Весь невидимый нам свет Дорр Энтони
По пустому залу гуляют сквозняки, но официант вышколен безупречно. Он отточенным движением наливает вино и отходит. В бокале темное, как кровь, бордо кажется почти живым. Приятно сознавать, что больше никто в мире не оценит его вкус.
Все серое
Декабрь сорок третьего. Между домами пролегли расщелины холода. Сухих дров не осталось, топят непросушенными, и весь город пропах дымом. По пути в булочную пятнадцатилетняя Мари-Лора продрогла до костей. В доме немногим лучше. Кажется, будто в комнате порхают редкие снежинки, залетевшие через щели в стенах.
Над головой слышны дядюшкины шаги и его олос: «Триста десять, тысяча четыреста шестьдесят семь, пятьсот семь, двадцать два — двадцать две, пятьсот семьдесят шесть тысяч восемьсот восемьдесят один», затем голубым туманом наплывает дедушкина мелодия — «Лунный свет».
Самолеты низко, лениво проплывают над городом. Иногда их рев раздается так близко, что Мари-Лоре страшно, как бы они не задели крыши, не снесли брюхом дымовые трубы. Однако нет: самолеты не врезаются в дома, взрывов не слышно. Ничто не меняется за единственным исключением: Мари-Лора растет. Она уже не влезает в одежду, которую папа три года назад сложил в рюкзак. Туфли жмут; теперь она носит домашние шлепанцы Этьена, старые, с кисточками, на три пары носков.
Ходят слухи, что в Сен-Мало позволят остаться лишь обслуживающему персоналу и тем, кто не может покинуть город по медицинским показаниям.
— Мы не уедем, — говорит Этьен. — Особенно теперь, когда от нас наконец-то есть хоть какая-то польза. Если врач не выпишет справки, дадим взятку.
Какую-то часть дня удается скоротать в зыбких воспоминаниях о видимом мире до того, как ей исполнилось шесть. Тогда Париж был огромной кухней: пирамиды моркови и капустных кочанов, кондитерские прилавки с пирожными, рыбины, словно уложенные в штабель бревна, серебристая чешуя в канавах, алебастровые чайки пикируют на груды рыбьих кишок. Каждый уголок был пересыщен цветом: зелень порея, фиолетовый глянец баклажанов.
Теперь весь мир стал серым. Серые лица, серая тишина, серый страх над очередью в булочной. Единственное цветное пятнышко вспыхивает, когда Этьен, хрустя коленями, поднимается на чердак зачитать в эфир очередную цепочку чисел, отправить сообщения мадам Рюэль и включить музыку. Пять минут чердак лучится малиновым, бирюзовым, золотым светом, затем радио умолкает, вновь наплывает серость, а дядя тяжело спускается по лестнице.
Лихорадка
Может, он подхватил заразу на какой-нибудь безымянной украинской кухне, может, партизаны отравили воду, может, Вернер просто слишком много сидел в сырости. Так или иначе, у него температура и жуткий понос. На корточках позади «опеля», скрючившись от боли, Вернер чувствует, как с бурой жижей из него выходят последние остатки человеческого. Иногда он часами не может шевельнуться, только прижимается щекой к борту грузовика, ища чего-нибудь холодного. Потом начинается озноб, когда ничего не согревает и хочется прыгнуть в огонь.
Фолькхаймер предлагает кофе, Нойман-второй — таблетки, про которые Вернер уже знает, что они не от поясницы. Он отказывается и от того и от другого, и тысяча девятьсот сорок третий становится сорок четвертым. Вернер не писал Ютте почти год. Последнее письмо пришло от нее шесть месяцев назад и начиналось словами: «Почему ты не пишешь?»
И все же он продолжает отыскивать подпольные рации, штуки по две в месяц. Забирает убогое советское оборудование, из плохой стали, спаянное на скорую руку. Как можно воевать с такой техникой? Вернеру представлялось, что у партизан железная дисциплина, решительные и опасные вожаки, мощная организация. Однако, судя по тому, что он видит своими глазами, — это жалкие одиночки, оборванные и грязные. Они прячутся по норам и действуют на свой страх и риск.
Вернер уже отчаялся понять, какая из теорий ближе к истине. Потому что все вокруг, все до единого, — партизаны, подпольщики. Каждый желает немцам смерти, даже те, кто перед ними заискивает. Когда грузовик въезжает в город, люди прячут глаза, прячут своих детей. Их магазины завалены обувью, снятой с мертвецов.
Только посмотри на них.
В самые страшные дни этой неумолимой зимы, когда немцы отступают, а ржавчина точит грузовик, винтовки, приборы, у Вернера остается лишь одно чувство — брезгливое отвращение к людям, которых он видит снаружи. Дымящиеся разрушенные деревни, битый кирпич на улицах, замерзшие трупы, покореженные машины, лающие собаки, крысы — как можно так жить? Мы должны повсюду выкорчевывать беспорядок. Общая энтропия системы, объяснял доктор Гауптман, может уменьшиться лишь за счет увеличения энтропии другой системы. Природа требует симметрии. Ordnung muss sein[36].
Однако что за порядок они наводят? Чемоданы, очереди, орущие дети, солдаты, у которых в глазах застыла вечность, — в какой системе увеличивается порядок? Определенно не в Киеве, Львове или Варшаве. Здесь ад. И люди. Много людей, словно русские заводы штампуют по человеку в минуту. Убейте тысячу, мы изготовим десять тысяч.
Февраль застает их в горах. Нойман-первый медленно едет вниз по серпантину, Вернер дрожит в кузове. Внизу бесконечная сеть окопов, немецкие позиции с одной стороны, русские — с другой. По долине лентами плывет дым, пламя взлетает над орудиями, словно бадминтонные воланчики.
Фолькхаймер берет одеяло и укрывает Вернеру плечи. Кровь бежит по жилам, тяжелая, как ртуть. За окном, в просвете тумана, сеть окопов внезапно проступает совсем четко, и до Вернера доходит, что все это — схема исполинского радиоприемника. Каждый солдат — электрон, бегущий по цепи, и точно так же не волен распоряжаться собой. Грузовик поворачивает, и остается только Фолькхаймер рядом на лавке, холодная дымка в окне, мосты, идущий вниз серпантин. Металлический свет луны дробится на дороге, в поле жует траву белая лошадь, лучи прожектора шарят в небе, и в освещенном окошке домика, мимо которого проносится грузовик, Вернер на миг видит Ютту за столом, веселые лица других детей, вышивку фрау Елены над раковиной и десяток младенческих трупиков в мусорном ведре рядом с печкой.
Третий камень
Шато под Амьеном, к северу от Парижа. Стены поскрипывают в темноте. Дом принадлежит старику-палеонтологу, и у фон Румпеля есть все основания полагать, что именно сюда три года назад в суматохе первых дней оккупации бежал начальник охраны парижского музея. Уединенное место среди полей, за живыми изгородями. Фон Румпель по лестнице поднимается в библиотеку. Книжный шкаф отодвинут от стены, за ним — сейф. Гестаповский специалист молодец — на шее стетоскоп, даже фонарика не включил. Через несколько минут сейф уже вскрыт.
Старый револьвер, коробка сертификатов, столбик почерневших серебряных монет. И в обитой бархатом коробочке — голубой алмаз грушевидной огранки.
Алое нутро камня вспыхивает на мгновение и тут же гаснет. У фон Румпеля надежда туго сплетена с нетерпением: он почти у цели. Вероятность — одна вторая, ведь это же много? Однако, еще не поднеся камень к лампе, он понимает: это тоже работа Дюпона.
Все три подделки найдены, все везение истрачено. Врачи говорят, что опухоль снова растет. Война вошла в пике: немцы отступают из России, через Украину, по щиколотке Италии. Очень скоро всем в штабе рейхсляйтера Розенберга — всем, кто прочесывает библиотеки, ищет древние свитки, спрятанные полотна импрессионистов, — раздадут винтовки и отправят их на передовую. В том числе фон Румпеля.
Владелец камня, покуда алмаз у него, будет жить вечно.
Нельзя сдаваться. И все же голова как чугун, руки налились тяжестью.
Один камень в музее, другой у мецената, третий отправили с начальником службы охраны. Кого должны были выбрать третьим гонцом? Гестаповец, держась левой рукой за дверцу сейфа, внимательно смотрит на фон Румпеля, и тот не в первый раз вспоминает удивительный деревянный ящик в музее. Вроде коробочки-головоломки. Во всех своих разъездах он не видел ничего подобного. Кто мог такое придумать?
Мост
Во французской деревушке, далеко к югу от Сен-Мало, на мосту взорвался немецкий грузовик. Погибли шесть солдат-немцев. Оккупационные власти винят террористов. «„Ночь и туман“[37], — шепчут старухи, пришедшие навестить Мари-Лору. — За каждого убитого боша будут расстреливать десять наших». Полиция ходит от дома к дому, требуя, чтобы все трудоспособные мужчины выходили на принудительные работы. Копать окопы, разгружать вагоны, возить тачки с цементом, строить заграждения против американцев и англичан. Каждый, у кого есть силы, обязан укреплять Атлантический вал[38]. Этьен стоит в дверях, с медицинской справкой в кармане. Холодный ветер дует ему в лицо, унося страхи в прихожую.
Мадам Рюэль шепчет, что немцы убеждены: взрыв связан с передачами подпольной радиостанции. Сейчас они перекрывают берег — растягивают колючую проволоку, ставят деревянные «рогатки». Доступ на укрепления уже ограничен.
Она отдает батон, и Мари-Лора спешит домой. Там Этьен разламывает хлеб и находит внутри очередную полоску бумаги. Еще девять чисел.
— Я думал, они сделают перерыв.
Мари-Лора думает об отце.
— Может быть, дядюшка, сейчас это даже важнее, чем было раньше?
Он ждет до темноты. Мари-Лора сидит в шкафу, фальшивая задняя стенка отодвинута. Слышно, как включаются микрофон и передатчик. Тихий дядин голос читает числа. Затем звучит мелодия — сегодня все больше виолончели — и обрывается на середине музыкальной фразы.
— Дядя?
Он медленно, неуклюже спускается по лестнице и берет Мари-Лору за руки:
— Та война, на которой погиб твой дедушка, забрала шестнадцать миллионов человек. Полтора миллиона одних только французских ребят, из которых почти все были младше меня. Два миллиона немцев. Если выстроить их в цепочку, она бы шла мимо наших дверей одиннадцать суток. То, что мы делаем, Мари, — это не дорожные указатели поворачивать. И не письма на почте путать. Эти числа — больше чем числа. Понимаешь?
— Но мы же хорошие, правда, дядя?
— Да. Надеюсь, что да.
Рю-де-Патриарш
Фон Румпель входит в жилой дом в Пятом районе Парижа. Хозяйка, фальшиво улыбаясь, берет у него пачку продуктовых талонов и прячет в карман кофты. Под ногами у нее вьются кошки. За спиной — комната с множеством безделушек, пахнущая сухими яблоневыми лепестками, пылью, старостью.
— Когда они съехали, мадам?
— Летом сорокового.
У нее такой вид, будто она сейчас тоже зашипит, как кошка.
— Кто вносит плату за квартиру?
— Не знаю.
— Чеки от Музея естествознания?
— Не могу сказать.
— Когда последний раз кто-нибудь приходил?
— Никто не приходил. Чеки присылают по почте.
— Откуда?
— Не знаю.
— И в квартиру никто не заходит?
— С того лета — нет.
Она отступает на шаг, пряча хищное лицо и хищные ногти в приторной полутьме.
Фон Румпель поднимается на четвертый этаж. Квартира мастера заперта на один замок. Внутри окна заколочены фанерой, в дырки от сучков пробиваются серебристые лучики, как будто вся квартира — темная коробка в столбе чистого света. Шкафы открыты, диванная подушка лежит криво, кухонный стул упал. Все говорит о поспешном уходе или тщательном обыске. А может, и о том, и о том. По краю унитаза наросла черная плесень. Фон Румпель осматривает спальню, ванную, кухню. Его подстегивает неистребимая дьявольская надежда: а вдруг?..
На верстаке — крохотные скамейки, крохотные фонарные столбы, крохотные бруски отполированного дерева. Маленькие тисочки, маленькая коробочка с гвоздями, маленькие бутылочки уже засохшего клея. Под верстаком накрытый мешковиной сюрприз: макет Пятого района. Здания не выкрашены, но сделаны изумительно. Ставни, двери, окна, канализационные люки. Людей нет. Игрушка?
В шкафу — поеденные молью детские платья и свитер, на котором вышитая коза жует цветы. Пыльные шишки на подоконнике, разложенные в ряд от больших к маленьким. На кухне к половицам прибиты полоски сукна. Тишина. Порядок. Ничего лишнего. От стола к уборной вдоль стены протянут шнур. Часы без стекла, давно остановившиеся. И, только найдя три огромных тома Жюль Верна брайлевским шрифтом, фон Румпель понимает: загадка решена.
Искусный мастер, специалист по замкам и сейфам. Живет в десяти минутах ходьбы от музея. Работает там всю жизнь. Скромный, к богатству не стремится. Слепая дочь. Очевидно, надежный человек.
— Где ты прячешься? — спрашивает он вслух.
Пыль клубится в странных серебристых лучиках.
В мешке или в ящике. За плинтусом, под половицами, в стене. Фон Румпель вытаскивает ящики кухонного стола, смотрит за ними. Но те, кто обыскивал квартиру до него, во все такие места уже заглянули.
Постепенно его внимание возвращается к макету. Сотни крохотных зданий с мезонинами и балконами. И вдруг приходит догадка: это точная копия района! Уменьшенная, лишенная цвета, безлюдная. Миниатюрное призрачное подобие. Одно здание особенно лоснится от частого прикосновения пальцев: тот самый дом, где он сейчас находится.
Фон Румпель встает на колени, заглядывает в улицы. Он — бог, нависший над Латинским кварталом. Может двумя пальцами сцапать кого хочет, заслонить своей тенью полгорода. Перевернуть весь этот крохотный мирок. Он берется за крышу дома, в котором сейчас стоит на коленях, и дом вынимается из макета легко, будто так и задумано. Фон Румпель крутит его в руках: восемнадцать окон, шесть балконов, парадная дверь. Вот тут — за этим окном — старуха с кошками. А здесь, на четвертом этаже, он сам. Снизу у домика обнаруживается крохотное отверстие, немного похожее на замочную скважину в музейном ящике-сейфе. Это значит, что дом внутри пустой и там что-нибудь может лежать. Фон Румпель некоторое время крутит его в руках, пытаясь решить головоломку. Пытается сдвинуть дно, боковины.
Сердце бешено стучит, на языке что-то мокрое и горячее.
Что ты в себе скрываешь?
Фон Румпель ставит домик на пол и с размаху давит его ботинком.
Белый город
В апреле сорок четвертого «опель» въезжает в белый город, полный пустых окон.
— Вена, — говорит Фолькхаймер.
Нойман-второй начинает распинаться про габсбургские дворцы, венский шницель и девиц, у которых нижние губы сладки, как штрудель. Они останавливаются в некогда великолепном отеле, где мебель составлена вдоль стен, мраморные раковины забиты куриными перьями, а под окна подоткнуты газеты. Внизу — сортировочный узел, бесконечный простор железнодорожных путей. Вернер вспоминает доктора Гауптмана, его вьющиеся волосы и перчатки с меховой оторочкой. Воображает его венскую юность в кафе, где будущие ученые говорили о Боре и Шопенгауэре, а мраморные статуи смотрели на них с карнизов, как добрые крестные.
Гауптман, наверное, по-прежнему в Берлине. А может, на фронте, как все.
У военного коменданта нет времени их принять. Его подчиненный сообщил Фолькхаймеру, что участники Сопротивления выходят на связь откуда-то из Леопольдштадта. «Опель» целый день колесит по району. На распускающихся деревьях висит зябкий туман. Вернер в кузове трясется от холода. Ему кажется, что все вокруг пропахло мертвечиной.
Пять дней он слышит в наушниках только гимны, записанные пропагандистские речи и отчаянные просьбы офицеров прислать бензин, боеприпасы, людей. Все рвется на глазах; ткань войны с треском расползается на куски.
— Государственная опера, — говорит Нойман-второй как-то вечером.
Перед ними высокий мраморный фасад с множеством колонн, во всем одновременно угадывается тяжесть и легкость. Вернер думает, до чего бессмысленно строить прекрасные здания, сочинять музыку, петь, печатать огромные книги с изображениями птиц, если равнодушный мир так быстро это все поглощает. Зачем играть на музыкальных инструментах, когда тишина и ветер настолько мощнее? Зачем зажигать фонари, когда тьма все равно их потушит? Когда немецкие солдаты привязывают русских пленных к ограде по несколько человек сразу, суют им в карманы гранаты с выдернутой чекой и отбегают?
Оперные театры! Города на Луне! Смешно. Лучше уткнуться лицом в мостовую и ждать, когда тебя погрузят на сани вместе с другими покойниками.
Ближе к середине дня Фолькхаймер приказывает остановиться в Аугартенском парке. Солнце растопило туман, деревья стоят в первом весеннем цвету. Лихорадка внутри Вернера тлеет, как за дверцей печи. Нойман-первый, который, не будь ему суждено умереть через десять недель при вторжении союзных войск в Нормандию, мог бы стать позже парикмахером, пахнуть тальком и шнапсом, ходить в штанах и рубашках с вечно прилипшими волосами, указательным пальцем упираться в ухо клиентам, поворачивая им голову, и клеить вокруг большого дешевого зеркала открытки с видами Альп, — Нойман-первый говорит:
— Пора стричься.
Он ставит на тротуар табуретку, кладет на плечи Бернду самое чистое полотенце и начинает щелкать ножницами. Вернер находит государственную радиостанцию, передающую вальсы, и ставит репродуктор в открытую дверь «опеля», чтобы всем было слышно. Нойман-первый стрижет Бернда, потом Вернера, потом тощего Ноймана-второго. Фолькхаймер усаживается на табурет и под звук особенно проникновенного вальса закрывает глаза — Фолькхаймер, на чьем счету по меньшей мере сотня убитых. Который огромными экспроприированными башмаками выбивал двери жалких лачуг, всаживал пулю в затылок украинцу-радисту, возвращался к «опелю» и спокойным, почти сонным голосом приказывал Вернеру забрать передатчик — пусть даже этот передатчик залит кровью и забрызган мозгами. Который всегда следил, чтобы Вернер был сыт. Приносил тому вареные яйца, делился супом.
Который искренне привязан к Вернеру и постоянно о нем заботится.
В Аугартене искать трудно: тут много узких улочек и высоких жилых домов. Радиоволны и проходят через здания, и отражаются от них. Ближе к вечеру, когда табурет уже давно убрали, а вальсы умолкли, Вернер сидит за станцией, слушая пустоту, и вдруг из дома выбегает рыженькая девочка в коричневой пелеринке, лет шести-семи, маленькая для своего возраста. У нее большие ясные глаза, совсем как у Ютты. Она бежит через улицу в парк, под цветущие деревья, а мать стоит на углу и покусывает ногти. Девочка залезает на качели и начинает раскачиваться, взмахивая ногами. И тут у Вернера в душе открывается какой-то клапан. Вот зачем мы живем, думает он, чтобы вот так играть в первый весенний день. Он ждет, что Нойман-второй скажет какую-нибудь пошлость, испортит все, но тот молчит, и Бернд тоже. Может, они просто не видят девочку, может, есть хоть что-то чистое, что им не удастся замарать. Девочка качается и поет песенку, ту самую, под которую Юттины подружки прыгали через скакалку перед сиротским домом: «Айнс, цвай, полицай, драй, фир, официр». Вернеру отчаянно хочется стоять там, раскачивать ее все выше и петь: «Фюнф, зекс, альте хекс, зибен, ахт, гуте нахт!» Тут мать что-то кричит (Вернер не успевает разобрать слов) и берет девочку за руку. Они сворачивают за угол, бархатная пелеринка исчезает.
Меньше чем через час он ловит в треске помех передачу на швейцарском диалекте немецкого. «Передаю в шестнадцать ноль-ноль, это ка-икс сорок шесть, вы меня слышите?» Не все слова ему понятны. Вернер идет через площадь и сам настраивает вторую станцию. Когда передача возобновляется, он пеленгует ее, подставляет числа в формулу, затем поднимает голову и невооруженным глазом видит антенну на стене жилого дома.
Так просто.
Фолькхаймер уже встрепенулся: лев, почуявший запах дичи. Они давно понимают друг друга без слов.
— Видишь вон там проволоку? — спрашивает Вернер.
Фолькхаймер изучает здание в бинокль:
— То окно?
— Да.
— А там не слишком тесно? Столько квартир?
— То окно, — повторяет Вернер.
Они входят в дом, Вернер остается. Выстрелов не слышно. Через несколько минут его зовут подняться на пятый этаж. Квартира обклеена обоями с цветочным рисунком. Вернер думал, что надо будет, как всегда, забрать оборудование, но в квартире нет ни трупов, ни рации, ни даже обычного приемника. Только люстры, диван с вышитыми подушками и рябящие обои.
— Гляньте под половицами! — приказывает Фолькхаймер.
Нойман-второй выламывает несколько досок, но под ними лишь слежавшийся конский волос.
— Может быть, другая квартира? Другой этаж?
Вернер идет через спальню, распахивает окно и смотрит на чугунный балкон. То, что он принял за антенну, — всего лишь крашеный металлический штырь, наверное, чтобы крепить бельевую веревку. Однако он слышал передачу. А слышал ли?
В затылке нарастает боль. Он садится на неубранную кровать, сцепляет руки за головой и оглядывает комнату. Дамские панталоны на спинке стула, щетка для волос на секретере, ряды флакончиков и баночек с косметикой — все очень женское, загадочное. Вернер чувствует то же смущение, что четыре года назад, когда фрау Зидлер приподняла юбку и встала на колени перед приемником. Мятые простыни, пахнет лосьоном, на туалетном столике фотография молодого человека — племянника? любовника? брата? Может быть, он ошибся в расчетах. Может, сигнал отразился от домов. Может, он отупел от болезни. Розы на обоях плывут, кружатся, наезжают одна на другую.
— Ничего? — кричит Фолькхаймер из другой комнаты, и Бернд отвечает:
— Ничего!
В какой-нибудь параллельной вселенной, думает Вернер, эта женщина могла бы дружить с фрау Еленой. В реальности более приятной, чем эта. Внезапно Вернер замечает на дверной ручке квадрат коричневого бархата с капюшоном, детскую пелеринку, и тут же в соседней комнате раздается булькающий, изумленный возглас Ноймана-второго и выстрел, потом женский крик и еще выстрелы. Фолькхаймер стремительно проходит туда, остальные за ним. Нойман-второй стоит перед открытым стенным шкафом и двумя руками держит винтовку. Все в пороховом дыму. На полу женщина, одна рука заведена назад, будто она отказывается от приглашения танцевать, а в шкафу не рация, а девочка с простреленной головой. Глаза открытые и влажные, рот круглый от изумления. Это та самая девочка с качелей, и ей никак не больше семи лет.
Вернер ждет, что она моргнет. Моргни, умоляет он мысленно, ну моргни же. Однако Фолькхаймер уже захлопывает шкаф, только дверца не затворяется, потому что девочкина нога торчит наружу, а Бернд накрывает женщину одеялом, и как мог Нойман-второй так ошибиться, но, конечно, он ошибся, потому что так всегда с Нойманом-вторым, со всеми в этом взводе, с армией, с миром, они исполняют, что велено, им страшно, они помнят только о себе. Назови мне человека, который поступает иначе.
Нойман-первый, сузив глаза, проталкивается вперед. Нойман-второй, свежеподстриженный, бессмысленно барабанит пальцами по винтовочному при кладу.
— Зачем они прятались? — спрашивает он.
Фолькхаймер мягко убирает девочкину ногу в шкаф.
— Рации здесь нет, — говорит он и закрывает дверцу.
У Вернера тошнота перехватывает горло.
Снаружи фонари качаются на ветру. С запада на город наплывают тучи.
Вернер забирается в «опель». Здания вокруг как будто растут и нависают над ним. Он упирается лбом в крышку откидного столика, и его тошнит на пол.
Так что на самом деле, дети, количественно весь свет — невидимый.
Бернд залезает последним и захлопывает дверцу; «опель» трогается с места, наклоняется, огибая угол. У Вернера такое чувство, будто улицы встали боком и закручиваются воронкой, а грузовик в ее центре засасывает все глубже.
Двадцать тысяч лье под водой
На полу перед входом в спальню Мари-Лоры лежит что-то большое, завернутое в газету и перевязанное шпагатом. С лестничной площадки звучит голос Этьена:
— Поздравляю с шестнадцатилетием!
Мари-Лора разрывает бумагу. Две книги, одна на другой.
Три года и четыре месяца с тех пор, как папа уехал из Сен-Мало. Тысяча двести двадцать четыре дня. Почти четыре года с тех пор, как она последний раз щупала брайлевский шрифт, и все же буквы возникают из памяти, как будто она читала еще вчера.
Жюль. Верн. Двадцать. Тысяч. Лье. Под. Водой. Часть. Первая. Часть. Вторая.
— Ты говорила, что не успела ее закончить. И я подумал, может, не я буду читать тебе, а ты — мне?
— Но как…
— Мсье Эбрар, книготорговец.
— Притом что ничего не достать? И они же такие дорогие!
— У тебя много друзей в этом городе, Мари-Лора.
Она ложится на пол и открывает первую страницу:
— Я начну опять с первой книги. С самого начала.
— Замечательно!
— «Глава первая. Плавающий риф. Тысяча восемьсот восемьдесят шестой год ознаменовался удивительным происшествием, которое, вероятно, еще многим памятно…»
Она галопом пролетает первые десять страниц, и все возвращается: мир гадает, что за чудище таранит корабли, знаменитый морской биолог профессор Пьер Аронакс берется раскрыть загадку. Нарвал или подвижный риф? Что-то совсем другое? Вот-вот Аронакс вылетит за борт фрегата, а вскоре они с канадским гарпунщиком Недом Лендом окажутся на подводном корабле капитана Немо.
За окнами, закрытыми картоном, с платинового неба сеет мелкий дождь. Горлица идет вдоль водосточного желоба и курлычет. В заливе атлантический осетр серебристой лошадью выпрыгивает из воды и пропадает.
Телеграмма
На изумрудный берег прибыл новый командир гарнизона, полковник. Подтянутый, решительный, толковый. С медалями за Сталинград. Носит монокль. При нем постоянно секретарь-переводчица, очень красивая француженка, которая то ли была, то ли не была морганатической супругой одного из представителей российского императорского дома.
Он среднего роста, с преждевременной сединой, но в его выправке и манере держаться есть что-то такое, отчего все остальные кажутся на голову ниже его. Говорят, что до войны полковник руководил целой автомобильной компанией. Что он понимает мощь Германской земли, чувствует в своих жилах биение ее темной доисторической силы. Что он совершенно непреклонен.
Каждый вечер полковник рассылает телеграммы. В числе шестнадцати официальных депеш, отправленных им из Сен-Мало 13 апреля 1944 года, есть сообщение в Берлин:
= ДЕПАРТАМЕНТЕ КОТ Д’АРМОР ЗАМЕЧЕНО РАДИОВЕЩАНИЕ ТЕРРОРИСТОВ ТЧК ПРЕДПОЛОЖИТЕЛЬНО СЕН-ЛУНЭР ЛИБО ДИНАР ЛИБО СЕН-МАЛО ЛИБО КАНКАЛЬ ТЧК ПРОСИМ ПОМОЩИ ПОИМКЕ И УНИЧТОЖЕНИИ =
Точка-точка-тире-тире, летит телеграмма по проводам через всю Европу.
8. 9 августа 1944 г.
Форт-Насиональ
На третий день осады Сен-Мало обстрел затихает, как будто артиллеристы ненадолго задремали у орудий. Горят деревья, машины, дома. Немецкие солдаты в блиндажах пьют вино. В школьном подвале священник кропит святой водой стены. Две обезумевшие от страха лошади выбили двери конюшни и галопом несутся по горящей Гран-рю.
Примерно в четыре неверно направленный снаряд из американской полевой гаубицы, перелетев через городскую стену, взрывается у северного парапета Форт-Насионаля, куда согнали против воли триста восемьдесят французов. Девять человек умирают на месте. У одного из них — он только что играл в бридж — в руках по-прежнему зажаты карты.
На чердаке
Все четыре года, что Мари-Лора провела в Сен-Мало, колокола церкви Святого Викентия били каждый час. Однако сегодня они молчат. Она не знает, как долго просидела на чердаке, не знает даже, день сейчас или ночь. Время такое юркое — отпусти чуть-чуть, и оно выскользнет из рук навсегда.
Жажда настолько нестерпима, что хочется прокусить руку и напиться своей кровью. Мари-Лора достает консервную банку из кармана дядюшкиного пальто и припадает губами к краям. И у губ, и у крышки металлический привкус. До содержимого всего миллиметр.
Нет, говорит папин голос. Он услышит.
Я открою только одну банку, папа. Вторую приберегу на потом. Немец уже ушел. Почти наверняка ушел.
Почему он не задел проволоку?
Он ее разрезал. Или я проспала колокольчик. Да мало ли почему!
С чего ему уходить, если то, что он ищет, здесь?
Кто знает, что он ищет?
Ты знаешь.
Я так хочу есть, папа.
Постарайся думать о чем-нибудь другом.
Ревущие водопады холодной чистой воды.
Ты выживешь, ma chrie.
Откуда ты знаешь?
Потому что у тебя в кармане алмаз. Потому что я оставил его, чтобы он тебя берег.
От него никакого проку! Только одни беды!
Тогда почему в дом не попала бомба? Почему он не сгорел?
Это камень, папа. Самый обычный. Есть лишь везенье и невезенье. Случай и физика. Помнишь?
Ты жива.
Я жива лишь потому, что до сих пор не умерла.
Не открывай банку. Он тебя услышит и убьет.
Как он меня убьет, если я не могу умереть?
Вопросы ходят по кругу — мозги сейчас закипят. Мари-Лора садится на банкетку и начинает водить пальцами по передатчику, пытаясь вспомнить объяснения Этьена: вот фонограф, вот микрофон, вот четыре проводка ведут к двум аккумуляторам. И тут внизу раздается голос.
Очень аккуратно она сползает с банкетки и прижимается ухом к полу.
Немец прямо под ней. Мочится в унитаз на шестом этаже. Журчит бесконечная тонкая струйка, а немец постанывает, как от боли. Между стонами он восклицает: «Das Huschen fehlt, wo bist du Huschen?»[39]
Что-то с ним не так.
— Das Huschen fehlt, wo bist du Huschen?
Никакого ответа. С кем он разговаривает?
Откуда-то из-за дома доносится минометная пальба и свист снарядов над головой. Немец идет из уборной в спальню Мари-Лоры. Все та же прихрамывающая походка. И бормотание. Huschen: что это значит?
Скрипят пружины ее матраса — этот звук ни с чем не спутать. Неужели немец все это время спал на ее кровати? Шесть выстрелов прокатываются один за другим, ниже, дальше, чем зенитный огонь. Корабельная артиллерия. И тут же барабаны, тарелки, гонги взрывов малиновой сеткой расчерчивают небо над домом. Затишье кончилось.
Бездна в желудке, пустыня в горле — Мари-Лора достает из пальто банку. Кирпич и нож лежат рядом.
Нет!
Если я буду слушать тебя, папа, то умру от голода, держа в руках банку с едой.
Внизу, в спальне, все тихо. Снаряды летят упорно, через предсказуемые интервалы, рисуя над потолком длинные алые параболы. Можно открыть банку — за их свистом будет не слышно.
ИИИИИИИ, свистит снаряд, дзынь, ударяет кирпич по ножу, а нож по банке. Глухой взрыв где-то вдали. Осколки стучат по стенам зданий.
ИИИИИИИ, дзынь. ИИИИИИИ, дзынь. Каждый удар — молитва. Не дай ему услышать!
Пять ударов, и из крышки проступает жидкость. Шестым Мари-Лоре удается расширить отверстие и отогнуть часть крышки ножом.
Она подносит банку к губам и пьет прохладный солоноватый сок: фасоль. Консервированная фасоль. Вода, в которой варились стручки, какая-то на удивление вкусная; хочется пить ее всем телом. Папин голос в голове уже давно молчит.
Головы
Вернер продевает антенну через мешанину досок в потолке и прикладывает к покореженной трубе. Никакого результата. Он на четвереньках проползает вдоль стен, укладывая антенну по периметру подвала, словно хочет опутать Фолькхаймера в его золотистом кресле. Опять ничего. Выключает полуживой фонарик, прижимает наушник к здоровому уху, зажмуривается и, целиком обратившись в слух, начинает в темноте двигать иголку по катушке настройки.
Треск помех. Больше ничего.
Может, они слишком глубоко. Может, развалины дома экранируют сигнал. Может, в рации какая-то фундаментальная поломка, которую он не заметил. А может, ученые фюрера изобрели сверхмощное оружие, вся эта часть Европы уничтожена и Вернер с Фолькхаймером — последние живые люди на тысячу километров вокруг.
Он снимает наушники и выключает станцию. Пайки давно съедены, фляжки опустели. Они с Фолькхаймером, давясь, выпили по несколько глотков воды из-под малярных кистей, и Вернер не уверен, что сможет еще раз взять в рот эту гадость.
Батарея в рации почти села. Когда она кончится, можно будет вставить американскую одиннадцативольтную с черной кошкой. А потом?
Сколько кислорода в час потребляют легкие одного человека? Было время, когда Вернер с удовольствием занялся бы подсчетами. Теперь он сидит с двумя гранатами Фолькхаймера на коленях и чувствует, как внутри его гаснет последняя искра света. Вертит одну гранату, потом другую. Он взорвал бы их только для того, чтобы осветить подвал, чтобы последний раз хоть что-нибудь увидеть глазами.
Фолькхаймер иногда влючает фонарь и светит в дальний угол, где на двух полках частью стоят, частью лежат восемь или девять гипсовых голов. Они примерно как у манекенов, только тщательнее проработаны: три с усами, две лысые, одна в военной фуражке. У них есть странное свойство: очень белые, они при выключенном фонаре как будто остаются на сетчатке Вернера, не вполне видимые и не вполне невидимые, и почти что светятся в темноте.
Безмолвные, внимательные, неморгающие.
Обман зрения.
Лица, отвернитесь.
В темноте Вернер подползает к Фолькхаймеру; так хорошо отыскать средь мрака мощное колено друга. Винтовка лежит рядом. Тело Бернда где-то позади.
— Ты когда-нибудь слышал, что про тебя рассказывают? — спрашивает Вернер.
— Кто?
— Мальчишки в Шульпфорте.
— Кое-что слышал.
— Тебе это нравилось? Быть Великаном? И что тебя все боялись?
— Мало радости постоянно слышать вопрос, сколько в тебе роста.
Где-то на улице взрывается снаряд. Где-то там горит город, океан разбивается о берег, морские желуди колышут веерами усиков.
— А правда, сколько в тебе роста?
Фолькхаймер испускает короткий смешок.
— Как ты думаешь, Бернд был прав насчет гранат?
— Нет, — говорит Фолькхаймер с неожиданной твердостью. — Они нас убьют.
