня глядеть не захочет. Щёки ввалились, зарос щетиной, голову не брею.

— Всё летят, летят, ноют в воздухе, опять бьют, день и ночь, целый год. Тебе, верно, часто смерть грозила?

— Нет, что ты, обычное, да и ничего особенного.

— Чего он хочет, проклятый!

— В деревнях бабы детей пугают: не плачь, слышишь, Адольф летит терзать.

— Франт ты мой милый, голову бреешь, воротничок белый, ногти подстрижены. Увидела тебя — мне показалось, тысяча пудов с души упала. А через минуту всё стала выкладывать. Ты не думай, я молчу,— кому охота слушать — только тебе ведь. Только ты, на всём свете ты.

— Ты мне обещай питаться лучше, аттестат теперь будет. Слышишь, молоко пей. Каждый день.

— Господи, до чего хорошо. Неужели ты?

— А я знал, что встречу. Ещё вчера знал.

— Ты помнишь, как Слава родился? Машина испортилась, ты меня из родильного пешком вёл, а его на руках нёс. Нет, я знаю, это наша последняя встреча, уже не увидимся, а её подберут в детский дом.

— Ну что ты, Тамара!

— Слышишь, как ударило?

— Ничего, это в реку.

— Боже мой, а он лежит в реке… Ты плачешь, Ваня, да? Не плачь, не надо, вот увидишь, будет хорошо. Мы встретимся, обещаю тебе, и молоко буду пить. Бедный ты, что в твоей душе, а я только о себе да о себе. Ну, посмотри на меня, посмотри, хороший мой, ну дай я тебе глаза вытру. Ах ты глупый мой, слабенький, как это ты без меня…

А утром они расстались…

14

Левым берегом Волги, через Верхне-Погромное, проходили из Николаевки к Сталинграду полки 13-й гвардейской стрелковой дивизии.

Марш был моторизован, и лишь несколько подразделений двигались пешком. Командир батальона Филяшкин, узнав, что для части его людей не дают машин, позвал к себе в избу командира 3-й роты Ковалёва и объявил ему, чтобы он двигался своим ходом: он употребил даже более сильное выражение по поводу того, какого рода энергию должен использовать в движении Ковалёв.

— А Конаныкин на машинах? — спросил Ковалёв.

Филяшкин кивнул.

— Ясно,— сказал Ковалёв.

Он не любил командира 1-й роты Конаныкина и завидовал ему: все события своей служебной жизни он связывал с Конаныкиным.

Если поступал приказ командира полка, выражавшего Ковалёву благодарность за отличные результаты учебной стрельбы, он справлялся у полкового писаря:

— А Конаныкин как?

Если ему выдавали хромовые сапоги, он спрашивал:

— А Конаныкину какие? Кирзовые?

Если ему был нагоняй за потёртость ног у красноармейцев после марша, то его прежде всего занимало, какой процент потёртости в роте Конаныкина.

Красноармейцы-украинцы называли Конаныкина «довготелесым»,— у него действительно ноги и руки были длинны.

Ковалёву было неприятно, что только он со своими людьми будет пылить пёхом, когда вся дивизия едет на машинах; Конаныкин, конечно, тоже двигался на машинах — мог бы длинноногий и пошагать.

Получив маршрут и сведения о конечном пункте движения, он сказал, что своим ходом поспеет не намного позже машин.

— Только уж это всегда так, товарищ командир батальона,— добавил он, когда официальная часть беседы была кончена.— Если пешком — так мне, а на машинах — то Конаныкину.

— Видишь,— переходя с официального тона на товарищеский, объяснил Филяшкин,— ты с людьми вернулся с того берега, под тебя не дали машин, а у Конаныкина весь состав в наличии был. Как они у тебя пойдут, не потёрли ног?

— Пойдут,— сказал Ковалёв,— если надо, то пойдут.

Он пошёл в роту и приказал старшине готовить людей к маршу, сам забежал на минутку на квартиру собрать вещи и проститься с хозяйкой, а потом ещё забежал в санчасть перекинуться словцом с отъезжавшей санинструктором Еленой Гнатюк.

Стоя перед личным составом санчасти, уже погрузившейся на машину, он сказал:

— Сталинград — городок знакомый, я в июне, когда из госпиталя возвращался, гостил там в семействе одного моего друга.

Лена Гнатюк сказала, наклоняясь через борт грузовика:

— Нагоняйте нас скорее, товарищ лейтенант.

Машина тронулась, все стали смеяться и говорить в один голос, и Лена замахала рукой в сторону серых домиков и крикнула:

— Прощайте, кавуны и дыни!

Команда, переправившаяся через Волгу, подоспела за два часа до начала марша, и люди только успели закусить и перемотать портянки, как снова пришлось выступать. Некоторые в спешке не успели получить табак и сахар.

Прошагав свыше сорока километров, они уже не мечтали о прохладе и питье, шагали молча.

К вечеру колонна растянулась на несколько сот метров. Троим бойцам лейтенант разрешил держаться за край обозной повозки, а двоих захромавших он приказал ездовому посадить на ротное имущество.

Сидевшие на телеге всё время покряхтывали и угощали ездового табаком, а те, что шли, припадая то на одну, то на другую ногу, сердито смотрели на них.

Над узким мостиком висела надпись «10 тонн» и большая фанерная стела указывала: «Объезд для танков».

Водитель трёхосного грузовика напрасно сигналил, требуя дороги,— бойцы шагали, почти безразличные к происходящему вокруг. Водитель, нагнав колонну, приоткрыл дверцу и высунулся, чтобы поразить матюгом глухих пехотинцев, но, поглядев на утомлённые лица, пробормотал: «Царица полей, пехота»,— и свернул на объезд.

Впереди колонны шли Вавилов и Усуров.

Усуров время от времени оглядывался на растянувшуюся в пыли колонну и усмехался — он испытывал удовольствие, чувствуя своё превосходство над теми, кто, далеко отстав, ковылял позади. Он не жалел отставших — все были равны в тяжёлой доле.

Лейтенант Ковалёв, шедший по обочине дороги, похлопывая себя прутиком по пыльному голенищу, бодро, как полагалось командиру, спросил:

— Ну как, папаша, дела? Шагаете?

— Ничего, товарищ лейтенант,— отвечал Вавилов,— дойдём.

Подошёл старший сержант Додонов и сказал:

— Товарищ лейтенант, Мулярчук этот всю роту терроризует, пытается привалы делать.

— Передайте политруку, пусть с ним поработает,— сказал Ковалёв.

Усуров посмотрел на верблюдов, впряжённых в подводы, стоявшие возле дороги, и громко, но не глядя в сторону лейтенанта, проговорил:

— Довоевались, до верблюдов дошли.

— Да, этот скот — страшное дело,— сказал Вавилов,— неужели и такое в колхозе работает?

В хвосте колонны шли двое — эти не говорили, не смотрели по сторонам. Глаза их были красны, шершавые губы потрескались. Они не испытывали усталости, потому что усталость была чрезмерно велика, заполняла их кости, жилы, просверливала мозг костей.

И вот один из них усмехнулся и сказал второму:

— А мы, бачь, не последние, якись герой за мостом кульгае… [26]

Второй сказал:

— Это трепило наш, Резчиков, я думал, он отстал совсем.

— Ни, тянется.

Они снова пошли молча.

К вечеру Ковалёв объявил привал. Он сам еле держался на ногах. Команда расположилась у самой дороги.

Со стороны Сталинграда шли беженцы: мужчины в шляпах, в пальто; дети волокли на себе подушки, некоторых женщин пошатывало под тяжестью ноши.

— Куда, гражданка, идёшь? — спросил боец у проходившей женщины. У ней на спине был тючок, на груди висели ведро и кошёлка. Следом за ней шли три девочки с мешочками за плечами.

Она остановилась, некоторое время смотрела на него, отвела рукой прядь волос со лба и сказала:

— В Ульяновск.

— Так тебе не донесть,— сказал боец.

— А есть детям нужно? — сказала она.— Денег-то у меня нет.

— Это всё жадность,— сказал молодой боец, вспомнив, как он ночью кинул в канаву тёрший ему плечо противогаз,— нахватают вещей, а бросить жалко!

— Дурак ты,— проговорила женщина. Голос у неё был глухой, безразличный. Боец, которого она назвала дураком, вынул из вещевого мешка большой кусок обкрошившегося сухого хлеба.

— На, возьми, гражданка,— сказал он.

Женщина взяла хлеб и заплакала. И три большеротые, бледнолицые девочки молча и серьёзно смотрели то на мать, то на лежащих бойцов.

Так они и пошли, и бойцы видели, что мать свободной рукой разделила хлеб и раздала его девочкам.

— Себе не взяла,— сказал бухгалтер Зайченков.

— Мать,— веско объяснил кто-то.

Люди разулись, и сразу запах казармы пересилил запах вянущей полыни, согретой солнцем.

Они лежали молча. Мало кто дождался, пока закипела вода в котелках. Одни сосредоточенно жевали концентрат, макая его в тёплую воду, другие сразу уснули.

— Отставшие все подошли, старшина? — спросил Ковалёв.

— Вон последний подтягивается,— ответил старшина Марченко,— Резчиков — песенник наш.

Казалось, Резчиков только и может закряхтеть да пожаловаться, но он неожиданно весело сказал:

— Прибыл, мотор исправен, гудок работает!

Ковалёв поглядел на подошедшего бойца и сказал политруку Котлову:

— Всё ж таки крепкий народ, товарищ политрук. Мотопехота час назад проехала,— вровень почти с машинами идём.

Котлов отошёл в сторону и, присев, стал стягивать сапоги — он натёр ноги.

Ковалёв присел рядом с ним и вполголоса спросил:

— Что ж ты не проводишь политработы на марше?

Котлов, разглядывая свои окровавленные портянки, сердито ответил:

— Мне всё бойцы говорят: «Садитесь, товарищ политрук, на подводу, у вас, видно, до кости ноги стёрты», а я иду пешком и ещё песню запеваю — вот это моя политработа на марше.

Ковалёв поглядел на портянку в чёрных кровяных пятнах и сказал:

— Я тебе говорил, товарищ политрук, бери сапоги на номер больше, а ты не захотел.

— Ну это что,— сказал Рысьев, оглядываясь на сидевших командиров,— налегке, а вот такой марш, да ещё пуда два снаряжения, когда на горбу — и бронебойки, и миномёты, и патроны,— и тоже ничего.

Те, что сперва не спали, уже заснули; те, что сразу же уснули, постепенно стали просыпаться, ворошить свои мешки, доставать хлеб.

— Сальца бы,— сказал Рысьев.

— Эх, сало. Тут не Украина,— проговорил старшина Марченко,— я як подивлюсь, ой. Села, ну як черна хмара, хаты вси черны, земля як вуголь, та ще верблюды. Як згадаю наше село, ставок та й ричку, садки, як дивчата на левади [27] спивалы, и подывлюсь на цей степ, та на хаты, як могылы, чёрные, то сердце холоне — дошли до кинця свиту.

К красноармейцам подошёл старик беженец с клеёнчатой ярко-красной кошёлкой, в пальто и галошах. Он расправил белую бороду и спросил:

— Вы откуда, ребята, отступаете?

Рысьев сказал:

— Мы не отступаем, папаша, к передовой идём.

— Мы наступаем,— сказал старшина Марченко.

— Видели мы,— сказал старик,— да куда ж дальше отступать. Немец дальше сам не пойдёт. Зачем ему сюда ходить? — и старик показал рукой на серую и рыжую землю.

Он вынул из кармана тощий кисет и стал сворачивать тоненькую папиросу: бумаги в ней было больше, чем табаку.

— Табачку нема у вас свернуть? — спросил Мулярчук.

— Нету,— спокойно ответил старик, спрятал в карман кисет и пошёл дальше по степи, высокий, неторопливый, шаркая по пыли галошами.

— А курить не дал,— сказал кто-то.

Все рассмеялись.

— Он тронутый старик. В галошах.

— Чего ж он тронутый, он правильно говорит.

— А я слышал: драться наши стали сильно, на Дону, что ли. Дрались — прямо, говорят, удивление. Только он обошёл.

— Идёшь по этой степи — сердце болит.

— И не пойму я, что за место. Солнце встало, я гляжу: что такое — вроде снег, а это соль. Вот уж правда, горькая земля.

— Немец — шутишь, что ли.

— Что немец. Видел я этих немцев. Как даванули мы его за Можаем, бегал получше нас. Ты дома был, вот и боишься его.

— С такого похода жить не захочешь, а помирать, обратно, неохота.

Страницы: «« ... 2728293031323334 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Зима – самое уютное время года! Долгими снежными вечерами можно приятно провести время за чтением ув...
– Смотри, он покраснел! Ага, рожа красная!Кто-то из шутников оказывается рядом, подхватывает меня за...
Она сверкает на обложках глянцевых журналов и ведет собственную передачу на радио. Она успешна и кра...
Другое прошлое. Другое будущее. Иная Россия. Империя. И наш попаданец на троне. Вроде привычный сюже...
Нелегко выжить в этом сумасшедшем мире, в котором правосудие настигает даже самых уверенных в себе р...
Лайтнер К’ярд – сын правителя Ландорхорна. Я – та, кто угрожает всем устоям мира въерхов одним лишь ...