Вдовий плат (сборник) Акунин Борис
Новгородцы перевели дух, иные отерли пот со лба.
– …Однако есть в чем мне вас и обвинить, – не повышая голоса, продолжил великий князь. – И тут злотворители не отопрутся. Есть доказательства, есть свидетели.
Опять сделалась великая тишина – ни шепота, ни шелеста.
«Эк он на толпе, будто на гуслях, играет, – подумала Настасья. – Ловко струны перебирает».
– Пошто же вы, новгородцы, преданных мне людей, моих радетелей обижаете и разоряете? В чем согрешили они перед вами кроме того, что меня любят и мне верны? – Оказалось, что Иван умеет говорить и с чувством. Его голос налился горечью, даже слезно дрогнул. – Были у меня вчера жалобщики, знатные ваши люди, кого вы поставили на «поток», кому пограбили дворы и побили слуг – лишь за то, что эти честные бояре были с Москвой дружны. И случился тот разбой не из-за мятежа черни, не из-за воров-грабителей, а по вашему приговору. Правил же «поток» сам ваш степенной посадник Василий Ананьин с ближней старшиною.
Ледяной взор великого князя вонзился в побледневшего Ананьина.
– Выйди, Василий.
Посадник сделал шаг вперед и открыл рот, готовясь оправдываться, но Иван властно поднял ладонь.
– Передо мной говорят, когда я спрошу. А спрашивать тебя буду не я – мои дьяки, на допросе. Им ответишь, они запишут, а я после решу, виновен ты или нет. Возьмите его.
Вышли двое багряных, взяли посадника под руки и утащили, будто воришку, подталкивая в спину. Ананьин оборачивался белым лицом, шлепал губами, но так ничего и не крикнул.
Толпа смятенно заколыхалась. Никто не ждал такой скорой расправы.
– Спрошу ответа и с особенных усердников, кто на «потоке» больше всех лютовал.
Иван Васильевич стал зачитывать имена ближайших помощников Ананьина. Произнесет одно – замолчит, и тут же багряные врезаются в толпу, без ошибки выхватывая названного.
В «потоке» участвовали многие из присутствующих, и почти все за него на Совете проголосовали. Поди знай, кого Москва сочла «особенным усердником». С каждым именем ужас делался всё острее.
Так повторилось одиннадцать раз. Потом великий князь бумагу отложил, и палата зажужжала – столько народу забормотали благодарственную молитву.
Но то был еще не конец.
– Мало того что вы верных мне людей грабите, когда я вдали от Новгорода… – Голос зазвучал громче и злее. Святые слова застыли у молившихся на устах. – Вы и много худшее учинили! Уже ныне, по моем приезде, некий злодей умертвил Александра Андреевича Курятника! Зарезали ночью, в спальне, будто жертвенного агнца! И кого? Московского окольничего, ближнего моего слугу!
Только что голос рокотал громом – и вновь сделался едва слышен. Задние, чтобы не упустить ни слова, приподнялись на цыпочки.
– Хотели острастку дать? Чтобы другим было неповадно идти на мою службу? Давно известно: убийство тайное, нераскрытое, безнаказанное запугивает сильнее. Но знайте, новгородцы, что от меня тайн не бывает.
Великий князь поднял руку.
Багряные кафтаны раздвинулись, выкатился на своем стуле наместник Борисов. Поклонился.
– Дозволь, пресветлый государь?
Взял со стола шелковый сверток. Медленно, очень медленно развернул.
Новгородцы выгибали шеи – что там такое?
Ахнули.
Борисов держал в высоко поднятой руке кинжал с необычной рукояткой в виде жабьей головы.
– Сей торчал в груди убитго окольничего. Жаба – знак предательства, все знают. Это у вас Александр Андреевич был новгородскому делу изменник? Так надо понимать? – Наместник сокрушенно покачал головой. – Эх вы… Я за вас перед государем ратую. Значит, за ваше воровство на мне вина…
– Не греши на всех новгородцев, Семен Никитич, – сказал Иван. – Не мешай добрые зерна с плевелами. Говори, что сыскано.
Боярин приложил руку к груди:
– Слушаюсь, пресветлый государь… Расспрошено было по лавкам, по торговцам, по всякого звания людям. И опознали ножик. Видели его за поясом у одного из вас…
Настасья уже некоторое время из-под приопущенных ресниц наблюдала за Иваном Лошинским. Тот, едва увидел кинжал, рванул на горле тугой златотканый ворот.
– Твой это нож, Иван Лошинский! – показал пальцем Борисов. – Не отопрешься!
– Потерял я его! Давно, не упомню где! – крикнул обвиненный.
Стоявшие рядом шарахнулись от него, и государевы молодцы быстро добрались до боярина. Потащили.
Толпу охватил трепет пуще давешнего. Ведь не кто-нибудь, а родной брат Марфы Железной! Это больше, чем посадник.
– Нельзя так! – закричал племянник схваченного Федор Дурень. – Может, у него нарочно выкрали!
Наместник указал на Дурня пальцем:
– А се, государь, Федор Борецкий, Ваньке Лошинскому родственник и первый товарищ. Надо бы по такому страшному делу и его расспросить – не вместе ли придумали.
Иван рассеянно кивнул.
Федор тоже враз оказался окружен пустотой. Заозирался, сжал кулаки. Неужто станет драться? С Дурня станется.
Но великий князь сказал:
– Иди, молодец, не бойся. Тебя пока никто не винит. Расспросят и, коли ты ни при чем, отпустят.
Потянули и Федора, но не волоком, без залома рук. Он не упирался, шел сам.
Настасья сжала губы, чтобы не улыбнуться. Как же, отпустят они.
Борисов свое дело исполнил – его увезли, а великий князь обратился к съежившейся толпе с новой речью, и была она совсем иною: увещевательной и ласковой, будто теперь, отделив овец от козлищ, Иван Васильевич разговаривал с людьми дружественными и ему преданными.
– Я договор блюду, на ваши новгородские вольности не покушаюсь. Богу на том крест целовал и от своей клятвы не отступлюсь. – Воздел очи к потолку, перекрестился. – Разбирательство у моих дьяков справедливое, а значит обстоятельное, небыстрое. Кто окажется невиновен – отпустят. Знаю, что без степенного посадника вам оставаться нельзя. Когда еще Ананьин вернется и вернется ли – то и мне пока неведомо. Я ведь не своим произволом сужу, а по тому, что розыск покажет. Дозволяю вам, не откладывая, не чинясь моего государева у вас пребывания, собрать Великое Вече вне срока и выбрать себе нового посадника. Выбирайте, как если бы меня в Новгороде и не было – того, кто вам люб. Но ежели бы вы спросили моего суждения… – Иван запнулся, как бы не уверенный, захотят ли новгородцы его спрашивать – и в толпе поспешно загудели: «Пожалуй, скажи! Яви милость, скажи!» – …Я бы почел деянием истинно христианским, кабы выбрали посадником брата убиенного Александра – Фому Андреевича Курятника, мужа достойного и смиренномудрого. Он мне люб, а значит через него и вам будет легче довести до меня свои чаяния. – Великий князь всплеснул рукой, будто спохватившись, что наговорил лишнего. – А впрочем я над вечем власти не имею. Пускай новгородский народ решает. Обещаю вам, что не уеду, пока не поздравлю вашего избранника. И пожалую его милостью, кто он ни будь.
Зала молчала. Новгородцы соображали: стало быть, разорительное московское гостевание продлится, пока не изберут нового посадника? И не кого-нибудь, а Фому Курятника – это тоже было ясно.
Далее Иван Васильевич, столь же мирно и благостно, завел речь о том, что пора бы оставить древний обычай «потока», ибо узаконенный грабеж недостоин великого города. Если же возникнет какая тяжба или свара, грозящая общественному спокойствию, то он, государь московский, всем своим подданным отец, найдет время и рассудит спорщиков своим судом, беспристрастным и неволокитным. Для этого раз в три месяца, оставив прочие дела, он будет у себя в Кремле принимать новгородских жалобщиков – ежели таковые объявятся. На древнюю независимость новгородского суда при этом он, упаси Господь, не покушается, а лишь желает содействовать миру и спокойствию в северо-западной украине Русской земли.
Про это Настасье слушать было уже неинтересно, да и духота становилась трудновыносимой.
Боярыня потихоньку переместилась к выходу, держась за спинами.
Вышла во двор, уже темный. Убедившись в том, что вокруг ни души, Настасья спустила с головы черный плат, подставила разгоряченный лоб студеному ветру.
Ну вот всё и сделано.
Умный человек потому и умен, что знает, как любую напасть обратить себе на пользу. Удачу-то и дурак не упустит, а вот чтобы без удачи, при лихом обороте судьбы, из лютой грозы выйти суху да с прибытком – это надо уметь.
Великий князь как приехал, так и уедет. У него в Москве своих дел полно: Орда, Казань, удельные князья, беспокойная родня.
А в Новгороде степенным посадником сядет Фома Андреевич – она же, Настасья, его и присоветовала. Фома не чета брату. Слаб, глуп, никому не люб. Его, конечно, какое-то время для приличия потерпят, а потом выгонят. Начнут выбирать настоящего посадника. Раньше бы Марфа опять своего ставленника протащила, но теперь навряд ли.
Разбита она, раздавлена. Василия Ананьина у нее больше нет, брата нет, сына нет. И сделано всё это не Настасьиными руками – она даже и не на подозрении.
То, чего не могла добиться многолетними стараниями, разом решилось благодаря московской грозе. Еще и с дополнительной выгодой: Иван будет теперь боярыню Григориеву считать своей подручницей. Пусть считает. Он хитер, а мы хитрее.
Новгород же теперь мой, Господи!
Она подняла глаза к матово-черному небу, хотела перекреститься, но сложенные персты коснулись родинки на лбу и застыли, будто приклеились.
Часть вторая
Выборы
Всем дням день
Великий князь погостил в своей новгородской украине два месяца. Потом, насытившись подарками и честью, москвичи отправились восвояси. Обоз, груженный мздой, вытянулся втрое длиннее прежнего.
После грозы 26 ноября, когда Иван Васильевич велел взять под стражу степенного посадника и еще тринадцать именитых горожан, дальше пошло мирно. Никого более не тронули, а из взятых половину отпустили – по заступничеству Настасьи Григориевой. Но посадника Василия Ананьина, Ивана Лошинского и еще нескольких Марфиных сторонников увезли в Москву. Не вышел на свободу и Федор Борецкий, который, как и следовало ожидать, запутанный дьяками, при расспросе наболтал лишнего.
Когда студеным зимним днем провожали великого князя, новоизбранный степенной посадник Фома Курятник встал перед Иваном Васильевичем на колени и поцеловал руку. Такого прежде никогда не бывало. Одни новгородцы тем озадумались, а многие и уязвились, но возобладали облегчение и радость. Уехал наконец, змей ненасытный!
Ради такого избавления Настасья Каменная устроила у себя в палатах большой пир, на который пришла не только Господа, но все вящие люди, до трехсот человек. Не было лишь Борецкой – она горевала по сыну и брату, а еще, должно быть, не хотела видеть торжество соперницы, которую все благодарили за ходатайствования перед великим князем.
Дальше сладилось еще лучше. Посадник Фома с Настасьей был угодлив, ни в чем ей не перечил, наместник Борисов брал корабленики и кланялся, в Господе верховодили свои люди, торговля процветала, григориевские приказчики беспрепятственно ездили по всем низовским землям и, невиданное дело, нигде не облагались поборами, не ведали притеснений.
Так, тихо и прибыльно, миновали остаток зимы, весна, почти всё лето. А в третий день августа всё переменилось. Грянул гром, воссияла радуга, полнеба почернело, полнеба озарилось. Бывают такие дни, когда пред человеком разом раскрываются и ад, и рай.
Утром с Марфиного двора к Изосиму,таясь, прибежал свой, подсадной человечек – прозвищем Хорек, служил у Борецкой комнатным холопом. Сказал, боярыня воет белухой на весь двор. Из Москвы сообщили: помер Федор Исакович в великокняжеской темнице.
Настасья прислушалась к сердцу – не шелохнется ли. Ведь это она здоровенного, полного жизни молодца спровадила на тот свет, обрекла на лютую медленную смерть, которая хуже всякой казни. Восемь месяцев гнил Дурень в кремлевском подвале, и вот – отмучился.
Нет, ничего не шелохнулось. Марфа ради великой цели тоже никого и ничего не щадила. Кому от жизни нужно многого, тот не мелочится, валит лес – щепок не жалеет.
Пополудни, дав злосчастной матери время погоревать, Григориева отправилась на Неревский конец с соболезнованием. Иначе нельзя. Обычаи надо блюсти. Теперь она в Новгороде первая, все смотрят, примечают.
Села в колымагу. Пока ехала на другой конец широкого города, прикидывала, как себя поведет. Ныне Борецкая, конечно, уйдет в монастырь. Она – Хорек доносил – давно говорила домашним, что останется в миру, доколе Феденька жив, а потом ей станет незачем. Пострижется.
Когда Марфа про то скажет, надо ответить ей сердечно: «Из мира уходишь, давай и мы с тобой помиримся, плохое друг дружке простим, обнимемся по-сестрински. Скоро, видно, и мне по твоим стопам, в святую обитель. Устала и я суету суетничать. А и сколько нам, старухам, жить осталось?». Потом обняться, чтобы люди видели и после по городу рассказывали. Если же Марфа обниматься не захочет – ей это пойдет в осуждение, Настасье – в заслугу.
Еще посулить взнос в обитель, куда удалится Борецкая. Щедрый. Рублей на полтораста-двести. Марфа, конечно, и сама для монастыря не поскупится, а все же дар оценит. И новгородцам оно понравится.
Не заметила, как и доехала, за такими-то мыслями.
Палаты Борецких на Великой улице Настасья раньше видела только снаружи, и нечасто – избегала проезжать через враждебный кусок города. Домина был огромный, белокаменного сложения, в два житья. Въехав в раскрытые ворота и тяжело ступив на землю, Григориева с любопытством огляделась.
Двор был вдвое шире, чем ее собственный, челяди – впятеро, но удивительно показалось не многолюдство, а то, что все вели себя нескорбно: бегали, орали, что-то разгружали. С улицы один за другим влетели трое конных на взмыленных конях, побежали в дом. Будто не к поминкам готовятся, а к войне.
Наверху, в тереме, было еще чуднее.
Борецкая не выла и не рыдала, а сидела в большой пустой зале (на стене только большой образ Спаса), во главе длинного стола, тоже пустого. По обе стороны не родня, не зареванные бабы, а бояре, житьи люди, купцы, попы из Неревских приходов – те, кто за Марфу горой. Был там и дьяк веча Назар, так неловко прислуживавший Настасье на великокняжеском гостевании.
Что за притча?
– А, Настасья. Хорошо, что пожаловала, – сказала Борецкая, не согнутая горем, а наоборот, будто распрямившаяся и еще больше ожелезневшая.
– Только узнала про Федора – сразу к тебе. – Григориева вынула из рукава мокрый платок, поднесла к глазам, нажала – потекли капли. – Скорблю о твоей утрате.
Марфа усмехнулась. Ее глаза были сухи, неистовы.
– Скорбят по скорбящим, а мой Федюша отскорбелся. Освободился из Иродовой неволи. Ныне он у Государя Небесного.
Она перекрестилась – остальные последовали ее примеру. Настасья подумала – креститься или нет. Не стала. А то получится, что это и она Ивана Васильевича считает Иродом. Донесут наместнику Борисову. Ни к чему оно.
– А я знала. – Голос у Борецкой был трепетный, но не от слабости – от сдерживаемой силы. – С рассвета ждала черной вести. Ночью мне сон был. Пал с неба сизый сокол, пронзенный стрелой, ударился оземь, и из того места выросла купина – кипенный цвет. Сон этот вещий.
У тебя других не бывает, подумала Григориева, сочувственно кивая.
– …Про сокола я сразу поняла: сгинул мой Федюша. А про купину сначала было не в разум, но потом и это открылось. То возрожденный Новгород, вновь расцветший, белым цветом благости увенчанный!
Непохоже было, что Марфа собралась в монастырь. Да и горевать она была явно не настроена, а, кажется, вознамерилась взяться за старое. Поэтому и Настасья показное соболезнование с лица стерла, оперлась на посох, прищурилась.
– Что это тебе всё птицы снятся? Курятину на ночь ешь?
Борецкая насмешку будто не услышала:
– Вот что я тебе скажу, Юрьевна. Довольно ты похозяйничала в Новгороде, побаловалась, себя потешила. Отныне по-иному пойдет. Кончилась твоя воля.
Сидящие одобрительно загудели. Тут подобрались сплошь лютые григориевские вороги, один к одному. Вечевой дьяк Назар, чернильная кровь, по-козлиному взблеял:
– Зажда-а-ались, матушка. Моченьки нет!
– Какая такая воля? Что ты несешь, Исаковна? – спокойно ответила Настасья, разглядывая присутствующих и мысленно отмечая тех, кого не ожидала здесь увидеть. – Есть избранный посадник, он и решает.
– Фома-то? – Марфа ухмыльнулась, вдоль стола прокатился смешок. – Не слыхала еще? Не донесли? Захворал Фома тяжкой болезнью. Прислал Назару грамотку: не могу-де больше править, в монастырь уезжаю, душу спасать. Значит, будем выбирать нового посадника. Покажи ей, Назар Ильич.
Сторожко, словно к волчице, подошел дьяк, издали протянул бумагу.
Настасья взглянула.
Рука Фомы Курятника, всё верно. Внизу подписи и печати обоих вечевых блюстителей – дьяка и подвойского. Поторопились заверить.
Лоб под плотным платом покрылся испариной, расшитый агатами ворот стал тесен.
Неужто Железная перекупила Фому? Нет, на такого деньги тратить незачем. Припугнула. И, знать, сильно, коли он даже жаловаться не прибежал, а с перепугу сразу спрятался в монастырь.
– Кого теперь в степенные думаешь? – раздумчиво, не показывая смятения, спросила Григориева, а мысль работала лихорадочно: Борецкая это давно готовила, наверняка будут и другие нежданности.
Так и вышло.
– Где мне, сиротной матери, убогой вдове, о таком большом деле думать? – Борецкая говорила медленно, упивалась своим торжеством. – Завтра Господа собирается. Там мужи опытные, мудрые, не мне чета. Найдут достойных выдвиженцев в избранщики.
– Завтра?! – ахнула Настасья.
– Времена трудные. Нельзя Господину Великому Новгороду без степенного посадника. Ты закон знаешь. Когда посадник помер или, как ныне, удалился из мира, вечный дьяк и вечный подвойский сами назначают срок, а владыка благословляет. Преосвященный уже одобрил. Тоже мыслит, что чем скорее, тем для всех лучше. Потому уже завтра Господа. Пойдем и мы с тобой, Юрьевна. Посидим, послушаем, что решат лучшие мужи.
Значит, и архиепископ с ней в сговоре! У Марфы, конечно, и свои избранщики уже готовы. А противопоставить некого – за один день такие дела не делаются.
– Что ж, – смиренно молвила Настасья. – Завтра так завтра, коли постановили. Приду, пожалуй, послушаю. Там и свидимся, Марфа Исаковна.
Поклонилась всем и вышла, отстукивая посохом.
Походка была медленная, а думы быстрые.
Первое: сыскать Фому, трусливого пса. Может, недалеко уехал, неглубоко спрятался. Второе: к владыке, требовать, чтобы переменил решение, дал хотя бы неделю. Третье: к Семену Борисову. Марфин заговор и ему угроза.
Ах, Марфа, Марфа… Прикидывалась смирившейся, а сама плела сети, ждала часа. Только теперь понятно, какого именно. Пока Москва держала ее сына в заложниках, у Борецкой были связаны руки. А теперь что ей терять, чего бояться? Не Лошинского с Федором, не Василия Ананьина надо было Ивану в оковы ковать, а Борецкую! Но нет на Руси такого завода – женок в темницу сажать. Иначе получится, что государь и великий князь страшится слабого Евиного пола.
Настасья-то давно поняла: легче враждовать с десятью мужами, нежели с одной женкой. Поймет это когда-нибудь и великий князь.
– Изосима ко мне! Захара Попенка! Олену Акинфиевну! – отрывисто приказала она Луке-письменнику, едва вернувшись домой.
Скидывая на руки прислуге темно-синий шелковый летник, поднимаясь по лестнице в светлицу, думая о тревожном, вдруг с удивлением почувствовала, что на душе хмельно и радостно, словно напилась венгерского вина и скинула лет двадцать. А до сегодняшнего дня, пока всё шло гладко, бывало, и скучала, и томилась, и вздыхала о близкой старости. Вот она – настоящая жизнь: когда ветер в лицо и черные тучи в грозовых сполохах.
Но в ту минуту Настасья про настоящую жизнь знала еще не всё.
Первой пришла невестка. Была она, как всегда со свекровью, хмурая и настороженная, но сегодня боярыня посмотрела на нее с особенным вниманием.
– Я примечаю, Олена, стала ты бледная, опухшая? Нездорова? Ты гляди мне, сейчас хворать нельзя. Снова настает жаркое время. Буду степенного выбирать. Это значит, месяца на три все торговые-хозяйственные дела побоку. Возьмешь их на себя. Готовься сама за зерном на Низ ехать. Дело большое, трудное, тебе необычное.
Каждый сентябрь, сразу после урожая, Каменная объезжала Тверщину, Суздальщину, Владимирщину. Рядилась с низовскими вотчинниками и поместниками о цене ржи, пшеницы, овса, ячменя; отмеряла, проверяла, договаривалась о следующем годе, иногда давала задаток. В хорошую осень привозила обратно в Новгород до пятисот возов зерна, с каждого по полтора рублика чистого прибытка.
– Как я поеду? – сверкнула глазами Олена. – А кто с Юрашей будет?
– Я к нему на время выборов охрану приставлю, покоя ради. Говорю: готовься в путь. Год ныне урожайный, товара много будет.
– Не поеду я, – отрезала невестка. – Боюсь.
Григориева решила, что ослышалась. Чтобы Олена чего-то боялась?
Дальше – того диковинней.
– Непогодно в дороге, тряско. Не поеду. – И отвернулась.
Занятая мыслями о Марфиных кознях, боярыня и теперь еще не поняла. Изумилась больше, чем разгневалась:
– С каких это пор ты стала такая нежная? Тряски напугалась, непогоды устраши…
И вдруг дошло.
– Ты…? Неужто…?
Задохнулась.
Схватила молодку за плечи, стала поворачивать к себе – та воротила лицо.
– Вот что у тебя лик-то водянист! Дай тити пощупать…
Олена оттолкнула от груди Настасьину руку.
– Давно ли? – прошептала свекровь тихо-тихо, будто боялась спугнуть.
– Три месяца, что ли… – буркнула невестка.
– Господи, да как оно у вас сладилось-то?
Та сердито фыркнула. Помрет – не скажет.
Но тут Настасье пришла в голову новая мысль, черная. Она вцепилась Олене в горло.
– От кого понесла?! Правду говори!
Та ощерилась – того и гляди, укусит.
– Если б я кого до себя допустила, твои шептуньи уже давно бы тебе донесли! Не нужен мне никто кроме Юраши. Потому что и ему кроме меня никто на свете не нужен. Даже ты ему не нужна!
Настасья поверила сразу – эта врать не станет, а обидное пропустила мимо ушей.
Не разжимая пальцев, притянула к себе невестку, поцеловала в губы.
– Чудо Господне… Счастье…
В дверь сунулась голова Захара, поповского сына. Он, видно, давно уже постукивал, да Настасья не слышала.
– Уйди!
Голова исчезла.
Олена вытирала рот, кривилась.
– Только знай, Настасья Юрьевна, дите будет не твое – мое. Сама выкормлю, сама выращу. С кормильцами, няньками, мамками ко мне не подступайся.
– Пылинки с тебя сдувать велю. На перине велю носить… – бормотала боярыня, не слыша.
И случилось тут еще одно Божье чудо – впервые за тридцать пять лет вернулся к ней слезный дар. Думала, что глаза давным-давно разучились плакать, но вдруг заволоклось все дрожащей пленкой и щеки стали мокрыми.
Вот какой это был день, третье августа. Всем дням день.
На Господе
С утра, рано, побывала на Рюриковом городище у Борисова. Тот пока только знал, что степенной посадник отставился, а более ничего. Обленился московский наместник на покойном житье последних месяцев, многих своих соглядатаев отпустил, а великокняжеские денежки на их содержание прибирал к себе в мошну – извечный низовский обычай. Все они, московские, – будто холопы вороватые, норовят с собственного же воза клок сена уволочь. А потому что не свое дело – государево.
– Фома, мышь трусливая, в щель какую-то забился, даже я сыскать не смогла, – говорила Григориева белому от ужаса Семену Никитичу. Он еще и прихварывал, сидел на своем калечном кресле оплывшей квашней. – К преосвященному Феофилу кинулась – не принял. Чревной хворобой скорбен. Владыка всегда чревом скорбен, когда надо что-нибудь важное решать. Ныне в полдень заседает Совет Господы, а никого из дружных Москве людей не будет, даже преподобного Таисия.
– Да как же так?! – ахнул Борисов. – На Господе должны все вящие люди быть. Слыхано ли, чтоб Клоповского архимандрита не пустили?! Ведь не что-нибудь, а постановление о степенных выборах утверждают!
– Боится Таисий. И другие боятся. Сколько их в Новгороде, твоего господина радетелей? Из сорока мужей Совета человека четыре? И пришли бы – рта бы не раскрыли. Кому охота на «поток» попасть? А что до Таисия, ему, говорят, на ворота собаку повесили, к башке привязана мочалка – точь-в-точь как борода у преподобного. Вот он и почел за благо из обители носу не высовывать.
Наместник жалобно ойкнул, Настасья повздыхала. (Ее же люди ту дворняжку и повесили, да и прочим московским подручникам шепнули, чтоб на Господу не совались. Не надо Настасье никого, сама управится.)
– А и я, уж не взыщи, боярин, коли мне дадут слово, про Москву хорошего говорить не стану. Себе дороже выйдет. Притворюсь, будто и я, как все, стою за вольность новгородскую, против вас, низовских. Иначе Марфа на меня весь город натравит.
Вот ради этих слов она к Борисову и заехала. На случай, если у Наместника в Совете все же найдутся тайные доводчики и перескажут ее речи. Теперь, что она там ни объяви, сойдет за уловку.
– Понимаю я, понимаю, – лепетал Семен Никитич, щупая перья бороды. – Эк оно обернулось-то, беда! А хуже всего, что не ко времени. Государь затеял великое дело, от Орды освободиться, присягу Ахмат-хану с себя сложить. Русь сего великого дня двести с лишним лет ждала, еще со времен Александра Ярославича Невского… И с Казанью неладно… Ивану Васильевичу теперь не до Новгорода… Ох, разгневается! И на кого? На меня! Что я, немощный, могу? – причитал Борисов. – А все равно отвечай: не доглядел, упустил!
Так обмяк духом, что даже мешочек с обычным монетным подношением от себя оттолкнул.
– Впору мне тебя дарить, Юрьевна. На тебя одна моя надежда. Ступай с Богом, молиться буду.
И в выцветших глазах заблестели стариковские слезы.
– Ох, не знаю, что и делать, – горестно молвила Каменная, поднимаясь.
Соврала, конечно. Знала.
Господа собиралась на Владычьем подворье, в парадном зале Грановитой палаты, предназначенном для сбора большого совета, в который входило триста вящих новгородцев. Сегодня присутствовали не просто вящие, а «великие», истинные хозяева Господина Великого Новгорода: отставные посадники и тысяцкие, главы всех пяти концов, настоятели семи соборов и архимандриты главных монастырей, старшины купеческих сотен. За вычетом мужей, известных москволюбием, да без владыки, да без степенного набралось едва за тридцать человек, и в огромной палате было пустовато. Голоса гулко раскатывались под расписными сводчатыми потолками, сплошь в звездчатых накладных швах – потому палата и называлась Грановитой.
Сбоку от владычьего трона и посадничьего кресла, пустых, сидели на стульцах высшие по должности служивый князь Гребенка и степенной тысяцкий Фролко Ашанин, но ни тот, ни другой по установлению вести выборный совет не могли: тысяцкий ведал только торговыми тяжбами, князь – только военными заботами.
За последние годы сложилось так, что на важных заседаниях участники рассаживались не где придется, а со смыслом. Кто собирался поддерживать Настасью Григориеву – справа (Настасья всегда садилась на восточную скамью); сторонники Марфы Борецкой – слева, на заходе, остальные же, пока не определившиеся – с юга, перед Ефимией Горшениной.
Все три великие женки пришли загодя, тихонько расположились на зрительских местх, возле каждой – своя свита. С Железной ее звероподобное идолище Корелша, бойцовский начальник, да послушные псы вечный дьяк с вечным подвойским; с Шелковой муж; Каменная взяла сереброликого Изосима и Захара, который на Господе оказался впервые.
Перед началом совета распределилось так: тринадцать великих перед Марфой, семеро перед Настасьей, прочие перед Ефимией.
В полдень ударили колокольца на часозвоне, и заседание началось.
Встал и заговорил тысяцкий Фролко. Все шушукались, не слушали, потому что объявлял он уже известное: что Фома Андреевич по жестокой и внезапной хвори более посадничать не может, что надобно выбирать нового степенного, что медлить нельзя и Господа должна назначить день выборов, которые ныне будут не зазорные, как в прошлый раз, но по всему старинному обычаю. В этом месте многие переглянулись: если уж Фролко, известный осторожностью, позволяет себе осуждать действия московского государя, быть грозе.
Один из бояр, устроившихся в середине, поднялся с места, словно в глубокой думе, прошелся по залу – пересел на западную сторону, к Марфиным.
– Кто хочет говорить первым, господа новгородцы? – спросил в завершение тысяцкий, но посмотрел при этом не на мужей, а на великих жен, поочередно. Заоборачивались и остальные. Женщинам на Господе говорить, да и присутствовать не полагалось, но об этом, кажется, никто не помнил.
– Я скажу, – громко объявила Борецкая, вставая.
Сегодня она не стала тратить время на обычные, предписанные обычаем сетования по поводу слабости женского ума и своего вдовства, а сразу взяла быка за рога.
– Дозвольте, господа лучшие новгородцы, я всех вас спрошу прямо: есть средь нас такие, кто не хочет постоять за древнюю новгородскую вольность?
Оглядела залу горящими глазами, задержав взор на каждом – только Настасью не удостоила.
– Нету! Нету здесь таких! Кто есть, те не пришли! – дружно ответила палата.
– А есть такие, кто хочет и дальше жить, на Москву оглядываясь? – еще громче вопросила Железная и теперь уж вперила свой бешеный взгляд прямо в Григориеву.
Та качнула головой, удивляясь тому, как круто забирает Марфа, но все подумали, что и Каменная на Москву оглядываться не хочет. Зашумели пуще прежнего:
– Нету! Нету!
Только старый князь Гребенка, человек хоть и пришлый, но давно живущий в Новгороде и всеми уважаемый за редкое сочетание храбрости с рассудительностью, пророкотал:
– Новгород под Москвой не от хотения сидит, боярыня, а от своей слабости. Будто ты не знаешь?
Он очень редко говорил на Господе (ему и не полагалось), тем весомее прозвучали спокойные, рассудительные слова – словно кто-то плеснул водой в распаляющийся костер. Гребенка мог такое сказать, он не раз проливал свою кровь за Новгород, его никто не заподозрил бы в малодушии.
Уважительно ответила ему и Марфа:
– Знаю, княже. А скажи мне, Василий Васильевич, чем Москва нас сильнее?
Он задумался, покряхтел – мыслить вслух старому вояке было непривычно.
– Большим войском, привычным к бою… Единой волей… Низовским холопством: как Иван велит, так все и сделают, никто не заперечит. А у нас тут как пойдет говорильня…
Гребенка махнул рукой.
Многие закивали, соглашаясь.
– Теперь скажи: в чем наша новгородская слабость? – не отставала от князя Борецкая.
Это воеводе было уж совсем трудно, он поскреб затылок под красной шапкой, потом развел руками.
– Так я сама скажу. – Железная больше на него не смотрела, обращалась ко всем. – Мы слабы там, где Москва сильна. У нас нет хорошего войска, одним нам в поле против Ивана не выстоять. Пробовали уже – я старшего сына лишилась, многие из вас тоже родню потеряли. Это первое. А второе – да, нету у нас единства, вечно между собою ругаемся, грыземся. Еще и третья причина есть: Псков. Вроде бы такое же вольное товарищество, как мы, и тоже от Москвы терпит притеснение, но живем мы с псковитянами, словно кошка с собакой. Они в последней войне ударили нам в спину. А и мы перед ними не без греха – тоже, случалось, помогали низовским против Пскова.
Все слушали, не возражая. Марфа говорила истину.
– …Но сейчас, господа лучшие новгородцы, настало золотое время, когда московская сила скована. Казанский царь Ибрагим грозит Ивану войной. Ордынский царь Ахмат свирепеет, что Москва ему не платит дани. Тоже и он в поход собирается. Всю свою рать великий князь должен держать на востоке и на юге. А у него еще и дома неустройство. Родные братья Андрей Углицкий и Борис Волоцкий на Ивана в обиде, что он ими, удельными князьями, помыкает, словно холопами. На Руси пахнет большим мятежом.
– Москва сейчас несильна, но и мы слабы! – крикнул Самсон Клюкин, староста Славенского конца, оглянувшись за поддержкой на Григориеву – он был свой, ближний. – Если воевать придется, опять закончится Шелонью!
В Настасьином кругу Самсона поддержали, но сама боярыня каменно молчала. О чем думает – не догадаться.
