Годы Эрно Анни
Было странно думать, что при помощи DVD и других носителей потомки узнают все о нашей самой интимной повседневности, о наших жестах, манере есть, говорить и заниматься любовью, о предметах мебели и нижнем белье. Сумрак предыдущих веков, постепенно редеющий с появлением камеры на треноге первого фотографа и вплоть до цифровой камеры, установленной в спальне, — уходил безвозвратно. Мы заранее обеспечивали себе воскрешение.
И каждый хранил в себе большую и смутную память о мире. Почти от всего запоминались лишь слова, детали, имена: то, что позволяло сказать, вслед за Жоржем Переком «Я помню» — барона Эмпена[93], «Пикоретки»[94], носки Пьера Береговуа[95], Деваке[96], войну на Мальвинских островах, какао-порошок Benco. Но то были не настоящие воспоминания, мы по инерции называли этим словом что-то другое: маркеры эпохи.
Процесс памяти и забвения теперь регулировали СМИ. Они отмечали любые мало-мальски пригодные юбилеи: призыва аббата Пьера, смерти Миттерана и Маргерит Дюрас, начала и окончания войн, высадки человека на Луну, Чернобыля, 11 сентября. Каждый день был годовщиной чьего-то рождения, принятия закона, открытия судебного процесса, совершения преступления. СМИ разбивали временной поток на годы йе-йе, хиппи, СПИДа, разделяли людей на поколение де Голля, Миттерана, 68-го года, послевоенного беби-бума, компьютерных технологий. Мы были со всеми и ни с кем. Конкретно наших лет там не было.
Мы мутировали. Мы не понимали своей новой формы.
Луна, когда ночью поднимешь голову, неотрывно горела над миром, и мы ощущали в себе его обширность и кишение, она светила над миллиардами людей. Сознание растекалось в тотальном пространстве планеты, устремлялось к другим галактикам. Бесконечность переставала быть концептом. И потому немыслимо было сказать себе, что однажды умрешь.
Если составлять перечень того, что случалось во внешнем мире, то начиная с 11 сентября возникали мимолетные события, череда ожиданий и страхов, нескончаемых простоев и вспышек, которые вызывали резкое изумление или скорбь, — лейтмотивом было «теперь ничто не будет прежним», а потом эти события проходили, забытые, незавершившиеся и через год, если не через месяц, отмечались уже как давняя история. Случилось 21 апреля; война в Ираке — к счастью, без нас; кончина Иоанна-Павла II; потом другой папа с незапомнившимся именем и тем более номером; вокзал Аточа; великое вечернее ликование после того, как Франция сказала «нет» на референдуме по европейской конституции; были красные от пламени ночи в пригородах Парижа; Флоранс Обенас;[97] теракты в Лондоне; война Израиля и Хезболла; цунами; Саддам Хусейн, которого вытащили из ямы, неизвестно когда повесили; какие-то непонятные эпидемии — атипичная пневмония, птичий грипп, лихорадка чикунгунья. В непрекращающемся пекле бесконечного лета как-то совмещались в уме и сливались в единое целое американские солдаты в Ираке, которые возвращались на родину в пластиковых мешках, и старички, умершие от жары и сложенные в холодильники рынка Ренжис.
Все удручало. Соединенные Штаты властвовали над временем и пространством, которое они могли занимать как угодно, в зависимости от своих потребностей и интересов. Повсюду богатые богатели и бедные беднели. Люди жили в палатках на обочинах кольцевой дороги. Молодежь ухмылялась — «добро пожаловать в дерьмовый мир» и устраивала недолгую бузу. Довольны были одни пенсионеры: искали, чем себя занять и как потратить деньги, ездили в Таиланд, сидели на Ebay и Meetic[98]. С чего бунтовать?
Из всей повседневной информации самой интересной и важной для нас была погода на завтра, все это ясно-пасмурно, вывешенное на станциях RER, расхожая мудрость предсказаний, дававшая ежедневный повод радоваться или сокрушаться, эта непредсказуемость и одновременно неизменность погоды, чья зависимость от деятельности человека потрясала.
Злобные речи звучали уверенно, не таясь, под одобрение большинства телезрителей, которых особо не взволновало, что министр внутренних дел[99] намерен «вычистить керхером сброд» с городских окраин. Вытаскивались на свет неизменные ценности: порядок, работа, национальная идентичность, — таившие в себе скрытые угрозы врагам, которых «честным людям» полагалось определить самостоятельно: безработные, молодежь с окраин, нелегалы, ворье, насильники и т. д. Никогда еще столь малое количество слов не внушало так много веры, казалось бы давно утраченной, и люди покорно слушали, словно одурев от анализов и данных, отчаявшись из-за семи миллионов неимущих, бомжей, из-за статистики безработицы — теперь они делали ставку на простые решения. 77 % опрошенных считали, что правосудие недостаточно сурово к правонарушителям. Потрепанные жизнью новые философы бубнили по телевизору свои старые речи, аббат Пьер давно умер, «Куклы» уже никого не смешили и «Шарли Эбдо» бил по старым мишеням. Мы понимали, что ничто не помешает избранию Саркози — желанию людей дойти до точки. Им снова хотелось служить и повиноваться сильной руке.
Коммерческое время по-прежнему теснило и насиловало время календарное. «Ну вот и Рождество!» — вздыхали люди, когда сразу после ноябрьских праздников супермаркеты вываливали горы игрушек и шоколадных конфет. Они дурели от невозможности вырваться из тисков главного праздника, заставлявшего равняться, в своем одиночестве и покупательской способности, на общество — словно вся жизнь была лишь подготовкой рождественского вечера. При такой логике хотелось заснуть в конце ноября и проснуться в начале следующего года. Наступал худший период вожделения и отторжения вещей, апогей приобретательства, и мы все равно вступали в него — стояли в очередях у касс, изнывая от жары и ненавидя себя, — справляли как тризну, как роскошное приношение во славу неведомого кумира и во спасение неведомо от чего, смирялись с необходимостью «как-то отметить Рождество», поставить елку и приготовить праздничный стол.
В середине первого десятилетия XXI века, которое мы никогда не называли «нулевыми», за столом, где собирались уже почти сорокалетние дети, все равно выглядевшие подростками в своих вечных джинсах и кедах, а также их спутники и спутницы — уже несколько лет неизменные — и внуки, переводившие их из статуса тайных любовников в статус постоянных партнеров, допущенных к семейным сборищам, — разговор начинался с взаимных расспросов: работа (низкая зарплата, угроза сокращения в связи с перепродажей предприятия, ее транспортная доступность, график занятости и отпуска, количество сигарет в день или отказ от курения, свободное время, — фотография и музыка, скачивание новых фильмов, недавние покупки, последняя версия Windows, последняя модель мобильного телефона, 3G, отношение к потреблению и организации времени. Все это актуализировало знания друг о друге, позволяло оценить иной стиль жизни, подсознательно утверждаясь в превосходстве собственного.
Они обсуждали фильмы, ссылались на критиков из журналов Tlrama, Lib и Les Inrocks, Technikart, восторгались американскими сериалами «Клиент всегда мертв», «24 часа», уговаривали посмотреть хотя бы одну серию, твердо зная, что мы не посмотрим; охотно поучали, но не допускали советов себе, ненавязчиво намекая на то, что мы в своем понимании вещей давно отстали от мира, а они — нет.
Говорили о ближайших президентских выборах. Они снисходительно поддакивали, что кампания бессмысленная, что достали Сего-Сарко, высмеивали «справедливый порядок» и «выигрыш для всех» кандидатки от социалистов, ее беззубую и благонамеренную манеру говорить ни о чем, ужасались талантливой демагогии Сарко и его неуклонному восхождению. Единодушно не знали, кого выбирать самим — из Бове, Вуане или Безансено. Честно говоря, вообще не хотелось идти голосовать. Ясно было, что эти выборы не изменят жизнь, разве что при победе социалистки не станет хуже. Таким образом, подходили к главной теме разговора — СМИ: как они манипулируют общественным мнением, можно ли им противостоять. Дети считали достоверным только Интернет: YouTube, Wikipedia, Rezo-net, Acrimed. Критичное отношение к официальной прессе оказывалось для них важнее самой информации.
Все стало стебом, праздником веселого фатализма. Окраины снова рванет к чертовой матери, палестино-израильский конфликт — да и пусть друг друга перережут. Все равно мир накроется медным тазом, потому что глобальное потепление, таянье снегов и вымирание пчел. Внезапно кто-нибудь вскрикивал: «Кстати, а что там с птичьим гриппом?», «А что, Ариэль Шарон так и лежит в коме?» — и запускалось перечисление других забытых тем: «А что атипичная пневмония?», «А досье Clearstream?», «А движение безработных?» — не чтобы признать коллективную амнезию, а скорее для нового обвинения прессы в манипуляции умами. Исчезновение совсем недавнего прошлого изумляло.
Не было ни памяти, ни связного нарратива, лишь смутное желание воскресить семидесятые годы, которые казались симпатичны и нам, жившим в них, и им, слишком молодым тогда и сохранившим лишь отрывочные воспоминания о каких-то вещах, передачах, мелодиях, заплатках на коленях, клоуне Кири, автоматах с пластинками в кафе, Джоне Траволте в «Лихорадке субботнего вечера».
В оживленном обмене репликами не хватало терпения выстроить связный рассказ.
Слушать, аккуратно вставлять реплики, поправлять ход беседы, чтобы дать слово и «вставным элементам» семейного механизма, не грешить против логики ради супружеских и родительских симпатий, бдительно упреждать размолвки, пропускать мимо ушей вышучивание своей технологической тупости. Ощущать себя предводительницей — терпимой, «безвозрастной» — этого неизменно подросткового клана — решительно неспособной признать себя бабушкой, одним из прародителей, словно это звание осталось навеки закрепленным за собственными дедушкой и бабушкой, то есть некоей данностью, в которой их исчезновение ничего не меняло.
И снова из близкого соседства тел, передачи по кругу тостов и гусиной печенки, из прилежной работы челюстей и взаимного подтрунивания, из нарочитой несерьезности тона выстраивалась нематериальная реальность праздничного застолья. Реальность, которая ощущалась особенно сильной и сплоченной, если отойти на несколько минут — выкурить сигарету или проверить индейку в духовке — и вернуться назад к застолью, жужжащему на новую, незнакомую, тему. И казалось, что воскресает, проигрывается заново какая-то сцена из детства. Что-то давнишнее, залитое золотистым светом, сидящие люди с неразличимыми лицами, неразборчивый гул голосов.
После кофе они бросались пристраивать к телевизору Wii — новую игровую приставку Nintendo, устраивали виртуальные матчи по теннису и боксу, прыгали у экрана, ругались и вскрикивали, пока малышня неутомимо пряталась по всем комнатам, бросив на паркете недавно полученные подарки. Потом снова возвращались к столу — выпить минеральной воды или колы. Паузы в разговоре предвещали скорое разъединение. Взгляд на часы. Выход из бесстрелочного промежутка праздничного застолья. Сбор игрушек, сосок и всего набора детской мелочовки. После комплиментов и слов благодарности, наказов «поцелуй бабушку» и круговых опросов «ничего не забыли?», отдельные миры супружеских пар снова замыкались в своей оболочке и разъезжались в соответствующих машинах. Наваливалась тишина. Убрать вставку и сложить обеденный стол, запустить посудомойку. Поднять из-под стула забытое кукольное платье. Ощутить удовлетворенную усталость от того, что опять «все хорошо прошло», гладко отработаны все этапы ритуала, чьей старейшей опорой теперь стали мы сами.
На этой фотографии, одной из сотен других, лежащих в кармашках фотоальбомов или хранящихся в цифровом архиве, — немолодая женщина со светло-рыжими волосами, одетая в черный пуловер с вырезом, сидит, сильно откинувшись назад в огромном пестром кресле и обнимая девочку в джинсах и светло-зеленом худи, сидящую боком у нее на коленях, — видно только одно колено, обтянутое черным. Их лица сближены, но находятся на чуть разном расстоянии от объектива. Женщина улыбается, у нее бледное лицо с послеобеденными пятнами румянца, чуть изможденное, лоб исчерчен тонкими морщинами, у девочки смуглое лицо, большие карие глаза, она серьезна, что-то говорит. Единственное сходство — распущенные волосы одинаковой длины, у обеих пряди перекинуты на грудь. Руки женщины с увеличенными, почти узловатыми сустаами расположены близко к переднему плану фотографии и кажутся огромными. Ее улыбка, взгляд в объектив, руки, обнимающие ребенка, — она скорее не держит ее, а предъявляет миру, — задают мизансцену некой семейной эстафеты, наследования и родства: бабушка выводит в свет внучку. На заднем плане — полки книжного шкафа с бликами света на пластиковых суперобложках «Плеяды»[100]. Можно разобрать фамилии: Павезе, Эльфриде Элинек. Традиционная обстановка интеллигента, хранящего другие носители культуры — DVD, видеокассеты, компакт-диски — отдельно от книг, как вещи иной природы и иной ценности. На обороте — «Сержи, 25 декабря 2006».
Женщина на фотографии — это она, и, глядя на снимок, можно вполне уверенно сказать: «Да, это я», поскольку лица на фотографии и сейчас еще не разнятся ощутимо, и ничто, что ухудшится неизбежно (но ей не хочется думать, когда и как), не усугубилось — признаков старости не стало больше. Об этих признаках она не думает, привычно выбрасывая из головы все (и свой возраст — шестьдесят шесть лет, и как он воспринимается теми, кто моложе), не ощущая, что сильно отличается от женщин лет 45–50 — они беззлобно разрушают эту иллюзию, мимоходом в разговоре обозначая ее принадлежность к другому поколению, они воспринимают ее так, как сама она видит женщин восьмидесятилетних — как старушку. Подростком она считала, что стала уже совсем другой, — глядя на снимок предыдущего года, даже месяца, тогда как мир вокруг нее так и стоял неподвижно, теперь же она сама застыла посреди стремительно уплывающего мира. Но все же между предыдущим снимком на пляже в Трувиле и этим рождественским фото 2006 года случился ряд событий, и если не учитывать степень и длительность сопровождавших их перемен и возможной причинно-следственной связи между ними, то вот их перечень:
разрыв с тем самым молодым человеком, вызревавший медленно и тайно, бесповоротно решенный однажды в сентябрьскую субботу 99-го года, когда она смотрела, как долго-долго бьется на траве и, наконец, вздрагивает и умирает пойманный им линь. Вечером они его съели вместе, она — через силу
выход на пенсию, так долго означавший для нее предел воображаемого будущего, как до того — климакс. Написанные лекции, опорные цитаты разом оказались совершенно не нужными. Сложная речь, выработанная для разъяснения текстов, за неиспользованием стерлась, вынуждая ее при тщетной попытке вспомнить какой-нибудь троп, сдаваться и так же, как мать по поводу какого-нибудь забытого цветка, говорить: «Я же знала, как он называется»
ревность к новой зрелой подруге молодого человека — словно ей надо было чем-то занять время, освободившееся на пенсии, или снова «омолодиться» за счет любовных переживаний. Пока они были вместе, никаких переживаний из-за него не было, а эту ревность она исправно, словно по обязанности, поддерживала в себе неделями, пока не стала хотеть лишь одного: перестать ревновать
рак груди, которым положено болеть женщинам ее возраста и который показался ей каким-то даже правильным — ведь чего больше всего боишься, то в конце концов и случается. Одновременно она получила известие о том, что подруга ее старшего сына ждет ребенка. Потом, на УЗИ, выяснилось, что девочку, — именно в этот момент у нее из-за химиотерапии выпали волосы. И это стремительное замещение ее в мире крайне смущало и будоражило
в этом лакановском «меж-двух», в зазоре между ожидаемым появлением ребенка и ее вероятной смертью — знакомство с мужчиной моложе ее, чья доброта и любовь ко всему прекрасному — книгам, музыке, фильмам — привлекают ее и по счастливой случайности помогают победить смерть любовью и эротикой. Потом их роман переходит в череду встреч и разлук, пребывания в различных медицинских учреждениях… Единственная возможная схема при том, как трудно им быть — и не быть — вместе
смерть в шестнадцать лет черно-белой кошки самой обычной породы, после многолетнего ожирения вдруг обретшей ту же миниатюрность, что и на фото зимы 92-го. Она закопала ее в саду в самый разгар летней жары — под вопли соседей, прыгавших в бассейн у себя на участке. Впервые совершая обряд похорон, она словно предавала земле всех, кто умер на ее веку, — и родителей, и последнюю тетку с материнской стороны, и мужчину, который был намного старше ее и стал ее первым любовником после развода, а потом перешел в разряд друзей и умер от инфаркта на два лета раньше кошки, — и заранее проживала собственное погребение.
Радости и огорчения, удачи и неудачи, когда она сравнивает их с другими, более отдаленными событиями своей жизни, как будто ни в чем не изменили ее образ мыслей, вкусы и интересы, сложившиеся окончательно лет в пятьдесят и как будто затвердевшие где-то внутри. Здесь заканчивается последовательность пробелов, разделяющих ее образы. Больше всего в ней изменилось восприятие времени, собственного расположения во времени. Так она с удивлением осознает, что когда ей в школе задавали диктант с текстом из Колетт, та была еще жива, и что ее собственная бабушка, которой было двенадцать лет в год смерти Виктора Гюго, наверняка получила выходной по случаю его похорон и национального траура (в то время она наверняка уже работала в поле). И при том, что дистанция от ухода родителей становится все больше — двадцать, сорок лет, и она живет и думает абсолютно иначе — они бы, увидев ее сейчас, «в гробу перевернулись», — она как будто сближается с ними. По мере того, как отпущенный ей срок объективно уменьшается, само время словно растягивается, начинаясь задолго до ее рождения и продолжаясь по ту сторону смерти, и она представляет, как лет через тридцать-сорок про нее скажут: «Жила во время Алжирской войны», как когда-то говорили про ее прадедов «современники войны 1870 года».
У нее пропало ощущение будущего как некоего безграничного экрана, фона, на который проецируются все жесты, все поступки; исчезло ожидание чего-то неведомого и хорошего, которое переполняло ее, когда она осенью возвращалась от родителей в Париж и шла от Монпарнасского вокзала к факультету, когда дочитывала «Мандаринов» Симоны де Бовуар, а позже — когда ныряла после уроков в свой Mini Austin и ехала забирать детей из школы, и даже еще позже, после развода и смерти матери, когда впервые летела в Соединенные Штаты и в голове вертелась «Америка» Джо Дассена, и вплоть до трехлетней давности поездки в Рим, когда, бросая монетку в фонтан Треви, она загадывала желание вернуться.
На смену пришло чувство надвигающейся опасности. Она боится, что, старея, память будет утрачивать зрительную и слуховую четкость, что воспоминания станут такими же туманными и немыми, как образы самых первых детских лет — теперь их уже не вспомнить. Даже сейчас, пытаясь припомнить коллег по лицею в Аннеси, где она отработала два года, она видит фигуры, лица — иногда невероятно четко, — но не может приладить к ним фамилию. Она мучается, перебирает возможные имена, пытается совместить их с человеком, словно склеивает разбитые половинки. Возможно, однажды в разладе окажутся вещи и их обозначения, и она не сможет называть реальность, и вокруг будет одно безымянное настоящее. Теперь или никогда ей нужно оформить в тексте свое будущее отсутствие, создать книгу, пока еще состоящую из замысла и тысячи заметок, которая дублирует ее существование уже двадцать с лишним лет и потому покрывает все больший временной период.
Форму, способную принять в себя ее жизнь, она уже безуспешно пыталась создать на основе испытываемого ощущения — на пляже, лежа на солнце с закрытыми глазами, или в гостиничном номере, когда она словно множится и телесно сосуществует сразу в нескольких местах своей жизни, восходя ко времени-палимпсесту. Пока что это ощущение никуда ее не вело, ни в литературе, ни в познании жизни. От него просто хотелось творить, как в первые минуты после оргазма. Туманя слова, образы, предметы, людей, это ощущение уже предвосхищает если не смерть, то, по крайней мере, состояние, в котором она однажды окажется, целиком уйдя, как это бывает в глубокой старости, в созерцание, иногда совсем размытое из-за так называемой возрастной дегенерации желтого пятна — созерцание деревьев, сыновей и внуков, себя самой и мира — или в альцгеймеровскую прострацию без понимания, какой на дворе день недели и месяц.
Ей важно как раз уловить временную протяженность, соответствующую ее пребыванию на земле в данное время, уловить эпоху, проходящую сквозь нее, и тот мир, который она фиксирует просто потому, что живет в нем. Интуитивно будущая форма этой книги приходит из другого ощущения — того, что она испытывает, когда отталкивается от картинки, зафиксированной воспоминанием, — послевоенная больничная палата, она вместе с другими детьми, которым тоже удалили миндалины, или она в автобусе, который едет через Париж в июле 68-го года, — отталкивается и словно бы вливается в неделимую общность целого, откуда усилием критического разума потом удается вычленить один за другим элементы конструкции, обычаи, жесты, слова и т. д. Крошечный момент прошлого укрупняется и выводит на зыбкий, но тонально однородный пласт года или нескольких лет. И тогда приходит глубокая, почти невыносимая радость — отдельная картина ее личного воспоминания такой радости не вызывает — ощущение мощной человеческой общности, включающей в себя и ее разум, и все ее существо. Так в одиночестве, двигаясь в машине по автостраде, она чувствует себя впаянной в непостижимую массу наличного мира, от мира близкого — до самой далекой дали.
Значит, форма книги может возникнуть только из погружения в образы ее памяти для подробного воскрешения особых черт временного периода, года, к которому они с большей или меньшей точностью относятся — и состыковки их по принципу близости с другими, — чтобы снова услышать сказанные кем-то слова, оценки событий и предметов, выуженные из потока журчащей речи, из людского гомона, без устали формулирующего, какие мы есть и какими должны быть, что нам думать, кому верить, чего бояться, на что уповать. С помощью отпечатков, которые оставил мир на ней и на ее современниках, она будет реконструировать общее время — то, что течет издавна и до сегодняшнего дня, — чтобы, выуживая воспоминания коллективной памяти из памяти индивидуальной, показать отпущенный человеку масштаб Истории.
Это не будет старательным припоминанием, обычно практикуемым для связного пересказа жизни, для объяснения себя. Она будет заглядывать внутрь себя только затем, чтобы увидеть там отражение мира, память и образный строй прожитых этим миром дней, улавливать изменения в мыслях, верованиях и чувствах, метаморфозы людей и главного героя, которые знакомы ей, — и, возможно, ничего не будут значить в глазах знакомых ее внучки и всех, кто будет жить в 2070 году. Отслеживать ощущения, которые уже есть, но еще никак не названы, — как то, что побуждает ее писать этот текст.
Это будет текучее повествование в одном постоянном времени — прошедшем несовершенного вида, постепенно вбирающем в себя настоящее, вплоть до последней картины жизни. Однако это лавообразное течение текста будет периодически замирать, прерываться фотографиями и видеофильмами, чтобы можно было понять последовательные физические и социальные этапы изменения ее как человеческого существа. Это, по сути, моментальные снимки памяти и одновременно отчет о жизненной эволюции, о том, что делает эту жизнь уникальной, — не в силу уникальности элементов внешних (общественная эволюция, профессия) или внутренних (мысли и устремления, творческий порыв), но в силу их комбинации, особой для каждого человека. Беспрестанную переменчивость фотографий, — «та же, но другая», будет зеркально отражать текстовая форма «она».
Не будет никакого «я» в том, что представляется ей чем-то вроде безличной автобиографии, а только «мы» или «все» — как будто настала пора и ей рассказать о том, что было прежде.
Когда ей раньше хотелось писать — давно, еще студенткой в общежитии, она пыталась найти какой-то новый язык, который открыл бы неведомые тайны, а она бы стала чем-то вроде медиума. Ей казалось, что законченная книга раскроет людям ее глубинную сущность, даст ей самой наивысшее воплощение, славу — она отдала бы что угодно, лишь бы стать «писателем», как в детстве ей хотелось лечь спать и проснуться Скарлетт о’Харой. Потом, усмиряя дикие классы по сорок человек, толкая тележку в супермаркете, сидя в сквере возле детской коляски, она перестала об этом мечтать. Не было никакого несказанного мира, ничто не рождалось волшебно и по наитию из вдохновенных слов — значит, она станет писать, не выходя за рамки своего языка, того языка, которым пользуются все, единственного для нее средства воздействия на то, с чем невозможно мириться. В то время книги писались как орудие борьбы. Она не сдала позиции, просто сейчас ей хочется во что бы то ни стало уловить свет, который падает на исчезнувшие уже лица, на уставленные несуществующей снедью скатерти, — тот луч, что светил уже в рассказах о воскресных днях детства и потом вбирал в себя все, что было прежде, все, что проживалось и уходило. Луч света, обращенный вспять. Сберечь:
ярмарку в Базош-сюр-Оэн, аттракцион с электрическими машинками
гостиничный номер в Руане на улице Бовуазин, неподалеку от книжного магазина «Лепузе», где Андре Кайятт снял эпизод фильма «Умереть от любви»[101]
автомат разлива вина в магазине «Каррефур» в Аннеси, на улице Пармелан
- И припадала я к величью мирозданья,
- И запах месяцев я трогала рукой[102]
карусель курортного променада в Сент-Оноре-Ле-Бен
молодую женщину в красном пальто, которая зимой в Ларош-Позе тащит по тротуару шатающегося мужчину, до этого она забрала его из кафе «Ледегелен»
фильм Анри Вернея «Незначительные люди»
потрепанное объявление «3615 Улла»[103] у подножия холма Флери-сюр-Андель
бар и музыкальный автомат, играющий Apache, в Телли-о-Корнер, Финчли
дом в глубине сада на улице Эдмона Ростана, 35 — в Вилье-Ле-Беле
взгляд черно-белой кошки перед тем, как ее усыпили
старик в пижаме и тапках, который выходил каждый день в холл дома престарелых в Понтуазе, протягивал посетителям бумажку с телефоном, плакал и просил позвонить сыну
женщина с похожей на пьету фотографии расправы в алжирском Хосине
ослепительно горящие на солнце стены Сан Микеле[104], если смотреть из тени острова Фондаменто Нуове.
Сберечь крупицу времени, где нас не будет уже никогда.
