Человек из ресторана Шмелев Иван
В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и течет… Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного занятия… Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит, — не пошел… И вышел я на улицу — сами ноги привели… А это где мы раньше квартировали, у барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит. Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от дела.
Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить… Чай пить стала приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного человека навестить…
Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему уголок.
Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и говорит сердито:
— Какие уж тут ему гости! Пройдите… Очень меня сконфузила. Прошел к нему и не разделся. За ширмочкой на диванчике он лежал, дремал, голова газетой укрыта. И воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его окликнула.
— Всю кухню завонял, — говорит. — Гниет у него снутри, и на дню сколько раз рвет как сажей…
Узнал он меня и заплакал. Подняться хотел и за живот схватился. Очень бедственное положение. Присел к нему на табуретку.
— Вот… очень страдаю… Завтра в больницу, в раковую клинику…
Пригляделся я к нему, а по нем эти… насекомые ползают.
— Вот, — говорит, — как живу… В бане четыре месяца не был, не свезут. В номера мне надо, а дорого им… Закрыл глаза и затрясся.
— Вот, Яков Софроныч… закон божий… Может, чаю выкушаете?
А кухарка выставила голову и шепчет:
— Каторжники проклятущие… И мне-то жалованье за три месяца не дают, все в банку носят… сволочи!.. А он мне:
— Насилу умолил в клинику меня… Там меня в ванну посадят… Вот, Яков Софроныч… закон божий… И я рассказал ему тут про свое горе. А он и говорит»
— Счастливый вы человек! За сына вы страдаете, а я так от сына… И внучку не пускают ко мне… от заразы… И как вышел я от него на чистый воздух, совсем оправился. Вот еще в каком несчастном положении бывают, а я-то еще — слава богу…
XIX
Всего было. С Лушей опять припадок сердца случился, все фортки пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся.
— Не думал я, — говорит. — Я хотел про вашего сына хорошее написать.
И так ему стало стыдно, что на другой же день от нас перебрался. Точно как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить.
И вдруг дня через три заявился ко мне Икоркин. Никакой особой и дружбы-то у меня с ним не было, а он является и говорит:
— Наше общество пока без денег, а мы постановили поддерживать вас месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля…
И руку за борт, как у нас господа на юбилеях. Сказа? я ему, что не в таком еще положении и дочь помогает, но он настоял.
— Не обижайтесь принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в получении оной суммы… Чай пить даже не остался. Вот! Вот какое проникновение!
А вечером мне Черепахин вдруг:
— Вот вам пять адресов кондитеров, у них я на балах играю, вас с удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил.
Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай.
И перешел я на другое занятие, приходящим официантом.
Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя по самолюбию. А эта работа много ниже: и тяжело, и зависимости больше. Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять — раньше как в седьмом часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом, приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было уважение. Как, примерно, середь бала обношение пирожками с икрой, чтобы сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тутто и сорвешься, и на неприятность.
Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел — так себе старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку… А такой шум устроила при всех гостях!..
— Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым дуракам вашим!
А потом, и вообще… В ресторанах не заметно в отношении женского полу, а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета. Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит прямо:
— Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье… и тот вон, с хохлом… Последи…
Понятно, чего последи. А то франт какой краснорожий в высоком хомуте мигает и требует:
— Где у вас тут, чтобы люди не ходили? — и целковый сует.
И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку. Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами — в недра сквозного ветра и прочих неудобств… И вся-то жизнь моя — как услужение на чужих пирах… И вся-то жизнь — как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают… А ведь хочется вздохнуть свободно и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов… Очень неприятно.
Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку: пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. «Будут, — говорит, — перемены к лучшему».
А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина истомленная и сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит… Стала Луша говорить, замуж бы ее как… А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства — что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности — Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
— Что вы всЈ выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала…
Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит.
Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает, такое его занятие — порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал:
— Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается.
— Замечательно… удивительно трудолюбива… в полном смысле…
И от него так — помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная…
Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
— Папаша!.. Оглянулся — он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся.
— Вот и я! — говорит. — Не ждали? У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил, — ничего не объяснил.
— Что обо мне говорить… О себе лучше скажите. А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать.
— Да, — говорит, — плохо… Грустный такой стал. Про мать и про Наташу спросил. И сказал я ему с чувством:
— Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего — может, и простят тебя…
Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
— На кого ты, — говорю, — похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет…
А он только:
— Оставьте… Тяжело мне слушать.
И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает.
— Ничего, ничего… Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет… По матери он сильно соскучился, по разговору видно было.
Спрашивать стал, где он пристал, — но сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему:
— Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал… А теперь мать убита прямо…
— Оставьте! Не знаете вы людей!..
— Отлично, — говорю, — знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами…
А он и сказать не дал.
— Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
И так па меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больней сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.
Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать.
— Вот, мамаше отдайте… Скажите, от кого-нибудь получили… Скажите, что на заводе где-нибудь живу… на Урале…
Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза…
— Какой, — говорит, — вы худой стали, папа… И заморгал.
Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице.
— Ну, мне сюда… — говорит. — Простимся. Обнялись мы у заборчика в темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались.
— Что же, не увидимся больше?
— Ничего, увидимся…
Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся.
Пошел я домой. На колокольне ко всенощной благовестили. И зашел я в церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть…
И не получил облегчения.
XX
А в последнее время у меня предчувствие было: вот чтото должно и должно случиться…
Отдал я записку Луше, сказал, что через ресторан получил. Поверила. И так он ей ласково написал, что она вся как засветилась. Румяная стала, на месте не могла усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье на груди стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего. Плакать начала. Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут…
А ночью с ней опять припадок. Поднялась на постели, а потом набок, набок…
Позвали доктора, а уж она померла. Паралич сердца. Похоронили… Я тогда совсем голову потерял… Так Колюшка с матерью и не простился…
Да. А тут вдруг с Наташей стало твориться. Уж похоронили, а она не хочет и не хочет идти на службу. Ходит и ходит, как тень, по квартире, пальцами похрустывает. Поставит коленку на стул и глядит в окно. И Черепахин все ее успокаивал и то воды подаст, то капель накапает. Со мной стал очень раздражительный, даже кричать стал на меня, а ей только одно:
— Наталья Яковлевна, успокойтесь… Наталья Яковлевна, не беспокойтесь… Примите капель от волнения… А она так и рвет:
— Оставьте меня, оставьте!.. А то забьется в угол и на мандолине звенит. Мать не остыла, а она музыку. До того довела — выхватил музыку да об пол. А в душе у меня — вот! Бьется и бьется… И от Бут и Брота два раза присылали записку, чтобы приходила на службу. А она прочитает и разорвет. Уж как я ее успокаивал, допытывался, что такое с ней, один ответ:
— Надоело мне все, надоело!..
Тогда я решил пойти к Кириллу Саверьянычу и просить, чтобы он повлиял, потому что у него дар слова. Но тут меня постиг последний удар.
Пришел я совсем не вовремя. Стою перед его магазином — и глазам не верю. Все зеркальные стекла вдребезги, восковые фигурки сбиты — как пожар был. Вошел к нему в магазин, а он там в шубе ходит без шапки и собирает прически и пузырьки.
— Что такое случилось? — спрашиваю. А он в растерянности мне пальцем мотает.
— Вот… вся высшая парфюмерия и образцы волос… Не-ет, я взыщу с администрации!.. Ведь это что!..
— Кирилл Саверьяныч! неужто это ваши мастера? А он так на меня и накинулся.
— Какой я тебе Кирилл Саверьяныч?! Любоваться пришли? Вот они, сынки ваши, мерзавцы! На тысячу рублей убытку!..
А это было нападение. Типографии забастовали, а которые не закрылись, их силой ходили закрывать. И одна такая как раз рядом была. Кирилл-то Саверьяныч и вышел укорять для удержания порядка и даже в раздражении в свисток ударил. Ну, тут и вышло взаимное неудовольствие. Напали они на него.
Стал я его успокаивать и просить к себе. Думаю, может, развлекется в постороннем месте, а то прямо потрясен. А он так на меня напал со всякими словами:
— Чтобы я к тебе пошел?! Да я и сапоги-то брошу, в которых и был-то у тебя! Это все через таких, как твой сын, мерзавец! Они-то и натравливают! Их вешать всех надо поголовно, стрелять, сукиных детей!
И тогда я уж не мог стерпеть. Вышел я на тротуар, в окно голову просунул и сказал отчетливо:
— Все это, по-вашему, может, очень хорошо и умно, а жаль, — говорю, — что такой сволочи, как вы, они вам головы не оторвали!..
Очень я расстроился. А он так и закаменел.
— Повторите, повторите!
Плюнул я и пошел. И так покончилась дружба моя с этим человеком, который вошел в мою душу, как змей, с лаской и умом, а на деле оказался не как образованный человек, а жестокий
и зловредный. Он очень хорошо мог говорить про науку, а что его слова! Много людей повидал я, которые очень хорошо говорили, а что толку! Он поскорбит и покурит сигару в мечте, а какая цена? Нет, ты ко мне подойди, успокой мое сердце, поплачь со мной и забудь про свою сигару… Вот какая должна быть самая главная наука.
И вдруг заявляется к нам заведующий от Бут и Брота, на лихаче прикатил. Такой разодетый, в шубе с бобрами. Наташа его приняла, и что-то они поговорили — не слыхал я. Сама и дверь за ним заперла. Стал я спрашивать, по какому случаю он к нам.
— У нас вышли недоразумения… Он мне замечание сделал, а теперь извиниться приезжал…
И по лицу ее понял я, что что-то не так… А разве от нее добьешься? Да и в голове-то у меня не то было. И опять стала на службу ходить.
А Черепахин совсем тогда расклеился. Как вечер, так у него голова болит. Все себе голову полотенцем стягивал и в темноте сидел. Веточку какую-то принес из сада и в бутылку посадил.
— Для чего это вам? — спрашиваю.
— А это я сюрприз хочу для праздника… Очень стал странный, и я подумал, не тронулось ли у него тут. А раз ночью слышу, беспокойство у него в комнате. А это он с музыкантом рассуждает, и очень настойчиво:
— Одевайся, одевайся! Едем! Там электричество и котлеты… Супом тебя будут кормить…
А скрипач его молит:
— Что вы меня дергаете, Поликарп Сидорыч? Оставьте меня в покое!..
— Нет, нет! Дай мне дело совершить! Я докторам речь скажу… Нельзя тебе здесь, здесь температура высокая и от окон дует…
А у нас действительно высокая была температура: плюнешь — и примерзает.
Пристал и пристал к нему. И тот уж всячески отговариваться стал:
— У меня и калош нет, простужусь…
— Подарю тебе калоши!
— Да они мне велики… Я и здесь не умру…
— Умрешь обязательно! — молит Христом-богом, прямо смех. — А там вином тебя отпоят…
Тогда уж скрипач его зацепил.
— Вы хотите меня прогнать, боитесь, что за угол не заплачу! Так я опять скоро буду на работу ходить… Тут произошло молчание.
— В таком случае вам нельзя в больницу. Я этого не подумал…
А это в нем уж начиналось проявление. Возвращаюсь я поутру с дела, Черепахин не спит. Отпер мне в одеже и говорит по секрету с дрожью, а сам все за голову себя:
— С Натальей Яковлевной произошло… Плакала сегодня ночью, в три часа… Я не могу смотреть… Одна ездит ночью…
Думаю, может, это ему представляется. А он вполне рассуждает:
— Потому мамаши у них нет, а мужчинам может не показаться. Ежели кто их обидел! — Даже зубами заскрипел. — Что-то у них внутри есть…
Прошел я к Наташе — спит. Поставил самовар, сходил в булочную, а уж восемь часов, и, слышу, Наташа проснулась. Прошел к ней и спрашиваю, почему так поздно воротилась, дворник мне сказал.
А она мне гордо:
— Кажется, не маленькая! Сама зарабатываю и не даю отчета…
Волосы чесала, так и рвет гребенкой, даже трещат. Стал я ей выговаривать, а она шварк гребенку — и на меня:
— Ну, что вы на меня уставились? Когда только кончится проклятая жизнь!
— Да что с тобой? И Черепахин слышал, как ты ночью плакала…
— Ну и плакала! Хотела — вот и плакала! И отвяжетесь вы от меня с вашим Черепахиным!..
И кофточки швыряет, и по комнатам мечется…
— Спасибо, — говорю, — тебе…
Села чай пить, пощипала белый хлеб и на службу. Так ничего и не добился.
Недели две прошло. Раза три ночью возвращалась. Начнешь говорить, один ответ — не маленькая, у подруги в гостях была. И то на нее хмара нападет, сидит — дуется, то на мандолине бренчит. Опять завела. Не пойму и не пойму. И вот раз вечером прибегла из магазина — и одеваться. Перчатки лайковые по сих пор надела…
— Куда собралась?
В театр. Не могу я в театр Поехала. В четвертом часу ночи — звонок.
— Что так рано? — спрашиваю.
— Потому что не поздно!..
Дерзко так. Прошла мимо меня — шур-шур юбками. И так от нее духами. Перчатки сорвала, швырнула.
— Этого, — говорю, — я больше не дозволю! Не должна ты себя срамить!
— Мое дело!
— Как так — твое дело? А замуж-то я буду тебя отдавать?
Передернула она плечами, как, бывало, Колюшка.
— Не собираюсь!.. И вот что я вам скажу. И вас я стесняю и себя… Все мне надоело… Лучше я буду отдельно жить.
Убила она меня этим словом.
— Все равно семьи нет… Только по утрам и видимся… И не своим голосом, а как насильно.
— А-а… вот как! Так ты свободной жизни захотела?! Ну, так ты прямо мне скажи, всади уж лучше нож в душу! Скажи, я тебя бить не буду!.. Захотела свободной жизни?
Отвернулась она и молчит. И больно мне и даже страшно стало оттого, что она не ответила.
— Скажи, Наташа! Детка ты моя, родная!.. Дернулась она и руки сжала.
— Ну, что я вам скажу? Что?
— Да ведь ты вся не в себе это время! Ну, посмотри мне в глаза!.. Ну, смотри… Смотреть не можешь?! Наталья! — говорю. — Лучше все скажи!
Подняла она на меня глаза и смотрит через голову, думает. Тогда решил я ее тронуть.
— Вот, — говорю, — мать на тебя глядит со стены… Ее ради памяти скажи мне… Зачем отца хочешь бросить? Для кого я жил-то?..
Кинулась она ко мне и прижалась.
— Если бы вы знали, как тяжело…
— Ну скажи, детка, скажи… — шепчу ей, а такая мука во мне…
— Неудобно мне у вас… У меня жених есть…
— Как жених?
— Василий Ильич… наш заведующий…
— Почему же я этого не знаю? И зачем тогда тебе уходить?! Нет, это не то!
— Он только сейчас не может жениться… ему бабушка не дозволяет…
Оттолкнул я ее. Сразу мне она тогда противна стала.
— Ложь! — говорю. — Ложь! Я все узнаю! Я завтра в фирму пойду!
— Вот вам крест! Я вам все скажу! — испугалась тут она. — Вы сами хотели этого! Я его полюбила. Он женится па мне…
Все тут я понял. И назвал я ее тут… И тут мне нехорошо стало. Прожгло меня наскрозь. Очнулся я на постели, — паралич левой стороны сделался.
Две недели пролежал, пока оправился. Ходила она за мной, и Черепахин помогал… И доктор ездил. И такая ласковая была, такая ласковая. Ночи просиживала. И как поправился я, она мне и говорит:
— Папаша, вы ошиблись… Василий Ильич сам с вами хочет говорить. Можно?
И вдруг и заявляется он, как наготове. И тогда я ему прямо сказал все, что так поступать нехорошо. Но он нисколько не смутился и стал, негодяй, оправдываться.
— Я люблю вашу дочь и сейчас бы женился, но бабушка не хочет… Она мне с миллионом сватает, а я человека ищу… Но она больше году не протянет, у ней сахарная болезнь, и все доктора в одно слово… Вот я и тяну, чтобы она меня наследства не решила… Она очень со средствами. И давай мне разъяснять:
— Мы получим от бабушки капитал и откроем магазин. И вы увидите, в какой жизни будет ваша дочь… Вот клянусь вам!
И перекрестился. А тут Наташа вышла и обняла меня. А тот-то мне свое поет:
— Это все предрассудок… Мы как муж и жена, только по-граждански. И я считаю вас за отца, потому что сирота… А вы приходите ко мне на квартиру — и увидите, как я живу…
И Наталья мне:
— Как у него хорошо! У него камин, папаша… И дача есть…
И тот-то мне:
— Приезжайте к нам на дачу чай пить. У нас лодка, будем рыбку ловить.
Так все хорошо изобразил.
— Я вашу Натю буду куколкой одевать…
И так просто все обернули, как калач купить. Запутали меня, словно ничего такого нет.
— И вы не думайте, что я к вашей специальности в пренебрежении. Я даже Натю побранил, зачем она скрывала. Я даже горжусь этим…
Так расположил меня словами, удивительно. А Наталья мне в другое ухо:
— Он три тысячи получает!.. А тот-то мне с другой стороны:
— У меня кой-что есть. Я еще из процента и комиссию получаю с поставщиков. На черный день будет…
— Ах, папаша, он мне жизнь открыл! Мы на бегах были, и в тотализатор он на мое счастье двести рублей выиграл, на сак мне хивинковый…
Горько было, но я все принял на душу. И дал разрешение на уход. Что поделаешь, раз жизнь так вышла? Все одно.
Звали очень к себе, Наташа приходила. Был я у них. Кофеем поили и показывали все из обстановки. Очень все хорошо. А ему это поставщики на Бут и Брота в дар присылали. Буфет один двести рублей стоил. У камина сидел, и сигарой меня угощали. И действительно он такой сак купил Наташе замечательный — рублей за триста, а ему по знакомству за сто отдали. И она как все равно жена у него стала. В электрический звонок звонит, прислуга входит, и она ей с тоном так:
— Подай то, да подайте это! И почему самовар так долго?
Откуда что взялось. В капоте голубом, ну не как девчонка, а как солидная барыня. А тяжело мне у них было: так как-то все, шиворот-навыворот.
И думал ли я когда, что так будет?..
XXI
Бросил я квартиру и перебрался в комнату. Зачем мне квартира? Старичка скрипача в больницу поместили, а Черепахин таки напросился ко мне, слезно просил.
— Я, — говорит, — не могу один… Я один боюсь… И очень на него уход Наташи подействовал. Начнешь чя'0-нибудь про нее говорить, а он уставится глазами и спрашивает:
— Почему так ниспровержено? Только очень невнятно стал говорить, даже не доканчивал, и у него слова навыворот выходили. А на работу ходил, когда требовали. И как свободное время, мы с ним в карты, в шестьдесят шесть, но только он стал масти путать. И начнет какую-нибудь околесицу вести:
— Поедемте куда-нибудь, к туркам… Там у ни-х табак растет. Или в Сибирь? Там очень много золота, и можно железную дорогу скупить и всех возить…
А то раз про керосин:
— Зачем керосин покупать? Можно взять в аптеке травки светлики и настоять на воде… Вот и будет керосин!..
Уж тронулось у него. И я даже стал его опасаться. Суп стал горсточкой черпать. А как застал его раз, что он на полу в чурочки играет, пригласил полицейского врача знакомого — осмотреть. Тот его по коленкам постучал, в глаза поглядел, писать велел, и как стал ему Черепахин про светлику объяснять, будто она на кобыльем сале растет, прямо сказал, что у него паралич мозга и скоро может начаться буйство.
Обещал в больницу устроить. А Черепахин в тот же вечер пошел на трубе играть и скоро, смотрю, возвращается с пакетами. Принес фунтов десять мятных пряников и пять коробок заливных орехов. И вывалил на стол.
— Вот вам, кушайте! Супу можно не варить, а будем так, с пряниками…