Вечный зов Иванов Анатолий
Часа полтора назад Федор, заявившийся с поля грязный и заросший, с порога еще, не поздоровавшись, распорядился:
– Бриться и мыться. Живее…
Побрился он молча и только, фыркая под умывальником, спросил:
– Ты готова, что ли? Должно быть, и тебе было персональное приглашение к Антону-то?
– Ты бы, Федя, хоть поздоровался со мной.
– А зачем? Ты ждешь не дождешься, чтобы меня на войну взяли. Это раз. Да чтоб убили меня там – это два. Чужие мы с тобой, выходит.
– И чужие здороваются при встрече.
Федор надевал чистую рубашку перед зеркалом, долго возился с пуговками.
– Возьмут ли на войну да убьют ли там – это еще всяко может быть. А вот что разойдемся рано или поздно с тобой – это, должно быть, точно… Раз того желаешь.
– Да ведь ты сам… Сам ты…
– Ну, цыть! Сам-то я с усам, а у тебя еще не выросли… – И вдруг круто переменил тему: – Как передал мне председатель Назаров, что Антон, дескать, приглашает, я плюнуть хотел сперва на приглашение…
– Почему на всех плюешь-то? Это понять бы… Брат же родной! С детства не виделись…
– Этот, контра тюремная, там тоже будет, – не обращая внимания на ее слова, продолжал он. – Ну, потом, думаю, ладно, поеду… Погляжу на братьев, посижу с контриком за одним столом хоть раз. Не замараюсь, может… Одевайся.
– Не пойду я…
– Еще чего! Живо! Жена покамест. Скандалить, что ли, зачнем? Люди же в той комнате чужие.
Ненавидя себя за что-то – за безволие, может, за нерешительность и за эту вот подчиненность, – она полезла в сундук за новым платьем.
– Только, ради бога, ничего такого там не затевай…
– Не бойся ты за своего Ивана.
С тем они и подошли к квартире Антона.
…Федор поглядывал временами на пылающие уши жены, на молчаливого Ивана, но больше не произносил ни слова. Сидел и равнодушно слушал, как Антон, Кружилин и Хохлов разговаривали о делах завода, о том, как идет строительство землянок, о том, что надо ехать им вместе, видимо, в область и выколачивать побольше леса и пиломатериалов для строительства домов. Елизавета Никандровна то и дело наклонялась к Анне, к Агате, пододвигала им кушанья. Время от времени Федор подливал себе в рюмку, но хмель его не брал.
Наконец Кружилин поглядел на часы:
– Ого! – И сразу поднялся. – Как ты сказал, Антон, пьяный проспится, дурак – никогда… Хоть и не причисляем себя к последним, а времени, чтоб проспаться, все же порядочно надо…
Поднялись Хохлов и Антон, все шумно пошли на кухню. Иван и Федор тоже было шевельнулись, но Антон сказал:
– А вы посидите еще, ведь о многом поговорить охота…
Федор на это лишь усмехнулся и стал царапать вилкой по скатерти.
Проводив гостей, Антон сел на место Кружилина, приветливо улыбаясь, оглядывал Федора, Ивана, Агату, Анну. Улыбался и молчал.
– Что ж время-то терять на улыбки? – шевельнул влажным усом Федор. – Поликарп Кружилин провел воспитательную работу насчет меня, теперь ты начинай.
– Черт, ну просто не верится, что мы вместе вдруг все собрались, – сказал Антон. – Лиза, ты веришь? Будто в сказке. Вот Ванька сидит, вот Федька… Так и стояли они у меня в памяти: Ванька тоненький, быстрый, как живчик, вечно с обжаренным в лохмотья носом. А Федька степенный такой парнишка, рассудительный, красивый больно. Девки, наверное, сильно бегали за ним, а, Анна?
Анна, невесело улыбаясь, молчала. Елизавета Никандровна убрала лишние тарелки и рюмки.
– Да, о многом говорить нам, не переговорить… – вздохнул Антон, берясь за бутылку. – Ну, да в одном селе теперь живем, встречаться будем частенько. А сейчас вот эту рюмку хотелось бы выпить за самого младшего из нас, за Ваньку. Правильно сказал Кружилин – жизнь удивительная штуковина, не всякий и не сразу самую соль иногда схватит. Вот и поломала она Ваньку, с хрустом, видать, побросала из стороны в сторону, покатала, как на громотухинском шивере водяная струя камни катает… Да теперь, я думаю, все будет хорошо. Вот тут Федор говорил что-то насчет должности. Если человек по должности своей человек, то обязательно рано или поздно все будет хорошо… За тебя, Иван.
– Спасибо тебе, Антон, – хрипловато произнес Иван.
– А я за этого контрика пить не буду, – отрезал Федор.
Агата, побледнев, вся вытянулась, схватила Ивана за плечо. Анна же в третий раз за вечер вскрикнула:
– Федя?!
– Чего – Федя да Федя?! – загремел он во весь голос, поворачиваясь к жене. – Трогать любезного сердцу твоему Ивана я не трону, не бойся! Придет время – сама советская власть еще куда-нибудь его законопатит. И будем надежду иметь, что уж тогда-то, уж в третий-то раз – навсегда! А пить за него – увольте уж. И того через край, что за одним столом сижу…
Анна качнулась от мужа, вскочила, опрокинув стул.
– Аня… Анна! – Елизавета Никандровна заспешила следом за Анной на кухню.
Там Анна, плача, лихорадочно обматывала платок вокруг головы и, почти отталкивая от себя жену Антона, выкрикивала с ненавистью:
– Нет! Нет! Нет!
Антон, стоя, молча смотрел через всю комнату на все это. Иван тоже было встал, потом сел, лишь Федор никак не реагировал на происходящее.
Когда Анна выбежала из дома, Елизавета Никандровна потерла виски пальцами, будто что-то вспоминая.
– Да, чаю… Я сейчас.
– Агата, помоги, пожалуйста, ей, – попросил Антон.
Агата встала и ушла, прикрыв за собой двери.
– Встреча наша, прямо надо сказать, очень славной вышла, – сказал Антон, усмехнувшись.
– А ты чего хотел? – заговорил Федор. – Чтоб я целоваться с Ванькой полез? Об моем отношении к нему ты знал, надо полагать. А не знал – так знай теперь.
– А почему оно такое отношение у тебя?
– Ишь ты! Я, дорогой братец, за советскую власть кровь проливал, жизни не жалел…
– И я вроде не жалел…
– Ты… Ну, ты далеко от наших краев… не жалел ее. А я – тут. И Ванька тут бандитствовал. Отца с маткой тут, в Михайловке… А Ванька, несмотря на это, служил у них. Я что, могу это ему простить? Ты – прощаешь вроде. Поликарп Кружилин тоже. Ишь тосты какие умные начали говорить – человек должен стержень жизни понять, тогда, мол, станет человеком. Все – для Ванькиного оправдания. Ну, оправдывайте! Дело ваше! А он понял, думаете?
– А может быть, не только для Ивана, но и для тебя этот тост произносился? – спросил негромко Антон. – Для того, чтобы и ты стержень тот попытался найти?
– И для меня, как же… Все понимаем, не дураки. Только я его не терял…
– А может, все же потерял? Шел-шел да и обронил где-то?
– Ну, знаешь! – Федор резко встал, из-под насупленных бровей оглядел Антона, потом Ивана. – A-а, в общем, чего попусту воду лить? – И пошел на кухню.
Антон ничего не сказал, не задержал его. Через минуту хлопнула выходная дверь.
– А ты-то, Иван, что молчишь весь вечер? – спросил Антон.
– Так я что же? Обвиняет меня Федор правильно, оправдываться мне нечего. Как жизнь моя сложилась, ты знаешь. Письма два-три я посылал тебе, вроде Агата вот еще писала. Да и от других понаслышался…
– А я хочу от тебя самого. Давай рассказывай обо всем… О себе, о Федоре – все в подробностях. Понять я хочу вас обоих.
– О себе-то я могу. А об Федоре как мне? Я его и сам не пойму…
– Как уж понимаешь. Потом я тебе все о своей жизни поведаю…
…В эту ночь братья говорили до самого утра.
Выйдя из квартиры Антона Савельева, Федор постоял возле крылечка. Черная, тугая темнота осенней ночи придавила Шантару к земле. Эту темноту прокалывали кое-где желтоватые пятнышки светящихся окон.
Час или полтора назад, когда они с Анной шли к дому брата, небо сплошь было заложено грязно-серыми, тяжелыми облаками. Но тогда облака шли высоко, а сейчас – Федор чувствовал это – опустились до самой земли, обдавая ее холодом. «Неужели снег ляжет? – подумал он, вспомнив о нескошенном массивчике пшеницы. – Уйдет под снег – будет разговоров на всю зиму: пьянствовал, мол, вместо того чтоб косить и косить, до самых белых мух».
И крупно зашагал прочь.
Дул ветер, качал оголенные деревья, жесткие ветви тоскливо поскрипывали. Казалось, что тяжелые тучи бороздят своими днищами по верхним прутьям, едва-едва не ломая их.
Ничего, кроме неприязни к старшему брату Антону, а тем более – к Ивану, Федор не чувствовал. «И Анна, ишь ты: „Почему ты на всех плюешь-то? Это понять бы…“ На всех, а сама Ваньку прежде всего в мыслях имела… И что он ей, заморыш тюремный? Сколько годов прошло, а она все об нем… Или это правда, что люди перед Христом за его страдания стелются?… И Поликарп с Антоном учить вздумали!»
Улица была темна – ни огонька в окнах, ни звездочки над головой. Его собственный дом тоже был погружен во мрак. «Ишь, не ждет… – со злорадством подумал об Анне. – А бывало – до света ждала…» И он почувствовал, как снова пухнет голова от раздражения.
Зайдя во двор, Федор заметил, что у Инютиных светится одно окошко. Оно до половины было закрыто занавеской, по занавеске мелькала тень. «Анфиса или Верка?»
Федор вдруг почувствовал в себе какую-то пустоту и тоску. Неприятно затомило, засосало в груди. Федор сел на лавочку возле стены и, прижимаясь к ней спиной, с удивлением слушал, как постанывает сердце, как тупо давит что-то на него. Этого он никогда не ощущал, такого с ним никогда не бывало. И потому испуганно подумал: «Это еще что такое? Может, болезнь какая?»
В окне Инютиных опять качнулась тень, вытянулась – Анфиса или Верка снимала платье. Мелькнули поверх занавески оголенные руки, и окно потухло. «Она, Анфиска», – узнал наконец Федор. Кровь у него чуть заволновалась, неприятные стонущие боли в сердце сразу исчезли. Он зачем-то представил, как Анфиса, засыпая, чмокает по-детски губами. Она всегда ими чмокает во сне. Потом вспомнил, как всегда дрожат под его руками ее острые, горячие плечи, как вздрагивает худая спина и гулко колотится что-то в ее груди, заставляя сильнее биться в ответ его, Федорово, сердце. И Анфиса в такие минуты сжигает его черным пламенем глаз, жадным и ненасытным. Даже в темноте он всегда будто различает этот испепеляющий черный огонь, чувствует его…
А вот с Анной, собственной женой, – с той всегда иначе. Когда-то, давно-давно, она была похожа на Анфису, она так же вспыхивала и сгорала. Но она никогда не вызывала у Федора такого же ответного желания. Наверное, потому, что Федор не верил ей. С самого начала не верил, с самой первой ночи после женитьбы, когда он узнал, что она, оказывается, порченая. Это его как кипятком окатило, он сел у окна и, куря самокрутку за самокруткой, вспоминал, как год назад привез ее откуда-то Иван в Зятькову Балку вместе с трупом ее отца. Наконец хрипло спросил:
– Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
– Нет, нет! Феденька, любимый! Не-ет!
– А кто?
– Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я – честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твое прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя – ты еще не знаешь. Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?
Она ползала в тот вечер у его ног, плакала, исходила слезами, но так и не сказала, кто виноват в ее позоре. И потом никогда не захотела сказать. Федор не мог ничего забыть, не мог простить. Мало-помалу Анна остывала, делалась молчаливее, замыкалась. Она быстро постарела, Анна, как-то не телом, а душой. И ночами становилась все холодней и все бесчувственней. Она никогда не отталкивала Федора, но женское свое дело исполняла без желания, по обязанности – и Федор чувствовал – со все большей долей брезгливости. Сейчас вот он стал ей совсем чужой.
Федор поплотнее прижался спиной к бревенчатой стене, вздохнул. И в ушах у него вдруг зазвенели слова Кружилина: «Бывает… что человек, не понимая сути и смысла жизни, наделает черт-те что, наломает таких дров, так расшибет свою душу, что живет весь в синяках и кровоточащих ранах…» И только сейчас эти слова по-настоящему возмутили его. «Это… это я-то не понимаю сути и смысла жизни, наломал дров?! – с яростью подумал он. – Я, я, который партизанил, не щадя жизни, не боясь смерти! А после этого работал как положено, на плохом счету никогда не был…» Сколь существует МТС, столь и он, Федор Савельев, лучший в ней комбайнер! Уж он-то, Кружилин, все это знает! Так какое право имеет так говорить?! Особенно это… это: «Смолоду прореха, к старости – дыра…» Какая, в чем прореха была? Где сейчас дыра? Какая дыра?!
Эти мысли, больно колотясь в мозгу, заслоняли все – и Антона, и Ивана, и Анну, заслонили, как бы стирая, и его, Федора, поступки и отношение к этим людям, будто ничего предосудительного по отношению к ним или к кому бы то ни было он не делал. И он чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным словами Кружилина, всем этим вечером, всеми этими людьми – Кружилиным, Антоном, Иваном. Даже собственной женой.
«Чужой я им всем, чужой», – думал он.
Федор рос мальчишкой тихим, пугливым, неповоротливым. Старший из сыновей вечного михайловского недоимщика Силантия Савельева, Антон, парнишка бесшабашный, непослушный и хулиганистый, откровенно презирал Федьку, часто поколачивал и вообще вроде и не считал за брата. И уж никогда не упускал случая поиздеваться – то спящему Федьке лицо разрисует угольком под черта, то сунет в ботинок сухой, ощетинившийся острыми, закостеневшими иголками шарик семян белены, то во время купания в Громотухе намочит и туго-натуго завяжет обе штанины Федькиных брючишек.
Когда Федька прибегал в слезах к матери, Устинья Савельева, женщина маленькая, с плоской, иссохшей грудью и большими, раздавленными вечной работой руками, хватала прут, скалку или сковородник.
– Ах, он, разъязви его напоперек! Чтоб его, неслуха, кикимор задавил на рассвете! – И бежала разыскивать Антона.
Если Антон в такие минуты попадался ей под руку, Устинья не жалея хлестала старшего сына. От ударов он не уворачивался, только пытался поймать прут или сковородник да говорил:
– Он же, тюха-матюха, на ходу спит. У него же мухи во рту плодятся. Тележного скрипу – и того боится… Вырастет с него мешок с г…
– Ироды! Навязались на меня, чтоб вас в один день посередке скрутило! – чуть не плача, выкрикивала мать, потихоньку остывая. – Сам-то в кого вырастешь? Тебе в школу надо было ишо хоть с год походить, когда ишо дыхали мы мало-мало, а ты баклуши взялся бить. Извел, совсем извел мальчонку. Ты ведь на пять годов старше его… Вот погоди, отправим тебя в город-то Миколаевск – почешешься! Тамока не у батьки с маткой за пазухой. Там дядька Митрофан тебя обтешет. Али головешку свою пустую сломишь там, али за ум возьмешься, балбес проклятый…
Однажды осенью, когда березы были облиты уже желтым пламенем, Антон сказал Федьке:
– Хошь, тюха-матюха, фокус покажу? В Змеиное ущелье слазаю и живьем вернусь.
– Ври поболе! – презрительно усмехнулся Федор. – Гадюки-то там…
– А ну, пойдем… – И потащил младшего брата к Звенигоре.
Ущелье, про которое говорил Антон, было самым глухим и зловещим местом на Звенигоре. Это скорее было не ущелье, а небольшой и неглубокий распадок, густо заросший черемухой, боярышником, калинником, малиной, дикими яблоньками. Он начинался у южного подножия Звенигоры и тянулся в глубь каменных теснин, чуть повышаясь, километра на полтора.
Этот распадок и называли Змеиным ущельем, потому что там действительно в несметном количестве водились гадюки. Чем их привлекало это место – неизвестно. То ли зарослями малины и прочей ягоды, то ли сыростью – где-то в верховьях бил ключ, и, стекая вниз, он сочился между камней и высоченными, в рост человека, травами до самой Громотухи, которая с юга огибала Звенигору. Змеи целыми клубками висели на деревьях, свившись кольцами, грелись в солнечные дни на камнях. Но солнечных дней здесь было мало, потому что по дну распадка, облизывая камни и деревья, вечно ползали густые и едкие туманы.
Весной ущелье полыхало, как радуга. Там зацветали и черемуха, и яблони; меж камней, где посуше, пробивались поздние белые и фиолетовые подснежники; на открытых влажных полянках сплошными, ослепляющими пятнами горели лютики – точно кто разбросал по распадку золотые пластины. Но больше всего было змеиных кореньев – красно-розовых, бесстыдно ярких цветов с большими раздвоенными лепестками. Они цвели недолго, но буйно, усыпая потом камни, травы, мокрое дно распадка опавшими лепестками. Говорили еще, что именно запах этих цветов привлекает в ущелье змей со всей горы, что они жрут эти опавшие лепестки, именно опавшие, потому что к этому времени и накапливается якобы в побледневших цветочных лоскутьях тот самый смертельный яд, которым страшны эти твари.
В Змеином ущелье царила вечная тишина. Птицы сюда никогда не залетали, ветер и тот редко-редко продувал сырую каменную дыру.
Осенью, когда змеи расползались по норам и каменным расселинам, уходили в спячку, в ущелье было совершенно безопасно. Люди это понимали, наверное, но уж настолько место было зловещее, что редко-редко кто осмеливался заглянуть туда на часок, обобрать куст боярышника или наломать пук калины. Но дальше, чем саженей на полсотни, заходить вглубь все равно не решались. Кроме того, ягоды, собранные в Змеином ущелье, считались не то чтобы ядовитыми – погаными, что ли.
Одним из первых, кто обнаружил и убедился, что осенью ущелье безопасно, был, пожалуй, Антон. Он года три или четыре подряд приносил оттуда целые ведра крупной сладкой ягоды – боярки, полные мешки пламенной калины или пронзительно кислых яблок-дичков.
– Откуда? – удивлялась Устинья. – Где натокал-ся-то?
– Там, в лесу, – неопределенно отмахивался Антон.
– Не с ущелья ли Змеиного? – подозрительно спрашивал отец. – Гляди – погань там одна растет.
– Да ты чо, батя?! – обижался Антон. – Не понимаю разве, что там поганое место!
Из яблок-дичков варили вкусный квас, из боярки и калины пекли пироги, ели, хвалили.
– Ну разве погань это? – говорил Антон. – Вкуснота одна.
…Когда братья подошли к Звенигоре, Федька остался внизу, на берегу Громотухи, а Антон зашагал в распадок.
– Дак ты постоишь где-нибудь близко, за кустом, – и обратно, – сообразил Федька.
– А ты гляди – я во-он с той скалы, которая как огурец торчит, тебе свистну и помахаю.
Скала, на которую показал Антон, была далеко, в самой глубине ущелья. Действительно, вскоре Федька услышал свист и увидел Антона на скале.
Все это очень удивило и поразило Федьку.
– А ты, Антон, как это?! – озадаченно спрашивал он по дороге домой. – Не боишься змей-то как?
– А они сами меня боятся.
– Почему?
– Потому что я не тюха-матюха.
– Все обзываешься, – обиделся Федька.
Несколько дней он ходил молчаливый, что-то обдумывая. Потом вдруг сказал:
– Знаешь что? Я тоже не побоюсь… в ущелье-то.
– Скажи другому кому! Полны штаны накладешь!
– Я? Я?! – гневно крикнул Федька. – Гад ты такой! Еще надсмехаешься… Пойдем тогда!
И они опять пошли к Звенигоре. Но теперь, к удивлению Антона, Федька смело шагнул в ущелье. Шел и шел не оборачиваясь, перепрыгивая через камни, продираясь сквозь кусты, хлюпая сапогами по раскисшему дну. Только голову чуть втянул в плечи. И дошел до самой скалы, с которой в тот раз свистел Антон.
– Вот… – сказал он, останавливаясь. Лоб его был горячий и мокрый. – А то тюха да матюха я, тюха да матюха… – И мальчишка всхлипнул.
– Я больше не буду, Федь… Молодец ты.
Но Федька вдруг сел на обломок скалы и разрыдался. Видимо, удерживаемый страх, пересиленный упрямством, теперь выходил слезами.
– Вот еще мне! – нахмурился Антон. – Перестань! Кому сказано! Цыть… И я тебе еще что-то покажу.
– А что? – поднял мокрое от слез лицо Федька.
– А вот сейчас… Иди сюда, за мной…
Вершина скалы была круглой и острой, а основание – квадратной формы, с уступами. Прямо из-под камней густо росла жимолость, обсыпанная небольшими красными плодами. Все в округе называли их волчьими ягодами. Они были горькими и ядовитыми.
В одном месте среди жимолости рос старый и крупный куст боярышника с иголками длиною в палец. Антон нырнул под него, прыгнул на уступ, а потом на следующий.
– Давай сюда. Только об иголки не наколись.
Федька забрался вслед за Антоном на три-четыре уступа, оказался над нависшей козырьком каменной глыбой. Теперь уступы, как ступеньки, пошли вниз, а с боков сужались каменные стены. Но вдруг они расступились, и Федька оказался в черной пустоте. Под ногами был все тот же камень, но Федька, услышав, что екнуло сердце, остановился. Ему почудилось, что сделай он еще шаг – и загремит, как в колодец, в бездонную черноту.
– Кто-то заше-ол в мою-у кварте-еру-у… – услышал он жуткий и протяжный голос, и опять у него зашлось в груди. Хотелось кинуться назад, на воздух, к свету. Но громадным усилием воли и упрямства он удержался.
– Ты, Антоха, не пугай меня, понятно? – хрипло сказал он. – Где ты?
Мигнул рядом огонек – Антон чиркнул спичкой, – и Федька увидел просторную пещеру, темный и мрачный каменный мешок.
…Потом, выйдя из пещеры, они лежали на замшелой плите, грелись под слабеньким уже солнцем.
– Как ты ее нашел, эту пещеру-то? – спросил Федька. – Снизу ее совсем не видать.
– Так, лазил-лазил да нашел. Здоровенная?
– Жутко в ней.
– А ты скажи мне – змей-то боялся, когда сюда шел?
– Ага… – помедлив, ответил Федька. – Сильно боялся. Снизу-то ничего, думаю, я в сапогах. А ну как с куста какая сорвется? Да за шиворот прямо…
– И все-таки шел?
– А как же… Чтоб ты не смеялся, паразит такой… Пущай, думаю, лучше укусит…
Антон засмеялся и сказал, как недавно:
– Молодец, Федьша… Так и надо в жизни – ничего не бояться. А теперь я тебе секрет открою: нету сейчас тут змей.
– Как нету? Куда они подевались?!
– Они в этом ущелье рано в спячку ложатся. Раньше, чем в лесу.
– Интересно, – протянул Федька. – И никто в деревне не знает?
– Знают, наверное. Да все равно боятся сюда ходить по привычке. Такое место…
– Интересно… – еще раз вымолвил Федька. – Н-ну, я как-нибудь попытаю тут Ваньку с Кирькой… Пущай только подрастут у меня. Я их огорошу… как ты меня.
– Только запомни, Федор, – серьезно сказал Антон, – пока березы сплошь не пожелтеют, чтоб сюда носа не совать. Смерть это сразу. Обязательно покусают гадюки. Ты понял?
– Не глупый. Пока березы не пожелтеют…
– Вот-вот… А сейчас пойдем, я покажу, как змеи на зиму засыпают. Тут они в такие клубки свиваются – двое мужиков, однако, не поднимут. Айда, вырежем только по палке…
А через неделю после этого и приехал в Михайловку тот дядька Митрофан, о котором часто говорила мать. Обнявшись с родителями, он сурово поглядел на Федьку, на четырехлетнего Ваньку и высыпал им на колени по куче пряников и даже конфет в бумажках – точь-в-точь какие часто сосала неряшливая и сопливая дочка деревенского лавочника Кафтанова Анька, вызывая всеобщую зависть. Ей тоже было, как и Ваньке, года четыре. Как-то она дала одну конфетку Федьке, и он долго помнил ее вкус. Потом Федька часто умышленно попадался на глаза девчонке, смотрел, глотая слюни, как она сосала свои конфеты. Но Анька не замечала этих взглядов.
Перебирая неожиданно привалившее богатство, пересыпая конфеты из ладони в ладонь, Федор думал о дочке лавочника: «И пусть не дает теперь, у меня у самого их вон сколько… Я сам ей сегодня целую горсть высыплю – на, мол, ешь, не такой жадный, как ты…»
Дядя Митрофан пожил в Михайловке несколько дней и уехал, увез с собой четырнадцатилетнего Антона, взамен оставив две или три ловко сколоченных табуретки. Федька не жалел об отъезде старшего брата. Когда сильная рыжая лошадь потащила из деревни телегу, на которой сидел испуганный немного Антон и глядел на отца, на мать и на него, Федьку, будто просил у него прощения за все те злые штучки, которые устраивал над ним, Федор проговорил, правда без злости:
– Так ему и надо, гаду белобрысому.
– Цыть ты, щенок! – прикрикнул отец. – Без тя тошно.
Отца Федька побаивался. Длинный, с костлявыми локтями, с вечно запутанной седой бороденкой, отец всегда был хмур, сердит. Он редко бывал дома, месяцами пропадал на пашнях того же Анькиного отца.
Когда телега скрылась за околицей, отец и мать ушли в дом, а Ванька, до половины засунув палец в ноздрю, спросил:
– Рази он гад, Антоха-то? А, Федь?
– А ты как думал? Кто мне штаны всегда мокрым узлом завязывал? И все другое?
– А-а… – И, подумав, Ванька заключил: – Не-е, он хороший.
К тому времени, как уехали дядя с Антоном, пряников у Федьки уже не было, да и конфет осталось с дюжину. Он их пересчитал, подумал и решил: «Ладно, Аньке дам штуки три – и будет с нее». На следующий день: «Три-то жирно ей будет. Одной хватит». А еще на следующий: «А что ей давать? И без того обожралась, вон их сколько в ихней лавке. Пузо-то вечно тугое от конфеток. Отчего же еще может быть таким тугим?» И положил последнюю конфетку в рот.
Антон уехал – и будто в воду канул, не было о нем ни слуху ни духу долго, лет шесть. Только один раз за это время, года, кажется, через два после его отъезда, Федор и услышал имя старшего брата. Дело было так. Однажды вечером мать сказала Федору:
– Темняется уж, где Ванька запропастился? Сбегай к Инютиным, к имя он, должно, ушел. У Кирюшки-то отец с войны пришел, по пьянке прижулькнут ишо ребятенка.
О том, что где-то не то идет, не то уже кончилась война с каким-то японцем, Федор слышал от взрослых. И что на войну взяли отца Кирюшки, Демьяна, он тоже знал. Но что дядька Демьян вернулся с войны, еще не слыхал, потому что весь день, с утра, пропадал на Громотухе. Была ранняя весна 1906 года, день стоял ветреный, Федор на рыбалке продрог, но, ни слова не говоря, поплелся на другой конец деревни, где стояла избушка Инютиных с двумя тусклыми окошками.
У Инютиных действительно пьянствовали. Избушка была набита битком, низкий потолок облизывали языки табачного дыма. Сам Демьян, распаренный, косматый, сидел у края стола, рядом с ним стояли костыли. Войдя, Федька с удивлением и страхом уставился на единственную ногу Демьяна – вместо другой торчал обрубок.
– …так что – воевали! – пьяно рассказывал о чем-то Демьян, размахивая руками. – Он, японец, хитрый. Опять же шимозы эти у него… Ну и мы, конечно, не дураки. – Он наклонился к Силантию (тут только Федька заметил своего отца) и, понизив голос, почти шепотом, проговорил: – Сказать по секрету, этих, соцалистов, среди солдат много.
– Соцалистов? – переспросил Силантий, тоже пьяненький, потный.
– Ага… И пропаганды всякие пущают. Дескать, не воюйте сильно, пусть царь-батюшка поражение потерпит…
Демьян замолк, обвел всех построжевшим взглядом.
– Ну и слушают, которые подурее. А я – не-ет. У меня вот он, крест! За храбрость даденный. – И выпятил грудь, на которой под неярким светом керосиновой лампешки тускло блеснул желтоватый Георгиевский крест.
Ванька с сыном одноногого Демьяна Кирюшкой сидели у порога, макали в блюдце с медом куски хлеба. Кирюшка был одних примерно лет с Иваном, измазанные медом щеки его блестели, быстрые глазенки тоже поблескивали радостно и возбужденно.
– Ага, крест это… настоящий, – пролепетал он и затеребил Федора за рукав: – Ты хошь если меду, бери вон корку. Тятька мед-то принес…
Федор тотчас взял кусок, ткнул в блюдце.
– А кто они такие, Демьян, соцалисты-то эти? – спросил Силантий.
– А навроде твоего брательника Митрофана.
– Че… Чего-о?! – глаза Силантия стали круглыми.
– А ты не знал? Не знал?! – враждебно закричал Демьян, взмахнул рукой, задел свои костыли. Они с грохотом упали на грязный, затоптанный пол. Демьян хотел их поднять, нагнулся. Но потом передумал будто, выпрямился, положил руки на стол и заплакал навзрыд, горько и обиженно.
– Ты че, Демьян? Демьян… – дотронулся до него Силантий.
– Не знал?! – опять закричал громко Демьян, рывком поднимая голову. – Про братца своего? Про сына Антошку?
– Да ей-богу… Письмов нету.
– Письмов? Ну, я тебе без письмов расскажу. Я в Новониколаевском лазарете год, почитай, лежал, все эту ногу мне отрезали да залечивали. Прошлогод осенью они, соцалисты николаевские, и зачали народ баламутить. Митрофан, этот, брательник твой. И сынишка твой Антон заодно с имя.
– Антошка?! – воскликнул Силантий.
– Ишь, гады, чего зачали! Мы там под шимозы клались, за Расею, за царя-кормильца жизнев не жалели! Вот нога-то – где она? Куды я теперь без ноги-то?! А они там ишь чего! Наперекор власти начали народ подымать…
– Не болтай ты, чего не знаешь! – подал голос с другого края стола деревенский староста Панкрат Назаров, мужичок лет около тридцати, высокорослый, грудастый, с курчавой бородкой и крепкой шеей, тоже засыпанной кольцами волос.
– То есть как я не знаю?
– А так… Нам неведомо, что это за соцалисты такие, с чем их едят, – сказал Назаров. – Я только знаю, что Митрофан – мужик порядочный. Мастеровой.
– Порядочный? А за что же тогда их в тюрьму засадили? – пьяно выкрикивал Демьян. – И Митрофана, и Антоху, сына твоего, – крутнул он мокрое лицо в сторону Силантия.
– И Антоху? – переспросил упавшим голосом Силантий. – Постой, постой, за что парнишку-то в тюрьму? Как это могёт быть, чтоб парнишку?
Но тут Силантий увидел сыновей, нахмурился.
– А вы чего тут? Ну-ка, домой!
Придя домой, Федор бухнул с порога захлебнувшимся голосом:
– Мам, Антона-то… в тюрьму посадили!
Мать так и задохнулась возле печки, где возилась с чугунами.
– Как?… За что? Ты чего, страмец, мелешь?!
– Не знаю… – испуганно вымолвил Федька, только теперь действительно испугавшись.
…Отец вернулся от Инютиных поздно, долго ходил по комнатушке, о чем-то раздумывая, теребя всклокоченную бороду.
– Чего, чего там с Антошкой-то? – несколько раз спрашивала мать. – Ты пошто молчишь-то? Господи…
– Чего, чего… А я знаю – чего? В тюрьму, грит Инютин…
Лежа под рваным тулупишком, Федор представлял себе эту самую тюрьму в виде огромной завозни лавочника Кафтанова, сложенной из толстых почерневших бревен, с окованной железом дверью. Разница была лишь та, что на дверях висело побольше замков да еще стоял тюремщик с плетью.
Федор немного послушал, как шептались отец с матерью, хотя слова разобрать было невозможно. Мать временами всхлипывала, подвывала.
– Ну, ты – сыть! – беззлобно говорил вслух отец, вздыхал и ворочался. Деревянная кровать под ним тяжко скрипела.
Потом Федор уснул. Спал он в ту ночь, как всегда, крепко, без сновидений…
«Чужой я им всем. Чужой… – наверное, в десятый раз подумал Федор, глядя на темные окна Инютиных. – Для Анфиски только и не чужой…»