Человек из ресторана Шмелев Иван
— А где же, — говорю, — ваша труба? Он так головой мотнул и какую-то бумажку в огонь шварк — печка железная топилась.
— Я ее в кассу отнес. Очень у меня от нее в голове гудит…
Сел так вот, положил голову на руку и глядит в огонь.
А тут и началось страшное: опять полная остановка всей жизни. И, слышно, стрелять начали.
В ужасном потрясении мы были. У хозяйки пять девчонок, а муж был в весовщиках и тоже бастовал, и она все плакала, что его прогонят со службы. А меня страх за Колюшку взял. Лежу и думаю: уж где-нибудь здесь он. И пропал тут от нас Черепахин. Слушал-слушал все, по комнате метался, вышел незаметно и пропал. Где тут искать? Сунулся я было, а у нас на углу стена. Ночь не ночевал, на другой день явился к вечеру. Рваный пришел, словно его по гвоздям волочили. И страшно так глядит.
— Дома надо сидеть! — прикрикнул уж на него. А он меня за руку так спокойно:
— Пойдемте… Там очень много народу… Покричал тут я на него, пригрозил, что из комнаты попрошу, ну, он и присмирел с этих пор. И все дни сидел у окошечка и на ворон на помойке смотрел.
И вот в таком тяжелом положении наступило Рождество Христово.
Встал я утром, в комнате холодище, окна сплошь обмерзли. А день ясный, солнце бьет в стекла. Подошел я к окну. И так мне тяжело стало… Праздник, а ни души родной нет… Один в такой торжественный праздник.
А бывало, так торжественно у нас в этот день. Луша раным-рано подымается, пироги бьет… Гусем пахнет, поросенок с кашей и суп из потрохов. Очень Колюшка суп любил из потрохов… И у меня чистая крахмальная рубашка всегда на спинке стула была приготовлена и сюртук на вешалочке, чтобы мне к обедне одеться. И всегда всем подарки я раздавал. Сперва Луше моей, хлопотунье… Ей я духов хороших подносил флакон — одеколону и на платье. И Наташе на театр там, и Колюшке тоже… Бывало, пойдешь их будить, выдернешь думочку — и их по этому месту… Пообедаем честь честью, как люди… И вот то Рождество я встретил в такой ужасной обстановке.
Смотрю в окно на мороз, и томит в душе… И колокол гудит праздничный… И вот вижу я на окне-то, у стекол-то мерзлых, цветы из бутылки… А это ветка, которую Черепахин-то посадил, вся в цвету, сплошь. Черемуховый цвет, белый… И пахнет даже, как весной… Так так-то необыкновенно мне стало. Как подарок необыкновенный к празднику…
Посмотрел я на Черепахина, а он лежит на спине и смотрит в потолок.
— Вот, — говорю, — ваша ветка-то… распустилась! И поднес к нему. Поглядел он, вытянул руку и погладил их, цветы-то… Очень осторожно. И такое у него лицо стало, в улыбке… Однако ничего не сказал.
А это в старину, бывало, делали. Черемуху или вишню ломают в Катеринин день и сажают в бутылку, у кого Катерина в доме. Для задуманного желания. И она на первый день Рождества должна поспеть. Так мне хозяйка объяснила.
И так она у нас и стояла дня три, все осыпалась… И работы не было у меня все четыре дня. Лежал и лежал все на постели. Куда идти и зачем? Все у меня разбилось в жизни. И только один Черепахин при мне был и все ходил и шарил по углам. А это он, должно быть, все трубу свою отыскивал.
И вот, когда я был в таком удручении и проклял всю свою судьбу и все, проклял в молчании и в тишине, в холодную стену смотремши, проклял свою жизнь без просвета, тогда открылось мне как сияние в жизни. И пришло это сияние через муку и скорбь…
Пятый день Рождества пришел, и собирался я уж к вечерку пойти на дело, приходит хозяйка и говорит:
— Спрашивают вас тут… в прихожей… А это повар знакомый должен был зайти по делу. Вышел я в прихожую и не вижу, кто… Слышу, голос незнакомый и не мужской, тоненький:
— Вы Скороходов? А темно уж было и не видать в прихожей. Сказал я, что самый и есть Скороходов, и позвал в комнату. Вижу — женская фигура, а разобрать не могу, кто.
А она и говорит:
— Это я… Мы у вас жили… Я вам письмо от Коли… Лампочку я засвечал, чуть не уронил. Так все и забилось во мне. А это она, жиличка наша, Раиса Сергевна, беленькая-то… В жакеточке и башлычке… Увидала Черепахина — и назад… А я ей показал на голову. И подает записку.
— Ничего, ничего… не пугайтесь… Не могу прочитать… Увидала она, что я не могу, сама мне прочитала. И все меня за руку держала.
— Не плачьте… не надо плакать… Теперь все прошло и все я знаю… А тогда камнем все навалилось на меня. А он тогда суда ожидал в другом городе и со мной прощался. И как она меня нашла в такие дни, и как все вышло, не знаю. Кто уж указал ей пути? Не знаю.
Ах, как он написал! Как мог к душе моей так подойти и постичь мою скорбь! Я его письмо все сердцем принял и вытвердил…
«…Прощайте, папаша милый мой, и простите мне, что я вам так причинил…»
Слезы у меня все застлали, ничего не вижу, а она меня за руку держала и так ласково:
— Не надо… не плачьте… Ушла она… Что тут говорить? Тут не скажешь, что пережито…
XXII
Ax, какая была ночь!.. Утро пришло наконец. Собрался я и поехал туда… Только бы его застать, повидаться бы только в последний раз…
Потом, как приехал я туда, в гостинице меня нашли, но ничего мне не сделали, потому что я прямо сказал, что получил письмо и приехал проститься. Письмо взяли…
— Берите и меня… — говорю. — Посадите меня с ним…
Но меня оставили в покое. И с неделю выжил я там, но не мог увидеть. Ходил-ходил кругом — и ничего не узнал. Потом мне сказал один:
— Поезжайте домой и получите уведомление… И не надо расстраиваться. Дело еще не закончено.
И обманул ведь! Не поехал я. А на другой день суд должен был происходить… Да не состоялся. К ночи убежало их двенадцать человек… Восьмерых поймали, а Колюшку не нашли…
Потом узнал я все, почему не нашли… И вот тут-то открылось мне как сияние из жизни…
Через базар побежал он на риск, пустился на последнее средство. И видит
— лавочка в тупике. Вбежал в нее, а там старик один, теплым товаром торговал. На погибель бежал, на людей, а вот… Бог-то!..
Вбежал в лавочку, а там старик один дремлет в уголку на морозе.
— Спасите меня или выдавайте!.. Некуда, — говорит, — мне больше!..
Только и сказал. Один бы момент — и погибель ему была… Глянул на него тот старик, взял за рукав и отвел за теплый товар.
— Постой, молодец… Сейчас я тебе скажу… Так и понял тот, что сейчас выдаст, да ошибся. К уголку старик отошел и подумал. А в том уголку-то иконка черненькая между валенок висела…
И вот сказал ему тот старик:
— Не должен бы я тебя принять, по правилам, а не могу. Раз ты сам ко мне пришел, твое дело. Полезай в подвал, на свое счастье.
И уж лавки на базаре все были закрыты, один тот старик задремал и запоздал. И вот надо было ему запоздать…
И опустил его в подвал под лавкой. И потом валенки туда ему кинул и теплую одежду. И хлеба ему опускал. Две недели выдержал его так, а потом повез товар в село на базар и Колюшку провез в ночное время из городу и выпустил в уезде у леса.
— Бог, — говорит, — тебе судья… Ступай, на свое счастье!..
Как чудо совершилось. Писал потом мне Колюшка:
«Есть у меня два человека: ты, папаша, да вот тот старик. И имя его я не знаю…»
Потом был я в том городе, нарочно поехал в Великом посту. Хоть повидать того старика и сказать ему от души. Был. Обошел все лавки с теплым товаром. Четыре их было: три в рядах, на базаре, и четвертая в уголку, в тупичке. Вошел в нее, смотрю — действительно, старик торгует. Строгий такой, брови мохнатые, и в очках.
Купил у него валенки и варежки и говорю:
— Вы для меня очень большое одолжение сделали…
Даже поглядел на меня с удивлением.
— Какое одолжение? Взял я с вас, как со всех. Конечно, в магазине бы с вас на полтинник дороже взяли, это верно…
А я так пристально на него посмотрел и говорю тихо ему:
— Не то. Вы, — говорю, — сына мне сохранили!.. Так он это отодвинулся от меня и говорит строго:
— Что это я вашего разговору не пойму… А я ему опять в глаза:
— Не могу я, конечно, вас по-настоящему отблагодарить… Только вот просвирку за ваше здоровье буду вынимать… Как ваше имя, скажите!..
Пожал он плечами и улыбается.
— И все-таки не пойму… Но если уж вам так желательно, так зовут меня Николаем…
Ведь это что!
— И моего сына зовут тоже Николаем… — говорю.
— Очень приятно, но только я никого не сохранял… Торгую вот помаленьку.
А сам так ко мне присматривается. Очень мне это понравилось, как он себя держит. Глянул я на уголок, а там между валенок черный образок висит. Говорю старику:
— Вы это! Вот по образку признал!..
— Ну и хорошо, — говорит. — Вы образок спросите — может, он скажет…
И все улыбается. А потом взял меня за руку, к локотку, и потряс.
— Не знаем мы, как и что… Пусть господь знает… И больше ничего.
Однако заинтересовался, чем занимаюсь и много ли деток. И как все прослушал, сказал глубокое слово:
— Без господа не проживешь.
А я ему и говорю:
— Да и без добрых людей трудно.
— Добрые-то люди имеют внутри себя силу от господа!..
Вот как сказал. Вот! Вот это золотое слово, которое многие не понимают и не желают понимать. Засмеются, если так сказать им. И простое это слово, а не понимают. Потому что так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени-то понять как следует. В этом я очень хорошо убедился в своей жизни.
И вот когда осветилось для меня все. Сила от господа… Ах, как бы легко было жить, если бы все понимали это и хранили в себе.
И вот один незнакомый старичок, который торговал теплым товаром, растрогал меня и вложил в меня сияние правды.
Просидел я тогда с неделю в том городе, как Колюшкато убежал. Пытали меня, не знаю ли чего про сына. А что я знал? И все-то дни и ночи как на огне был. Поймают, нет ли… По церквам ходил и на базаре толкался, не услышу ли чего. Никто и не разговаривал. Торгуют и продают, как везде. Совсем мимо него ходил и не чуял. В канцелярию ходил, спрашивал, не поймали ли…
А писарь мне говорит:
— Почему это вы так интересуетесь, поймали ли? Ведь один конец…
— Потому, — говорю, — и спрашиваю, чтобы знать, что еще не поймали!
Так прямо и сказал. А он мне:
— Даже и неудобно так говорить… Но только что все равно поймают.
Надо ехать. Оставил я хозяину постоялого двора на письмо и марку. Попросил написать мне, если поймают.
— Обязательно пришлю, — говорит. — Очень нам все это надоело.
И приехал я тогда домой в страшной тревоге. Что поделаешь — надо работать. А Черепахина уж нет — отправили в сумасшедший дом за буйство. Все меня искал и все стекла переколотил.
И сколько потом .ночей протомился я, потому что пришло такое, что ничего в жизни у меня не осталось. Наташа… А она совсем как чужая стала ко мне… Да и тот ее не пускал. И как раскидал кто и порастащил все в моей жизни. Единая отрада, что забудусь во сне. А какой сон! И во сне-то одно и одно… Все ждал, всю-то жизнь ждал — вот будет, вот будет… вот устроюсь… И дождался пустого места.
И уже через месяц пришел неизвестный человек и сказал на словах:
— Будьте покойны, ваш сын в безопасности. Только и сказал. Теперь-то знаю я, что он в безопасности, и получаю через некоторых известия от него. Очень далеко живет. И должно быть, так я его и не увижу…
XXIII
Так изо дня в день пошла и пошла моя жизнь по балам и вечерам. А к лету вспомнил обо мне Игнатий Елисеич, что я знающий человек, и вручил управлять буфетом и кухней в летнем саду. Очень хорошо поставил я ему это дело и к концу сезона очистил три тысячи.
Чудотворцем даже меня назвал.
— Ну, Яков Софроныч, — сказал, — в лепешку расшибусь, а добуду тебе прежнее положение в нашем ресторане! И гости часто про тебя спрашивают… Похлопочу у Штросса.
Очень был растроган. А время, конечно, стало поспокойней, и, конечно, они могли снизойти к моему положению, потому что я совсем был невредный человек насчет чего. Не почета мне какого нужно было — какой почет! — а хоть бы идти в одном направлении…
А тут опять у меня наступили тревоги, потому что Наташа родила девочку, и тот-то, ее-то, поставил неумолимое требование — направить младенца в воспитательный дом. Раньше все предупреждал, чтобы не допускала себя, а как будет если беременная, чтобы непременно выкинуть через операцию. А она от него скрывала до последней возможности. И ко мне она приходила и плакалась, потому что боялась операции, и я ей отнюдь не советовал.
— Неси свое бремя, Наташа! — говорил ей. — Это как смертоубийство!
И когда он угрозил силой ее заставить, тогда я сам пошел к нему для объяснения. Очень разгорячился:
— При чем тут вы? — упрек мне. — Сами вы разрешили вашей дочери жить со мной, ну и предоставьте мне распоряжаться в моих делах!
Как плюнул в меня.
— Если я этими делами буду заниматься — мне миллионы надо!..
— Я, — говорю, — вас не понимаю… А Наташа мне из другой комнаты головой показывает — оставь. Но я не мог допустить ему нахальничать.
— Как так?
— А очень понятно. Дети от брака бывают, а вам, кажется, дочь выяснила, что наш брак еще в предположении…
Смело так в глаза мне смотрит и руками в карманах играет.
— Значит, — говорю, — обманули вы ее, господин хороший? Значит, выходите вы прохвост?
— Пожалуйста, без крепких слов! Никого я не обманывал, а наш брак пока невозможен. И прошу не мешаться в семейную жизнь!
Хлопнул дверью перед носом и в кабинет укрылся. А?! Семейная жизнь!.. Тогда я за ним.
— Я, — говорю, — завтра же в вашу контору явлюсь и вас аттестую со всех сторон!
— А-а!.. Так вы шантаж хочете устроить? Пожалуйста! Но только это для вас будет очень неудобно… Я-то останусь, потому что меня ценят, а для вашей дочери…
Но тут Наташа сзади ему рот зажала и плачет:
— Не надо, оставь… Не расстраивайся… — а сама мне глазами.
А он, подлец, вывернул голову и резко так:
— Оставьте мою квартиру! Я не желаю слушать от всякого…
И опять она ему рот зажала.
— Мне уж сейчас этот ребенок ваш больше ста рублей стоит!.. Я кассирше за Наташу плачу…
А та-то, мямля, по голове его гладит, рот кривит и мне глазами мигает. И упрашивает:
— Виличка, успокойся… не волнуйся… Я бы его успокоил, подлеца!.. Вот Наташа… Что сталось! Ни самолюбия, ничего… А какая была настойчивая!..
Родила она в приюте девочку. И взял я ее к себе. Внучка… Все-таки внучка… Юлька… Сытенькая такая, крепкая. Корзинку из-под белья ей устроил и хозяйскую девчонку нанял за два рубля ходить за ней и молоко греть. Вот у меня и стал свет в комнатке.
Придешь с бала, а она тут, кряхтит в корзинке. Ночью проснешься — почмокивает. Как жизнь опять у меня началась. И Наташа чаще прибегать стала. Посидит, повертит ее, поморгает — и к нему.
И счастье мне Юлька принесла. Сижу я с ней как-то, бородой ее щекочу, и заявляется вдруг ко мне Икоркин. Вот ведь ловкий парень! Бунтовал в ресторане и требования предъявлял, а не погиб. И говорит торжественно:
— Яков Софроныч! Должен объявить вам поручение… Идите опять к нам, в нашу дружную семью!
И руку за борт. Что такое?
— Сейчас же можете идти.
Возрадовался я и вспомнил про заботу Игнатия Елисеича.
— Нет, тут метрдотель ни при чем… Мы ходатайствовали через общество перед Штроссом… Теперь у нас влияние…
Так он меня поразил. Помнили меня!
— Да ведь вы наш член… А у нас все члены на учете…
А я и про общество-то забыл. Вот тебе и Икоркин! А так маленький и невидный был, но очень горяч.
— Вот видите, что такое наше общество! Вы теперь не одни… А это у вас что же?
И показывает на внучку. А я уж во фрак облекался.
— А внучка, — говорю, — Юлька при мне… Пальцем ее по подбородочку пощекотал.
— Здорово сосет… может, счастливей нас с вами будет…
Растрогал он меня.
— Очень, — говорю, — вы меня утешили…
А он так серьезно:
— Это не мы, а общественное дело. Мы — люди, а собрание людей — общество!
Очень умный человек. А тут вскорости и приходит ко мне Наташа. Посидела, поиграла с Юлькой, и что-то тревожная.
— Что ты, — говорю, — кислая какая? А она и говорит:
— Папаша… что я хочу вам сказать… — И замялась.
— Что? — И вижу, слезы у ней.
— Видите… он меня просил… Только не подумайте… у него критическое положение… по векселю надо платить… Нет ли у вас пятисот рублей?
Поразила она меня.
— Он давно меня посылал… Все говорил, что у вас деньги есть… Ему только на два месяца…
Так меня взяло.
— Вот как! Он тебя так обошел, да еще до моих грошей добирается!
А она мне:
— Я знаю, знаю… — и забилась, упала на постель. — Не могу я… не могу больше… не могу!.. Измучилась я… Он меня вторую неделю посылает к вам…
Сжала кулачки и себя в голову, в голову.
— Ведь его прогоняют вон… Он там растрату произвел…
И тут она все мне открыла. А этот, оказывается, уж новую себе завел. Тоже на место определил. И моя Наташа терпела… Два месяца терпела. Она родами мучилась, а он…
— Он мне не велел без денег приходить…
— А-а, так? Хорошо. Ты, — говорю, — больше к нему не пойдешь! А если что, так он у меня с лестницы кубарем полетит отсюда!..
Мерзавец! Как отрезал я и Наташу в руки взял. Всей воли ее решил! И сам пошел в правление ихнее и имел разговор по совести с немцем.
— Мы, — говорит, — его уж отпустили без суда. Он нам на пять тысяч растратил. А ваша дочь может служить.
Ну и служит, щелкает печаткой в клетке. Исхудала, робкая стала. Внутри-то у ней, знаю я, внутри-то… Может, и развлекется, еще целая жизнь впереди…
А у меня ни впереди, ни сзади… Можно сказать, один только результат остался, проникновение наскрозь. Да кости ноют. Да вот тут, иной раз, подымется, закипит… Так бы вот на все и плюнул!
Ну, опять служу в тепле и свете, в залах с зеркалами стою и еще могу шмыгать и потрафлять. А не моги я потрафлять — пожалуйте, скажут, господин Скороходов, на воздух, на электрические огни… Прогуляться для хорошего моциону… Вот то-то и есть. Маленько сдавать стал, заметно мне, а виду не показываю.
И вот сегодня воскресенье, а надо скорей бежать в ресторан, потому сегодня у нас очень большое торжество. Юбилей господину Карасеву будет. Сто лет его фабрикам! Будут подношения от всяких обществ и от театров, потому что очень уважаемый. Обед в семь часов необыкновенный на четыреста персон в трех залах. По двадцать пять рублей с персоны! Цветов выписано, растений, прямо сад в ресторане. Специальная посуда на заказ, золотые знаки на память. Вот-с!.. А потом скоро у нас и свадьба ихняя.
Та-то, маленькая-то, укатила от него за границу, ввиду обиды по случаю отказа его от свадьбы, тоже с миллионером, но господин Карасев не мог этого допустить, взял экстренный поезд и нагнал их со страшной скоростью. Силой привез. А тот-то не мог рискнуть на свадьбу, потому что недавно только женился. И потом, ему никак нельзя тягаться: у него пять миллионов, а у господина Карасева двадцать! Зацепила-таки, хоть и вся-то в пять фунтов.
Будет работка… Глаза вот слезиться стали, бессонница у меня… Ну, а в залах-то я ничего, в норму, и никакого виду не показываю… Вчера вот на этом… как его… порожек у нас к кабинетам есть, так за коврик зацепился и коленкой о косяк, а виду не подал. Так это, маленько вприпрыжку стал, а ничего… Что поделаешь! Намедни вот прохвост этот, которого от Бут и Брота выгнали, с компанией за мой стол сел — ничего, служил. На, смотри! Все одно. У меня результат свой есть, внутри… Всему цену знаю. Ему ли, другому ли… Антрекот? — пожалуйте. В проходы? — пожалуйте, по лесенке вниз, направо. В нулик-с вам? Налево, за уголок-с. А уж мое при мне-с. Какое мое рассуждение — это уж я знаю-с. Вот вам ресторан, и чистые салфетки, и зеркала-с… Кушайте-с и глядите-с… А мое так при мне и остается, тут-с. Только Колюшке когда — сообщишь из себя… Да-с… А впрочем, я ничего…
А уж как пущено теперь у нас! Заново все и под мрамор с золотом. И обращено внимание на музыку. Хоть тот же румынский играет и господин Капулади, но в увеличенном размере — полный комплект сорок пять человек! И кабинеты заново, очень роскошно. Ковры освежили и портьеры. Освещение по салонам в тон для разных вкусов. И проходы тоже… Увеличивается наклонность к этому занятию…
Много новых гостей объявилось, ну и старые не забывают. И которые, бывало, очень резко обсуждали, тоже ездят, ничего. Только, конечно, теперь все очень строго и воспрещено рассуждать насчет чего — ни-ни! Но чествуют, конечно, за юбилеи там, и промежду собой все-таки говорят насчет… вообще… Собственно, вреда никакого нет… Стоишь и слушаешь. Так это, скворчит в ухе: зу-зу-зу… зу-зузу… Один пустой разговор…
1911 г.