Сандро из Чегема Искандер Фазиль
Широколобый следил за ним глазами, удивляясь, что медведь так неожиданно сдох, хотя в нем еще оставалось много вони. И вдруг в самом конце склона дохлое тело медведя остановилось, бесчестно ожило, отряхнулось и как ни в чем не бывало закосолапило в чащобу. Перехитрил!
Широколобый был так возбужден всем случившимся, что еще часа два яростно дышал, и воздух с шипеньем выходил из него. И тут вдруг появился пастух Бардуша с дровами на плече. Он сбросил свою ношу и стал подходить к Широколобому. Но Широколобый был в такой ярости, что даже его не хотел к себе подпускать. Почему он забыл про стадо? А что было бы с буйволенком, не окажись рядом Широколобого?
Конечно, потом он его подпустил к себе, и пастух внимательно ощупал раны на его шее. Он любил Бардушу. Пастух всегда угощал стадо солью, взбадривал его криками. Широколобый, конечно, ничего не боялся, но некоторые буйволицы и все коровы такие робкие, что им приятно, кушая альпийскую траву, слышать человеческий голос. Мало ли что, если человек подает голос, зверь не подойдет.
Однажды Широколобый заболел на альпийских лугах. Он съел ядовитой травы. Несколько дней он пролежал у пастушеского балагана. И тогда Бардуша каждый день приносил ему вязанку веток со свежими, вкусными листьями, и он ел лежа, потому что встать не было сил. Бардуша выносил ему каждое утро и каждый вечер из балагана огромный котел лекарственного чая. И Широколобый лежа выпивал его.
На альпийских лугах жить прекрасно. Нигде в мире нет такой вкусной, многообразной и жирной травы. Но плохо одно. После сильного града травы и кусты до того холодеют, что язык перестает чувствовать ядовитость растения или листика, которую обычно животные хорошо чувствуют. И, если даже случайно потащат в рот, тут же сбрасывают с языка.
Но после сильного града растения леденеют, и язык ошибается. Так и случилось с Широколобым, но он был сильным от природы, и Бардуша спас его. Широколобый не знал, что старший пастух уже предложил его прирезать, но Бардуша взялся его вылечить и в конце концов отпоил его своим лекарственным чаем. И Широколобый никогда не забывал, как далеко приходилось идти Бардуше за этими вязанками веток со свежими вкусными листьями, которые он ел лежа.
…Машина притормозила у ворот бойни. Ворота распахнулись, грузовик медленно завернул и въехал во двор. Здесь он опять развернулся и задним ходом подошел поближе к весам, на которых взвешивали принятых животных.
Как только грузовик въехал во двор бойни, Широколобый почуял, что вонь дороги исчезла и появился запах крови. Оказывается, долгая вонь кончается кровью, подумал он. Да, это был запах крови. Широколобый его хорошо знал, потому что видел кровь животных, разорванных хищниками, и видел кровь хищников, разорванных его рогами.
Но вместе с этим запахом крови усилился запах моря, потому что бойня была расположена над морем. И с какой-то странной тревогой Широколобый ощущал, как в него входят два соленых запаха, запах крови и запах свободы.
Но он еще ничего не мог понять. Спереди раздавался какой-то беспрерывный неприятный грохот, и из этого неприятного грохота время от времени вываливался еще более неприятный костяной стук.
Широколобый ясно понимал, что они еще не приехали в деревню. Потому что между деревней и воняющей дорогой должна быть дорога, которая не воняет. Так было, когда они выехали из Чегема. Был большой кусок невоняющей дороги. Значит, перед новой деревней кусок невоняющей дороги должен повториться. Раз его нет, значит, они еще не в деревне. Тогда где?
Но тут Бардуша влез в кузов и стал развязывать веревки, которыми были спутаны его ноги. Широколобый как-то растерялся, поняв, что раз снимают веревки, значит, они куда-то приехали, где ему надо будет сходить. Пастух отбросил снятые веревки и легонько потрепал его по шее. И Широколобому это сейчас было очень приятно.
Его тревожил этот запах крови и этот чуждый грохот машин, из которого время от времени выпадал костяной стук, мучительно напоминающий что-то знакомое. Здесь было страшно, но рядом с ним был пастух Бардуша, и, значит, разумная сила человека его оберегает, а ему следует только подчиняться ей. Теперь Бардуша более требовательно похлопал его по шее, и это значило, что надо встать.
Широколобый поднялся, с трудом передвигая затекшими ногами. Бардуша открыл задний борт, работник бойни приладил мостки, и Широколобый, поощряемый добрыми похлопываниями пастушеской ладони, спустился вниз.
Грохот. Костяной стук. Грохот. Костяной стук.
– Давай, – сказал весовщик, и Бардуша подогнал Широколобого к весам.
Для удобства взвешивания площадка весов была расположена на уровне земли и до того ископычена ногами многочисленных животных, что по виду не отличалась от окружающей земли. Широколобый подумал, что это обыкновенная земля, но, когда стал на площадку весов, почувствовал, что она таит в себе неприятную неустойчивость. Но он решил терпеть, раз это надо пастуху.
– Ничего себе, – сказал весовщик, взглянув на стрелку весов, – девятьсот пятьдесят пять килограмм!
– Такого буйвола… – сказал Бардуша. И вдруг в голове у него смешалось все, что он думал о Широколобом: могучая память, трогательная привязанность к буйволицам, сила, храбрость, чувство собственного достоинства, и он, не зная о чем сказать, добавил: – Больше на свете нет… Он рог сломал в драке другому буйволу. Понимаешь, рог?!
Он почувствовал, что слова его прозвучали неубедительно. Может быть, весовщик даже не знает, что живая природа ничего крепче буйволиных рогов не создавала.
Но весовщик почувствовал какой-то излишний напор в словах этого деревенщины и решил на всякий случай не давать ему выхода.
– Слушай, ляй-ляй-конференция не надо мне сейчас, – сурово оборвал он его, – мясо есть мясо! Держи квитанцию! Дальше! Дальше!
– Эх, Широколобый, Широколобый, – сказал Бардуша и, шагнув на весы, в последний раз потрепал его по холке. Он повернулся, не оглядываясь, дошел до своего грузовика и сел в кабину, крепко хлопнув дверцей. В это время в ворота бойни въезжала машина с партией коров. Два грузовика осторожно разъехались, и чегемская машина, выехав на шоссе, свернула направо и, набирая скорость, двинулась в сторону Чегема.
Все еще стоя на площадке весов, чувствуя своей могучей тяжестью ее колеблющуюся поверхность, Широколобый понял, что это мост. Такое ощущение всегда вызывали мосты. Но где река и куда ведет этот мост?
Открыв ворота узкого дощатого коридора, работник бойни загнал туда Широколобого. Широколобый увидел перед собой десятка два коров, которые стояли, плотно прижавшись друг к другу, то и дело вздрагивая и вытягивая головы. Взглянув на выражение их глаз, он вспомнил, что такое же выражение глаз он встречал у животных в лесу, когда они чувствуют близость хищника или им кажется, что хищник близок.
В ноздри ударил густой запах крови, но запах моря доносился с прежней силой. Из этого он понял, что, войдя в этот узкий коридор, он приблизился к невидимой крови, но не удалился от моря.
И снова сквозь грохот каких-то машин Широколобый услышал неприятный костяной стук, теперь гораздо более отчетливо вываливающийся из этого грохота. Грохот машин был бессмысленный, потому что мертвый. Костяной стук имел смысл, потому что был живой и означал живую боль. Теперь он вспомнил, где и когда он слышал этот костяной стук. Как-то зимой они всем стадом проходили по обледенелому мосту, и одна буйволица поскользнулась и с таким вот костяным стуком рухнула на мост. И теперь помимо его воли что-то страшное вырисовывалось в сознании: сначала они почему-то падают, а потом кровь.
Так оно и было на самом деле. Несколько коров впускали в первый отсек. Работник бойни подносил к губам животного ручку с металлическим наконечником, включал ток, и животное, оглушенное электрическим разрядом, падало на деревянный помост. Тут ему перерезали глотку, подцепляли на крюк, который тащил его через весь цех, где рабочие как на конвейере поочередно обрабатывали тушу.
Несмотря на ужас и беспокойство, внушаемые этим костяным стуком, Широколобый твердо верил, что за ним должен прийти пастух Бардуша. Он уведет его отсюда. Широколобый несколько раз оглядывался, но пастуха не было видно. Однако он твердо продолжал верить, что пастух придет, именно потому, что здесь так плохо и в таком плохом месте он его долго не может держать.
Он снова всмотрелся в дергающуюся массу сцепившихся, взволнованных коров и заметил, что многие из них стараются повыше вытянуть головы, чтобы увидеть то страшное, что, как они догадывались, здесь происходит. И, смутно догадываясь о том страшном, что здесь происходит, они все-таки любопытствовали отдельно от страха и даже испуганно радовались, что это страшное хотя бы в это мгновенье происходит не с ними.
И тут вдруг Широколобый увидел то, что мысленно и во сне видел много раз. Он увидел лошадь! То ли потому, что он слишком всматривался в ближайших коров, то ли потому, что лошадь до этого стояла, опустив голову, но он ее только теперь приметил. Ему показалось, что страшный хозяин этого места до сих пор прятал от него лошадь, а теперь зазевался, и лошадь, вытянув шею и прильнув губами к доскам ограды, внюхивалась в запах моря. И он увидел большой, печальный лошадиный глаз и слезы, стекающие по морде.
Он там, Где Лошади Плачут! Его и пастуха Бардушу обманули! И сразу же кончилось тревожное, растерянное, сиротливое ожидание пастуха. Он понял, что в этом мире для него остались только два соленых запаха – запах крови и смерти, запах моря и свободы. И он понял, что он один и может надеяться только на самого себя.
И сразу же он почувствовал мощь собственного тела и спокойствие собственного духа. Он понял, что надо делать. В это время позади него открылись ворота, и новую партию коров загнали в коридор. Они стали сзади теснить его. Но теперь ему никто не мог помешать.
Одним боковым ударом рогов он сразу вышиб две доски и просунул в пролом голову. Запах моря усилился. Услышав треск досок, работник бойни, впускавший животных в коридор, подбежал, схватил его за рога и попытался водворить голову обратно. Проще было бы остановить падающий дуб.
Сунув голову в пролом свободы, Широколобый вслед за головой потащил к свободе тело. Пролом был узкий, но желание свободы было столь велико, что Широколобый вывалился наружу, обрушив все доски стены, вбитые между ближайшими столбами.
Запах свободы усилился. Но это был большой загон, выстроенный на случай поступления крупных партий скота, которые нельзя сразу обработать. Впереди метрах в двадцати виднелась ограда из дубовых досок, и он понял, что ее надо проломить. Остановившись посреди загона, он внюхивался в воздух, чтобы определить, откуда сильнее идет запах моря, чтобы именно в том месте прошибить ограду.
Когда он обрушил стену коридора, вслед за ним ринулись коровы и, пьянея от радости, с бестолковым мычанием стали носиться взад-вперед. Лошадь заржала и галопом пустилась вдоль загона. На шум собрались те работники бойни, которые были во дворе. Прильнув к забору, они ждали, что будет дальше.
Растерявшийся было весовщик сейчас взял себя в руки. Он решил, что если буйвола вернуть первым в коридор, порядок будет легко восстановить. За долгое время работы на бойне всегда видя перед собой растерянных и покорных животных, он не испытывал никакого страха перед буйволом. Он подбежал к Широколобому, когда тот уже нацелился на место в ограде, которое было поближе к морю. Весовщик раздраженно схватил его за хвост и пытался повернуть в сторону коридора. С необычайным проворством буйвол крутанулся на месте, подсек правым рогом весовщика под его левое бедро и небрежно перекинул через себя. Те, что выглядывали из-за ограды, дружно охнули. Весовщик рухнул, но сгоряча, шатаясь, встал на ноги. Широколобый, удивившись его живучести, повернул к нему голову и хотел его добить, но вдруг вспомнил кончиком своего правого рога неприятную дряблость его бедра, отвернулся от него и тут же забыл о его существовании.
Снова поймав ноздрями место в заборе, которое было поближе к морю, он рысью пошел на него и, одним ударом проломив, очутился во дворе бойни. Верхняя поперечина обрушившейся части забора каким-то образом застряла у него между рогами. Он брезгливо тряхнул головой, но она еще крепче засела между рогами. Тогда он с такой яростью мотнул головой, что доска, взлетев метров на десять, упала за его спиной.
Именно в это мгновение главный инженер бойни, еще ничего не знавший о происшествии, случайно подняв над столом тяжелую, похмельную голову, увидел, как перед окном его кабинета, расположенного на третьем этаже, беззвучно поднялась большая доска, остановилась, словно раздумывая, как ей быть дальше, а потом, медленно разворачиваясь, пошла вниз, самозванно имитируя какую-то фигуру высшего пилотажа.
Главный инженер накануне крепко выпил и сейчас мрачно поздравил себя с первой алкогольной галлюцинацией. Нельзя ж так пить, как и все пьющие в такие минуты, с ненавистью подумал он о себе, я уже немолодой, а все хорохорюсь, хорохорюсь…
И тут к нему в кабинет влетела секретарша и задребезжала:
– Георгий Лаврентьич, буйвол взбесился!
Раздраженный своим собственным состоянием и этим крикливым вторжением, он вскочил.
– Запретить! – воскликнул он от неожиданности. – То есть как взбесился?
– Он ранил весовщика и разбил загон! Может, в милицию позвонить?
Главный инженер подбежал к окну, увидел мечущихся в загоне коров, людей, уносящих раненого весовщика, пролом в заборе и, главное, большую доску, лежавшую посреди загона. Да, это была, безусловно, она, та самая.
– Зачем милицию, – сказал он неожиданно спокойным голосом, – звони в «Скорую помощь». Сами справимся с ним.
Выскочив во двор бойни, Широколобый увидел, как люди шарахнулись от него и побежали. Мимоходом подумав о них: «Мелко! мелко!» – он стал внюхиваться в запах моря. Каменная стена с железными воротами отделяла бойню от моря. Он понял, что надо бить по воротам, другого пути нет.
До ворот было всего метров двадцать, и надо было как можно быстрей набирать конечную скорость. Черный ураган весом в тонну гулко врезался в створку ворот и сильно погнул ее. Он снова отбежал, нацелился и, напружинившись, помчался. На этот раз удар был такой силы, что Широколобый от сотрясения на миг потерял сознание. Створка вырвалась из петель, громыхая и подпрыгивая, покатилась по прибрежной гальке и, перевернувшись у моря, затихла.
И море распахнулось перед Широколобым. Разбрасывая копытами гальку, даже не слишком быстрой рысцой, он подбежал к морю и стал пить его. Напившись моря, он погрузился в море и поплыл.
Через двадцать минут машина «Скорой помощи» въехала во двор бойни. Весовщика с пробитой насквозь ляжкой положили на носилки и увезли как героического матадора.
Коров и одинокую лошадь снова загнали в узкий коридор, пролом которого уже был заделан. Но работники бойни не скоро успокоились. Многие стояли у разбитых железных ворот и смотрели на буйвола, уплывающего все дальше и дальше.
Старый забойщик Мисроп не уставал всем рассказывать, что сорок лет тому назад было подобное происшествие. Только тогда буйвол не в море ушел, а пробил деревянные ворота, ведущие в город, и, пробежав по всем улицам, выбежал в горы и скрылся в лесах.
При этом, указывая на главные ворота, он раздраженно пояснял, что ворота тогда стояли там, где сейчас находится вахтерская. А вахтерской тогда вообще не было!
И было не вполне ясно, что он хотел этим сказать. То ли то, что бойня стала учреждением более важным и потому понадобилось теперь помещение для вахты, то ли дело в том, что мясо превратилось в стратегический товар, и теперь стихийное воровство введено в рамки строго организованной операции.
А Широколобый плыл и плыл в открытое море.
В это время главный инженер бойни договаривался с председателем соседнего рыболовецкого колхоза, чтобы тот послал вслед за буйволом моторную лодку с людьми, и они, пристрелив буйвола, привезли бы тушу на бойню.
Так как в обязанности председателя рыболовецкого колхоза не входили ловля и отстрел плавающих в море буйволов, он отхлопотал у главного инженера две буйволиные ляжки. Главный инженер дал согласие, и высокие стороны на этом договорились.
У председателя рыбколхоза теперь была задача, можно сказать, тройной сложности. Найти рыбаков, которые сейчас не в море, что было сравнительно легко. Но при этом чтобы они были трезвы, и тут задача мгновенно приобретала головоломную сложность. И наконец, один из них должен был уметь стрелять, здесь просто надо было надеяться на везение. Председатель, можно сказать перенюхав оставшихся рыбаков, наконец остановился на двух. Они были в самом деле трезвыми, и один из них баловался охотой и имел охотничий карабин. Но именно потому, что они были трезвы, рыбаки вели себя заносчиво и капризно.
Но вот часа через три все уладили, и моторная лодка отчалила от причала и пошла в открытое море. Тот, что был с карабином, сидел на передней банке и, глядя на далекую черную точку буйволиной головы, заранее волновался. Он знал, что буйвол ранил весовщика бойни.
…Свобода – это когда в жаркий летний день много воды. Широколобый плыл и плыл. Самое великое свойство души – доброта. Самое естественное состояние доброй души – добродушие. Широколобый был добродушно настроен. За три часа пребывания в море он остыл от всех страстей, испытанных на бойне, и теперь думал о родном Чегеме и о том, как будут удивлены люди и буйволы, узнав, откуда он вернулся. Хорошо, что был когда-то Великий буйвол, первым вырвавшийся оттуда, Где Лошади Плачут, и хорошо, что буйволы хранят память о нем. Кто его знает, решился бы Широколобый на все, на что решился, если бы не знал, что уже был однажды непокорный храбрец.
Проплыв километра три прямо в открытое море, Широколобый, подчиняясь могучему инстинкту дома, стал постепенно сворачивать налево, и теперь, если бы по линии его пути провести прямую, она бы пересекла море и вышла к чегемским нагорьям.
Он чувствовал, что плыть ему долго. Остаток дня и всю ночь. Но его пронизывала великая радость. Он знал, что выйдет на берег как раз в том месте, где давно-давно он, неуклюжий буйволенок, вместе с матерью и отцом когда-то первый раз вошел в море.
Свобода – это когда в жаркий летний день много воды. И кругом до самого горизонта была свобода, большая, прохладная, ласковая. Кругом была свобода, и внутри Широколобого была свобода и от этого ему было хорошо, хорошо. И тут он вспомнил о Сонливом Крепыше. Широколобый, улыбаясь про себя, представил, что бы случилось с Сонливым Крепышом в море, если он застрял в маленьком чегемском ручье. Пожалуй, там, где в море потонет Сонливый Крепыш, его на берег не выволокут и десять буйволов.
Чайка, издали приняв рогатую голову Широколобого за большую корягу, удобную для отдыха, легко спикировала на нее и уселась между его рогами.
Прекрасно, подумал Широколобый, посмотрим, как белые морские вороны выклевывают из головы клещей. Интересно, водятся в море черепахи или нет?
Услышав нарастающий сзади шум моторной лодки и увидев краем глаз сидящих на ней людей, Широколобый не обеспокоился. Свобода моря была такой огромной, а люди, даже если они несут несвободу, были по сравнению с морем такими маленькими в своей маленькой лодке, что при таком смехотворном соотношении сил и беспокоиться было нечего.
Однако, когда шум мотора усилился, чайка слетела с его головы и отлетела в сторону. Он посмотрел на чайку и подумал: птица всегда отлетает, когда приближается человек. А буйвол? Буйволу отлетать было бы неудобно, даже если бы он был крылатый.
Он еще раз взглянул на чайку, кружившуюся над водой, и подумал: морская ворона лучше владеет своими крыльями, чем сухопутная. Почему? Сам себе ответил – местность, где она живет. В море нету деревьев, чтобы то и дело садиться отдыхать, значит, крылья должны птицу хорошо и долго держать в воздухе.
Когда до буйвола оставалось метров пятнадцать, тот, что сидел на моторе, выключил его. Лодка по инерции продолжала идти вперед. Она шла гораздо быстрее, чем плыл буйвол.
– Если я его не убью с первого выстрела, – сказал вполголоса тот, что был с карабином, – сразу же включай мотор! А то набросится!
– Знаю без тебя, – сказал тот, что сидел на руле.
Тот, что был с карабином, заметно волновался. Когда лодка поравнялась с Широколобым, он приподнял карабин и тщательно прицелился в пяти метрах от головы буйвола.
Когда он поднял карабин, Широколобый смутно вспомнил, что эта железная палка имеет какое-то опасное предназначение. Но свобода была такая огромная и прекрасная, а люди в лодке были такими ничтожными, что Широколобому, всю жизнь не ленившемуся думать и вспоминать, сейчас было лень вспоминать.
Человек тщательно прицелился, но не нажимал спускового крючка, пока нос лодки не опередил головы буйвола. Так, предусмотрительно сообразил он, будет безопасней удирать, если он не убьет буйвола одним выстрелом. Он выстрелил, но Широколобый уже не услышал выстрела, потому что пуля, влетевшая в его ухо, влетела раньше, чем дошел до него звук.
Через пять минут рыбаки, окрутив веревкой рога Широколобого, намотали оба конца на заднюю банку и крепко привязали их. Тот, кто сидел на руле, дернул шнур, и мотор включился. Лодка пошла вперед, веревка натянулась, и лодка остановилась и даже пошла назад, словно Широколобый в последний миг ожил и перетянул ее. Но лодка снова сдвинулась вперед и пошла, хотя тяжелое тело буйвола сильно тормозило ход. Чайка, отлетевшая после выстрела, увидев, что рыбаки волочат за лодкой то, на чем сидела она, почувствовала себя обокраденной и, подлетев к лодке, сверху, притормаживая крыльями, некоторое время вглядывалась в голову Широколобого. Она давно заметила, что рыбаки часто увозят из моря выброшенные реками бревна и коряги. Решив, что это такой же обычный случай, она решительно взмахнула крыльями и отлетела. Сделав осторожный полукруг, лодка повернула в сторону бойни.
– Председатель сказал, что, если мы его привезем, бойня выдаст ляжку, – сказал тот, что сидел с карабином, – он сказал, что мы разделим ее на троих.
– Если не обманет, – сказал тот, что сидел на руле.
– Не должен обмануть, – сказал тот, что сидел с карабином, – мы все же жизнью рисковали. Он меня, знаешь, сколько уговаривал. Если бы не это, я бы уже веселился у Еремеевны.
– Успеешь, – сказал тот, что сидел на руле, – еще не вечер.
– Здорово тормозит, – сказал тот, что сидел с карабином, – полхода забирает.
– Еще бы, – сказал тот, что сидел на руле, – такая зверюга, дай бог.
– А что, махнем в город, – сказал тот, что сидел с карабином, – мясо загоним. Месяц пей не хочу! А этим скажем, что не нашли. Ушел!
– Ух ты! Ух ты! Какой умник! – сказал тот, что сидел на руле.
– Слабо? – сказал тот, что сидел с карабином.
– Дубина, – сказал тот, что сидел на руле, – нас же с берега видят как на ладони.
– А-а-а, – сказал тот, что сидел с карабином.
– Б-ее, – сказал тот, что сидел на руле, – не думай, что ты умнее других.
Предзакатное море переливалось розово-сиреневыми бликами. То там, то здесь из воды вылетала кефаль и, на миг проблеснув в воздухе, плюхалась в родную стихию.
Белые дома города, и мягкие, пушистые холмы над ними, и цепи дымчатых гор, уходящие в бесконечность неба, и далекие, но различимые для любящего глаза пятна голых утесов над Чегемом – все, все утопало в примиряющем свете закатного солнца.
И это же солнце озаряло могучую голову Широколобого и горело в его открытых, прямых, немигающих глазах. Со стороны могло показаться, что буйвол плывет и плывет, догоняет и догоняет моторную лодку. Но со стороны некому было посмотреть, да и нет в этом мире сторонних.
Глава 28 Утраты
На следующий день после сороковин в квартире оставались: муж умершей, его сын, его старенькая мать, родственница Зенона, приехавшая из деревни и помогавшая по дому, и сам Зенон, брат умершей.
Множество людей, пришедших и приехавших на сороковины и как бы временно самим своим огромным числом и любовью к сестре заполнивших дом, теперь, отхлынув, еще сильнее обнажили зияние невосполнимой пустоты.
Сестры нет и никогда ее больше не будет. С такой пронзительной трезвостью Зенон до сих пор не осознавал эту мысль. Похороны прошли в каком-то почти нереальном полусне…
Перед смертью сестры Зенон был в Москве у себя дома. После многомесячного перерыва на него навалилась работа, и он уже несколько дней часов по двенадцать не отрывался от машинки, как вдруг раздался междугородный телефонный звонок.
– Твоя сестра умерла час назад! – резко прокричал зять и положил трубку.
И хотя смерть сестры ожидали, Зенон не думал, что это будет так скоро. Грубая краткость сообщения мгновенно ввинтилась в мозги, но Зенон тогда не пытался анализировать ее причины.
Позже, когда он приехал, родственники, слышавшие, что сказал ему в трубку зять, и переживающие, что тот без всякой подготовки разом выложил ему всю правду, как бы извинялись за него перед Зеноном. И только тут он сам понял в чем дело.
Зять Зенона голосом своим бессознательно перебросил на него часть раздавливавшей его непомерной тяжести случившегося. Сбросить часть этой тяжести только и можно было на Зенона, брата умершей, зная, что только он ее и может принять всей полнотой горя.
Но обо всем этом Зенон подумал гораздо позже. А тогда он взял билет на самолет вечернего рейса, вернулся домой и снова сел за работу. Работа шла, и он не понимал, почему бы не работать. Работа шла, но сердце его впервые за всю взрослую жизнь по-настоящему болело. Видимо, там тоже шла какая-то работа.
И Зенон впервые в жизни работал, посасывая холодящий рот валидол. Вкус его напоминал какие-то конфеты детства, но он не мог и не пытался вспомнить, что это за конфеты, да и не уверен был, что именно холодящий рот валидол напоминает детство, а не боль в сердце.
В детстве иногда что-то резко сдавливало сердце, и, как теперь понимал Зенон, это было следствием непомерного запаса доверия к миру, и, когда какое-нибудь событие протыкало это доверие – возникала боль.
Но в детстве запасы этого доверия были так велики, что отверстие боли почти мгновенно замыкалось, и нередко детские слезы сглатывались уже улыбающимся, любящим ртом. Теперешняя боль была другая. Это было началом общей усталости: доверять, проверять, жить…
Он продолжал работать, и товарищ, позвонивший ему, чтобы выразить сочувствие, услышав стук машинки в телефонной трубке, удивленно спросил у жены Зенона:
– Он работает?
– Да, – сказала жена, видимо сама не зная, как это оценить.
Потом был долгий ночной кошмар ожидания вылета в здании аэропорта. Время вылета все время отодвигалось. Да и другие рейсы отодвигались. Люди слонялись по залам ожидания, стояли в очереди, проталкиваясь к справочной и к буфетным стойкам. Все скамейки были заняты, и Зенон безостановочно ходил, почти не замечая вокруг никого, а работа продолжала гудеть в голове.
Иногда она выплескивалась, как рыба из воды, готовой, осмысленной фразой, иногда возвращала сознание, а точнее слух, к какому-то уже написанному месту и через неприятно-настойчивое звучание этого места показывала, что там есть какая-то неточность или фальшь. Зенон вслушивался в звучание этого места и, уже разумом и слухом одновременно обнимая вещь целиком, сознавал, что именно и почему звучит неточно и фальшиво.
Предстоящие похороны никак не отражались на характере того, над чем он мысленно продолжал работать. Мелодия повествования была поймана раньше постигшего его горя и уже двигалась по своим законам, только изредка в грустных местах слегка углубляясь.
Подобно тому, как человек, видящий кошмарный, фантастический сон, не перестает лежать в своей постели, в своей собственной безопасной квартире, Зенон одновременно находился в безопасной, нормальной реальности работы своего воображения, а жизнь с реальностью смерти сестры и с этой бесконечной ночью в аэропорту была кошмарным сном, который, по каким-то законам кошмарного сна, почему-то нельзя было прервать, а надо было смотреть и смотреть.
Пока был открыт ресторан, он несколько раз заходил туда, выпивал коньяк, и тогда кошмар окружающей реальности немного смягчался, а работа продолжала идти своим чередом.
Но после закрытия ресторана уже нечем было смягчить этот кошмар, а тут время от времени стал попадаться на глаза земляк, еще более жуткий, чем эта ночь.
Много лет тому назад, во времена молодости Зенона, этот его земляк был большим человеком в масштабах Абхазии. Он тогда знал Зенона как начинающего писателя и недолюбливал его за некоторую сатирическую направленность его творчества, каковую считал плачевным результатом отсутствия в авторе сынолюбия по отношению к отчему краю.
Но с тех пор как он был снят со своей работы, а потом, уже через некоторое время, и вовсе был вынужден уйти на пенсию, он стал проявлять к Зенону пристальный интерес, стараясь в часы случайных встреч на бульваре или в кофейнях привлекать его внимание именно к теневым сторонам жизни отчего края.
И хотя он давно был по ту сторону власти, но упрямо продолжал с таким апломбом рассуждать о мероприятиях местного правительства, как будто с его мнением кто-то где-то продолжает считаться.
Вообще от облика его исходило ощущение нечистоплотного трепыхания между жизнью и смертью, одновременное оскорбление и той и другой. Для живого он слишком явно смердил, для мертвого он был непристойно суетлив, как бы постоянно и глумливо подмигивая из гроба.
Зенону не всегда удавалось быстро отделаться от этого несносного пенсионера и потому, что он не любил всякую грубость, и потому, что этот жалкий старикашка был потоптан самой жизнью, и какая-то естественная брезгливость заставляла Зенона осторожничать с ним, чтобы случайно не дотоптать.
Кроме всего этого Зенон чувствовал, что все-таки испытывает еще и любопытство к самому веществу пошлости, заключенному в этом человеке. Он хотел понять, при помощи какого мотора действует человек, отказавшийся от мотора нравственности. Ведь должен все-таки находиться какой-то двигатель и внутри пошлости?
Увы, с годами Зенон убедился, что двигатель пошлости – сама пошлость. Но тогда, пытаясь кое-что выведать у этого старикашки, он направлял беседу с ним на времена, когда тот еще не был такой развалиной, а напротив, был новенькой черноморской крепостцой усатого кумира, новенькой, хотя и халтурно сколоченной, как потом выяснилось.
Но выведать ничего не удавалось, старикашка увиливал от острых вопросов. Правда, он упрямо придерживался той мысли, что порядок тогда был отменным, хотя, конечно, правопорядок и прихрамывал.
Однажды он все-таки как бы раскололся.
– Хорошо, я тебе открою один секрет, – прошепелявил он, слегка озираясь, – а ты его используй, как хочешь… Я тебе документы тоже достану…
Зенон замер, как охотничья собака.
– Этот товарищ, – старикашка кивнул наверх и назвал работника, который сейчас занимал его место, – в тысяча девятьсот тридцать четвертом году убил человека… Я тебе все документы представлю…
Зенон тогда не мог удержаться от хохота. В тридцать четвертом году работнику, о котором шла речь, едва ли было четыре года, если он вообще тогда был. Комплекс возмездия создал в голове старикашки миф, но подвела склеротическая неряшливость чувства времени.
Сейчас он сидел на скамейке, старчески-розоватый, с водянистым студнем голубых глаз, которые, казалось, уже мало что видят, однако он первым узнал Зенона и закивал ему в том смысле, что есть, есть о чем поговорить!
Зенон кивнул в ответ, но не двинулся в его сторону. Поняв, что Зенон не собирается с ним разговаривать, старикашка многозначительно покачал головой, показывая, что такая задержка с вылетом никак не могла произойти во времена его общественной деятельности, и при этом он каким-то особенно противным подмигиванием студенистых глаз дал знать Зенону, что поощряет его сатирические возможности для наказания виновных в задержке вылета.
Зенон уже прошел мимо своего земляка, когда осознал, что тот сжимает в одной руке в нескольких местах перевязанный пучок из четырех или, по крайней мере, из трех новеньких палок. Это были обыкновенные палки, которыми пользуются старики.
Зенон прекрасно знал, что провинция вывозит из Москвы всевозможные продукты, но чтобы в Москву ехали за палками или, случайно наткнувшись на них в продаже, покупали про запас, этого он не мог представить. И зачем ему столько палок? Неужели он надеется их пережить? Само отсутствие понимания собственной смертности порождает пошлость, думал Зенон, или благодаря отсутствию этого чувства уже существующая пошлость накурдючивается жиром?
За ночь Зенон, забывая о нем, снова несколько раз проходил мимо него, и тот каждый раз гримасами, жестами, подмигиванием своих водянистых глаз настаивал на абсолютной необходимости со стороны Зенона покарать сатирическим пером виновников задержки вылета. При этом он почему-то совершенно не стеснялся того, что Зенон на его жесты не реагирует.
К утру всех ожидающих самолет, на котором должен был лететь Зенон, загнали в какой-то отсек, откуда после проверки билетов и просвечивания на предмет пронесения оружия вывели из здания аэропорта, но автобус почему-то долго не подходил, и в конце концов всех снова отогнали в помещение.
Через некоторое время их опять вывели наружу, и пассажиры на этот раз мужественно приготовились к ожиданию автобуса, но мужество как-то не понадобилось, потому что автобус подошел почти сразу и подвез их к самолету.
Самолет загрузили, и пассажиры, ожидавшие всю ночь вылета и наконец рассевшиеся по своим местам, пришли в необыкновенное возбуждение, не только прощая и судьбу и Аэрофлот за эту бессонную ночь, но как бы благодаря их за сиюминутную остроту удовольствия, эйфорию, вызванную чувством преодоленности всех трудностей и потому заслуженной достигнутостью предвзлетного состояния. Но тут опять произошла какая-то осечка. Самолет еще около часа простоял на аэродроме.
Зенон случайно обернулся и поймал терпеливо ждущий взгляд старика, умоляющий его включить в список потерь и это долгое, незаконное ожидание вылета уже внутри издевательски неподвижного самолета. Зенон резко отвернулся, отсекая от общего кошмара этого кошмарного старикашку.
Вообще лица людей, пока он слонялся по зданию аэропорта, хотя он их видел краем глаза, внушали Зенону отвращение. Казалось, они все время, хотя и неизвестно перед кем, на всякий случай, отстаивают право на несущественность своего существования. А когда-то он так любил рассматривать на вокзалах и в аэропортах лица людей. Какая это была тайная обжираловка любви и любопытства!
А сейчас только лица детей и стариков (кроме этого поганого старикашки!) были все еще приятны Зенону. Может быть, мимоходом подумал он, дело в том, что дети – это люди, еще не научившиеся лгать, а старики – это люди, которым уже незачем лгать.
На заре самолет приземлился. Перед выходом на трап Зенон опять встретился взглядом с этим старикашкой, и тот не только своими подрагивающими студнями глаз напомнил ему о необходимости разоблачения виновников задержки вылета, но и жестом руки, сжимавшей пучок связанных палок, посоветовал ему быть потверже, не смягчать общую картину безобразия ложным благополучием приземления, потому что другого выхода у них просто не было, и взлетевший самолет им надо было так или иначе посадить.
…Хотя таксистам, толпящимся у здания аэропорта, явно нечего было делать, но на вопрос Зенона: «Поедем в город?» – почему-то никто не ответил и только через несколько долгих секунд, так как Зенон продолжал стоять перед ними, сиротливо взгрустнувшими, с выражением: «Обижаешь, земляк!» – один из таксистов, словно исправляя неловкость, созданную неуместным вопросом Зенона, вышел из толпы и очень неохотно отправился к своей машине. Зенон подсел, и они поехали.
Сколько он ни прилетал сюда, таксисты всегда неохотно брали его в город, словно все они ждали какого-то более ценного груза, чем человек, или более дальнего рейса, чем город, хотя и толпились здесь часами без дела.
…Зенон поймал себя на мысли, что и сам хотел бы сейчас ехать более дальним, нескончаемым рейсом…
Машина подъехала к дому, где жила сестра… Где еще вчера жила сестра. Он расплатился с таксистом и впервые сразу поднялся по лестнице до нужного этажа.
А раньше, бывало, в день приезда почему-то всегда путал этажи; то ли пятый, то ли шестой, а то и седьмой.
Счастливая беспечность памяти никогда не удерживала этаж, на котором жила сестра. Обычно, после годичной разлуки, даже было приятно поплутать по этажам, прежде чем распахнется ее дверь и она, сияя, бросится его целовать!
Смерть сестры отсекла уже эту маленькую вольность – теперь ошибиться было нельзя, и он не ошибся. Жизнь близких, мельком подумал он, обеспечивала безопасность и даже роскошь его вечной рассеянности к мелочам быта.
Он позвонил в дверь. Несмотря на ранний час, зять не спал. Высокий, с диковато ввалившимися глазами, он открыл ему дверь и ввел в квартиру.
Прикрытая покрывалом, сестра лежала в самой большой из трех комнат. Зять подвел его к ней, и Зенон, преодолевая неестественность этой яви, ступал за ним, не понимая, почему таким высоким под тканью покрывала кажется тело сестры, словно вздыбленное ужасом последней борьбы со смертью, последним взрывом непримиримости с концом.
Зять приподнял и отодвинул покрывало, и Зенон поцеловал холодный лоб сестры. Зять издал странный, горловой звук заглотанного рыдания. Зенон вспомнил абхазский обычай: муж не плачет над трупом жены. По-видимому – часть общего горского культа сдержанности.
Потом они зашли на кухню. Зять приготовил кофе по-турецки. Зенона немного освежил этот кофе после бессонной ночи.
…Остальные дни до похорон и сами похороны остались в голове в виде тяжелого, притупленного в болевых ощущениях самим своим обилием горя. И только резкой болью время от времени всплывала перед глазами большая фигура сына сестры, неуклюже сотрясающаяся в рыданиях. Поздний, единственный, ласковый, заласканный сын, и, может быть, потому эти разрывающие душу неумелые рыдания.
И были бесконечные процессии учителей, учеников, бывших учеников, соседей, родственников. Нет, это была не только дань кавказской традиции похорон, сестру и в самом деле любили. Она была такой доброжелательной, такой улыбчивой, такой контактной, как сейчас говорят.
Вечно у нее на кухне щебетали соседки. Теперь кончилось все.
Сестра болела, уже не вставая, восемь месяцев. У нее была редчайшая для южан и смертельная для всех болезнь – рассеянный склероз. Конец был предсказан врачами, но Зенон надеялся, что где-нибудь в мире, может быть, только что появилось новое лекарство. Он связался с друзьями, живущими на Западе, и те быстро купили все новейшие лекарства и столь же быстро с оказией переслали их в Москву.
Зенон достал телефон московского профессора, по слухам лучшего специалиста по рассеянному склерозу, и прочел ему названия лекарств. Профессор ошарашил его ответом на незаданный вопрос:
– Знаю… Барахло все это…
Странное дело быть специалистом или лучшим специалистом по заведомо неизлечимой болезни. Но ведь есть специалисты и по неизлечимым формам рака. На каких-то стадиях каким-то больным, они, наверное, помогают. Конечно, старик профессор оказался прав: лекарства ничего не дали. Но он сделал все, что мог. Он послал с Зеноном в Абхазию своего лучшего помощника. Тот, осмотрев сестру, подтвердил диагноз. Правда, он обещал, что возможна ремиссия, то есть временное улучшение, но ремиссии не последовало.
Восемь месяцев сестра, конечно не зная правды о своей болезни, упорно держалась за жизнь. За это время Зенон несколько раз приезжал к сестре и каждый раз бывал растроган необыкновенным добросердечием соседей, подруг, которые ежедневно все это время готовили еду, кормили больную, ухаживали за ней и присматривали за домом.
И каждый вечер приходила женщина-врач, до этого едва знакомая. Просто сын ее год или два учился в классе, где преподавала сестра. Эта женщина, разумеется, совершенно бесплатно часами делала массажи и другие процедуры в попытке вернуть жизнь угасающим мышцам.
Что объединяло всех этих людей, думал Зенон, людей разных профессий и разных национальностей, в едином многомесячном порыве любви и милосердия?
Конечно, свет души его сестры, на который, сами благодарно светясь, слетали ее подруги, соседи, знакомые. Люди стремятся друг к другу, видимо, по признаку душевной близости, где нету разницы в нациях, в профессиях и даже в уровне благосостояния. А когда нет у людей душевной общности, они объединяются по национально-видовому признаку, как стая. И опасны, как стая.
Да, сестра стойко переносила все процедуры, терпеливо пила лекарства и не теряла надежды на выздоровление. И только однажды она сказала фразу, перевернувшую душу Зенону. Глубоко вздохнув, она сказала:
– Мы не должны были покидать нашу деревню… Это было ошибкой…
Она имела в виду горную деревушку, где родилась их мама. Но разве у них кто-нибудь спрашивал, где жить? Мама вышла замуж за отца, который жил в городе и привез ее к себе. Сестра, конечно, все это помнила, но то, что она говорила, было более глубокой правдой. Да, они жили в городе, но то ли слишком много времени в детстве проводили в горах, то ли материнские гены оказались столь сильны, но Зенон и сам так думал уже много лет.
Он думал об этом мучительно. Да, мы не должны были спускаться в долину, а я, думал Зенон, не должен был переезжать в долину долин – в Москву. Но ему и в голову никогда не приходило, что его добродушная, веселая сестра могла хотя бы на минуту задуматься над этой горькой проблемой.
Зенону казалось, что сам он только через свою профессию понял это, но как его сестра пришла к такой же мысли? Неужели болезнь? Нет, она была умницей от природы! Как плохо мы знаем своих близких! Уметь так прожить свою жизнь, чтобы все или почти все окружающие тебя любили, – это и есть высшая доблесть ума! Ум, подчинившийся душе, это и есть высший ум. Цель человечества – хороший человек, и никакой другой цели нет и не может быть.
Сколько раз наблюдал Зенон в той среде, где он жил, людей, которые в свой мозг, растянутый, как мочевой пузырь кавказского тамады, впихивали сотни и тысячи книг и умели неплохо о них говорить, но своей ничтожной, неразвитой душонкой не могли понять смысла человеческого благородства, доброты, темнели от зависти, подло злословили, если их товарищ добивался большего, чем они.
Эти странные люди беспрерывно говорили о лучшем будущем страны, но, заметив лучшее настоящее ближнего, бледнели от обиды.
А сестра жила легко, хотя и нелегкой жизнью. Имея свою зарплату учительницы и зарплату мужа, инженера-физика, она все-таки вечно держала учеников – денег не хватало, жизнь в курортном городе особенно дорога. Почти все соседи по дому были более состоятельны, но она никогда не испытывала к ним никакой зависти.
– Каждому свое, – смеялась она, – зато нам воры не страшны.
…Обо всем этом Зеном вспоминал на следующий день после сороковин, когда схлынули гости и он сидел вместе с зятем, его матерью и родственницей в той комнате, где сорок дней тому назад стоял гроб сестры.
Странно, но сейчас находиться в доме сестры было больней, чем тогда, когда она мертвая здесь лежала. Словно мертвая в своем доме она еще чуть-чуть принадлежала своему дому, своему мужу, своему сыну, ну и ему, Зенону, конечно.
А может, дело в том, что теперь, когда он сам уже внутренне не работал, потому что иссякло вдохновение, его духовное зрение полностью совпадало с действительностью, которую он видел как четкий пейзаж в хорошо отрегулированном бинокле. И этот пейзаж означал: в доме сестры нет и никогда не будет сестры.
Уже был вечер. Мерцал экран телевизора, но за картиной следили только женщины – родственница Зенона и мать зятя.
Зенон временами поглядывал на свою родственницу, о которой он когда-то писал, и, как ему казалось, это были хорошие страницы. Поглядывая на модель своего образа и сравнивая их, он чувствовал странное удовлетворение сходством модели с образом, а не наоборот.
В его сознании давно уже оригиналом стал написанный им портрет, но сейчас, глядя на модель, он испытывал поощрительное удовлетворение моделью за то, что она похожа на свой образ, словно она, родственница, кстати абсолютно не подозревавшая о существовании своего словесного портрета, тем не менее старается быть на него похожим и, несмотря на время, все еще преуспевает в этом.
Однако пора бы ей выглядеть старухой, думал Зенон, глядя на нее. В горной деревушке, еще совсем пацаном, он помнил ее уже цветущей женщиной, беспрерывно, почти ежегодно рожавшей детей, а сейчас у нее уже были правнуки, но она еще была мало похожа на старуху.
Зато идеальной кавказской старухой выглядела девяностолетняя мать мужа сестры. В черной одежде, с черным платком на голове, она сидела на стуле и неподвижным взглядом смотрела на экран.
Она все еще жила в своем доме в горной деревушке, а два ее сына жили здесь, в городе. Как они ни уговаривали ее переехать в город, она упорно отказывалась, хотя иногда приезжала погостить на день – на два или ее привозили, если она всерьез заболевала.
Почти одинокая жизнь старенькой матери в горной деревушке тревожила сыновей, но мать не выносила городской жизни и наотрез отказывалась переехать. Она еще была в силах подоить корову, приготовить себе еду, но на большее ее уже не хватало.
Каждую весну муж сестры ездил в деревню к матери, вспахивал приусадебный участок, засеивал его кукурузой, летом мотыжил, осенью собирал урожай кукурузы и винограда, из которого выдавливал вино. Все это было неудобно, хлопотно, но переупрямить старенькую мать уже и не пытались.
В доме у нее жил приблудный алкаш. Она с ним кое-как объяснялась по-русски. Когда она прибаливала, он за ней ухаживал, когда он запивал, она за ним приглядывала.
Так они жили уже много лет, но сыновьям было страшновато, что внезапная болезнь матери совпадет с запойным состоянием ее постояльца, и было бы горестно и позорно, если бы мать умерла в одиночестве. Правда, там неподалеку жили еще родственники, и они время от времени приходили проведать старушку, но здесь, в городе, сыновьям было тревожно за нее.
Сейчас старушка внимательно следила за тем, что происходило на экране телевизора. Зенон знал, что она никак не совладает с мыслью, что все происходящее на экране – это некий мираж и люди, действующие и говорящие там, не имеют никакого соприкосновения с квартирой ее сына.
Не подготовленная привычкой смотреть кино, она уже в глубокой старости, приезжая в город из своей деревушки, увлеклась телевизором, то и дело забывая об условности жизни на экране.
Иногда, по логике своего восприятия, она делала забавные замечания по поводу происходящего, а когда ей объясняли, что все это не имеет отношения к ним, глядящим в телевизор, она пристыженно оправдывалась, говоря, что и сама знает об этом.
Сестра как-то рассказывала Зенону, что однажды, когда бабка больная лежала в этой комнате, а она хотела переодеть ее в свежую рубашку, бабка, кивнув на телевизор, сказала:
– Неужто я при таком котоголовом начальнике буду переодеваться?!
– Пришлось выключить! – закончила сестра свой рассказ. Они оба тогда хорошо посмеялись, потому что старушка довольно точно нарисовала портрет известного диктора телевидения.
Лет десять тому назад местный фотокор, очутившись в ее горной деревушке, то ли ко Дню Победы, то ли по вдохновению сделал с нее снимок, на котором она изображена с фотографией сына, убитого во время войны под Севастополем. Снимок получился на редкость удачным и потом был перепечатан московской газетой, и, если верить фотокору, даже за рубежом его перепечатали.
Благородное, удлиненное, морщинистое лицо старушки, скорбно склоненное над фотографией бравого бойца, в самом деле производило сильное впечатление. Оно пронзало чувством длительности, непрерывности, беспредельности материнской боли. Казалось, со дня известия о смерти сына мать взяла в руки эту фотографию и, не выпуская ее из рук, постарела.
Старушка, разумеется, о своем прославленном снимке ничего не знала, а если что-то и слышала, то давно забыла. Но о сыне, погибшем в войну, она говорила всегда. И, словно извиняясь за безутешность свою, она обычно объясняла:
– Если б он хоть кровиночку свою оставил… Мальчиком убили его немцы…
Муж сестры, видно что-то вспомнив, обернулся к Зенону и, кивнув на мать посветлевшим лицом, сказал:
– Маму молодой я почему-то вспоминаю в связи с черной оспой, которая, кажется, в тридцать третьем году вспыхнула в нашей деревне. Хотя, зная ее возраст, я понимаю, что мама тогда уже была не так молода, но видится она мне из того времени почему-то очень молодой. Может быть, потому, что мне самому тогда было лет десять. Черную оспу абхазцы именуют Царским Гонцом. Непонятно, когда и откуда пришло это название. Ясно одно – оно из глубокой древности.
Однажды из дома нашего соседа Альяса, жившего повыше нас метров на двести, раздался чей-то голос:
– Эй, слушайте! Царский Гонец пришел в наш дом, Царский Гонец! Передайте людям!
У нас в доме все взрослые выскочили во двор. Отец, мать, братья отца. И мы, детвора, ничего не понимая, побежали следом. По лицам взрослых я чувствовал, что случилось что-то необыкновенное, а что именно, не знал. Слова «царский гонец» для меня звучали нелепо. Что-то вроде слов из детской сказки. Лица взрослых окаменели, выражая ужас, тревогу, внимание. Они вслушивались в голос оттуда.
– Что случилось, мама, что? – приставал я к матери, дергая ее за рукав.
– Тише – отмахивалась она. – Дай послушать!