Сандро из Чегема Искандер Фазиль
Оказалось, что сам хозяин дома Альяс заболел черной оспой. Отец закричал в ответ на голос оттуда, что сейчас же оседлает свою лошадь, чтобы известить о случившемся в соседнем селе.
– Кого, кого он должен известить, – спросил я, – родственников?
Я чувствовал волнение взрослых, отчасти сам проникся им, но, конечно, не понимал, что наступает великая стихия зла, а не просто болезнь, постигшая хозяина соседского дома.
– Нет, – сказала мама, – Царский Гонец – это страшная болезнь. Но человек, переболевший ею, если выживает, уже не может заразиться этой болезнью. Поэтому переболевшие Царским Гонцом приходят ухаживать за больным, чтобы домашние к нему не подходили и не заражались… Скоро они начнут прибывать…
Тут раздались голоса соседей, живших пониже нас. Они почувствовали какую-то особую тревогу в нашей перекличке с домом Альяса и спрашивали, что случилось. Отец ответил им и, назвав село, в которое он едет, посоветовал ехать с этой черной вестью в другое село.
Потом он поймал свою лошадь, она случайно паслась возле самого нашего дома, и, надев на нее уздечку, ввел во двор…
Тут рассказ был прерван появлением сына сестры. Он пришел из кухни, где сидел и читал книгу. Он был такой же большой, как отец, но разрез глаз и разлет бровей – материнские. Отец взглянул на сына и с какой-то странной озабоченностью вдруг спросил:
– Мама пришла с работы?
Сын пожал плечами и, посмотрев на отца с грустным недоумением, молча придвинул себе стул, уселся на него верхом и, опершись подбородком на спинку, уставился в телевизор.
– Ха, – смущенно хмыкнул отец и, взглянув на Зенона, сказал: – Никак не могу привыкнуть… Уже несколько раз так спрашивал. Обычно она в это время приходила с работы… Да-а… Ну, так вот… На следующий день отец вернулся из соседней деревни, где рассказал о случившемся в доме Альяса. Я понял, что вот так по цепочке весть о том, что у нас появился Царский Гонец, будет передаваться из деревни в деревню.
Мать строго-настрого запретила мне подходить к дому Альяса без сопровождения взрослых, но я не выдержал и через два дня украдкой подошел к его усадьбе. Человек десять незнакомых мне людей с лицами рябыми, как я догадался, от оспы, ходили по двору и почему-то очень громко, словно сквозь бурю случившегося, переговаривались. Двое или трое, стоя посреди двора, сжигали какую-то ветошь и домашнюю рухлядь. Мне показалось, что языки пламени, то захлебываясь от бессилия, то яростно вздымаясь, пожирают зараженные вещи. Остальные тащили из ближайшего леска заостренные колья и вязанки свежих, очищенных от листьев ветвей рододендрона.
– Для чего это они? – спросил я у охотника Щаадата, который, как и я, стоял возле усадьбы и следил за тем, что происходит во дворе.
– Они хотят обнести усадьбу новым плетнем, – сказал Щаадат.
– Почему новым, – спросил я, – а старый что, будут сносить?
– Не в этом дело, – сказал охотник Щаадат, – новый плетень должен быть такой густой, чтобы даже мышка из усадьбы в деревню не могла пронести Царского Гонца… А старый плетень трогать незачем… Вон видишь дом Эсната?
Дом Эсната стоял прямо над домом Альяса выше по горе. Я хорошо знал этот дом, бывал там.
– Конечно, – говорю, – я там бывал много раз.
– Так вот, – сказал охотник Щаадат, – сейчас там никто не живет.
– Перемерли от Царского Гонца?! – ужаснулся я, одновременно удивляясь, что нас об этом не известили.
– Нет – сказал Щаадат, – им велели переселиться к родственникам. Они могут заразиться, потому что на их дом ветер задувает со стороны дома Альяса.
– Они навсегда переселились? – спросил я.
– Нет, – сказал Щаадат, – если Альяс умрет и больше никто не заразится в доме или если он выздоровеет, они вернутся в свой дом. А всех домашних Альяса и тех, что пришли навещать его, когда бывалый человек распознал его болезнь, не выпустят из дому, пока не убедятся, что они не заразились от Альяса.
Этот охотник Щаадат был удивительным человеком. Он обладал сверхъестественным чутьем на добычу. Он во сне видел место, где пасется его будущий охотничий трофей. И он по древнему абхазскому обычаю, который теперь уже почти никто не знает, никогда во время охоты не убивал больше одного травоядного животного, даже если набредал на стадо. У него…
На этом месте сын неожиданно прервал рассказ отца. Он, видно, слушал его, хотя и не отрывался от телевизора.
– Папа, что у тебя за привычка, – раздраженно обернулся он на отца, – вечно ты начинаешь рассказывать про одно, а потом тебя заносит совсем в другую сторону?!
– Да! – кивнул отец и с некоторым смущением взглянул на Зенона, сидевшего рядом на диване. – Его мать тоже за это часто меня ругала. Я как-то увлекаюсь подробностями и захожу в какие-то никому не нужные дебри… Его мать тоже меня часто упрекала в этом…
Было похоже, что он с удовольствием повторил эти слова. На самом деле, по мнению Зенона, упрекать его было не в чем. Он был прирожденным рассказчиком, и ветвистость его рассказов только подчеркивала подлинность самого древа жизни, которое он описывал.
Раньше Зенон, слушая его рассказы и оценивая их внутренний талант, пытался, как, впрочем, и всех рассказчиков подобного рода, уговорить его писать самому. Не чувство приоритета двигало им, ему было наплевать на этот приоритет, а чувство долга перед искусством толкало его на это. Он считал аморальным упускать хотя бы один шанс из ста, если этот рассказчик потенциально способен сам описать свои впечатления лучше него.
Впрочем, никогда из этого ничего путного не получилось. Те, что умели хорошо рассказывать, так и не попытались записать свои рассказы, несмотря на его уговоры.
А те, что сами что-то писали и приходили к нему со своими писаниями, никогда не были хорошими рассказчиками. По-видимому, дар устного рассказчика самоосуществляется в устном рассказе, и у нормального носителя этого дара просто не возникает потребности повторяться на бумаге.
– Так что же все-таки случилось с охотником Щаадатом? – спросил Зенон. Он кое-что и раньше слышал об этом прославленном охотнике и хотел знать о нем побольше.
– Несчастный случай после войны, – неуверенно начал муж сестры, видимо все еще смущаясь замечанием сына, но постепенно (дар!) голос его становился уверенней, – Щаадат, видимо, обладал необычайно хрупкой душевной организацией… Его охотничье ясновиденье, вероятно, тоже как-то было связано с этой хрупкой душевной организацией.
Я уже говорил, что он, в согласии с древнейшими нашими охотничьими обычаями, никогда не убивал больше одной косули, серны или тура, даже если набредал на стадо.
И вот после войны, когда он со своими товарищами-пастухами жил на альпийских лугах, к ним погостить и поохотиться приехал то ли родственник, то ли знакомый… Уж не помню кто… Да это и неважно…
Важно, что он был негодяй. И вот этот негодяй во время охотничьей вылазки набрел на стадо косуль в девять голов. Они паслись в таком месте, где с одной стороны была пропасть, а с другой стороны он перегородил единственный выход. Одну за другой, спокойно перезаряжая винтовку, он убил все девять косуль, заметавшихся, обезумев от страха, на узкой лужайке.
Мало этого. Видимо, решив, по своему разумению, подшутить над старым охотником и его правилами охоты, он, не предупредив о содеянном, привел Щаадата на место своего палачества.
– Что ты наделал?! – говорят, вскричал старый охотник, увидев груду наваленных друг на друга косуль, и упал без сознания.
Охотник-убийца, испугавшись, побежал за остальными пастухами. Через пару часов те пришли и привели Щаадата в чувство. То ли от долгого лежания на мокрой альпийской траве, то ли еще от чего, но Щаадата всю ночь колотил озноб, и он никак не мог согреться у костра.
А потом через некоторое время он заболел чахоткой и умер. Вот так, брат…
Он замолк, о чем-то задумавшись и рассеянно поглядывая на телевизор. Потом взглянул на мать и, отключившись от своих мыслей, усмешливо кивнул Зенону. Старушка, глядя на экран, что-то вполголоса бормотала. На экране по ходу сюжета герои лупили друг друга.
– Идите, идите отсюда, – бормотала старушка по-абхазски, – пришли в дом моего сына и свалку тут устраивают… Бесстыжие… Если ты пришел в гости, так и держись как гость…
– Да нет их здесь! – вскричала родственница Зенона. – Это только кажется, что они здесь! На самом деле они в Москве! В Москве!
Она теперь жила не в горной деревушке, а в долинном селе, где давно приспособилась к телевизору.
– Знаю, знаю, – вздрогнула старушка от ее зычного голоса.
– …Так вот, – взглянув на Зенона и взглядом напоминая, что он возвращается к основному руслу рассказа, зять продолжал, – через два дня после моего похода к дому Альяса отец сказал: «Сегодня наша очередь кормить гостей».
Оказывается, соседи по очереди каждый день приносили еду в дом Альяса. Мама зарезала четырех кур, поджарила их, напекла десяток хачапури, уложила все это в корзину, и мы пошли к дому Альяса. Мне почему-то особенно ярко видится этот солнечный день. Мы с мамой подымаемся по каменистой горной тропке. Движения мамы легкие, гибкие, она явно взволнована, может быть самой своей миссией милосердия, может быть потому, что должна там встретиться и говорить с чужими, незнакомыми людьми. И я, мальчишка, чувствуя ее смущение, а сам этого смущения не чувствую, потому что уже был там, кажусь самому себе старше, а мама мне кажется моложе, чем она есть.
И вдруг чудо! Новенький плетень метров на десять снаружи от старого плетня окружает большой приусадебный участок Альяса. Он почти готов. С противоположной стороны оставалось еще небольшое неогороженное пространство, и там возилось несколько человек, всаживая в землю колья и плотно оплетая их свежими ветками рододендрона. Ограда плетня сходилась к новеньким воротцам с длинной выдвижной кормушкой.
Когда мы поднялись к воротцам, вслед за нами по другой тропе подошли три человека с лицами, истыканными оспой. Сколько же их в Абхазии, удивляясь, подумал я тогда. До этого я не видел ни одного человека с лицом, подпорченным оспой.
– Хватит, хватит людей! – крикнул один из возившихся возле плетня и направился к нам.
Мама аккуратно выложила из корзины в кормушку свои приношения.
– Как больной? – спросила она, когда человек, приближавшийся к нам, подошел к воротам.
– Пока плохо, – сказал он громко и, потянув на себя кормушку, взял в руки выложенных мамой кур и хачапури, – день и ночь елозит! Волдыри пошли по телу! Сегодня выкупали его в кислом молоке… Может, полегчает…
– Выходит, мы не нужны? – спросил один из тех, что стоял рядом с нами. Я заметил, что у него лицо особенно попорчено оспой. Мне подумалось, что он от этого считает себя самым большим знатоком болезни. Но стоявший по ту сторону ворот не обратил на это внимания.
– Спасибо, уважаемые, от имени родственников! Спасибо, уважаемые, от имени нашего народа! – вдруг закричал он, придерживая руками хачапури и кур. – Спокойно идите по домам! Людей хватает!
Он повернулся и неуклюже, боясь, что наши приношения вывалятся у него из рук, двинулся к дому. Мы с мамой тоже пошли к себе.
В течение месяца мы еще несколько раз приносили еду, и, когда больной наконец выздоровел и никто из домашних не заразился, бригада помощников разъехалась по домам. Так вспышка черной оспы была раздавлена в своем очаге. Народная санитария победила.
Зенон, слушая рассказ зятя, тоже очень ясно представил себе тот далекий, солнечный день, когда эта вот старенькая старушка была еще молодой, крепкой женщиной, а муж сестры был мальчонкой (или это был сам Зенон?), и они легко и быстро подымались по горной тропе, чтобы накормить народных санитаров, ухаживавших за больным и защищавших деревушку, а может, и всю Абхазию от нашествия Царского Гонца.
Далекий, могучий поток народной жизни остужающим дуновением коснулся одинокой, болящей души Зенона. Недаром, думал он, люди веками хранили и воспитывали в своих детях мистическое уважение и любовь к этому понятию – народ.
Народ – это вечно живой храм личности, думал Зенон, это единственное море, куда мы можем бросить бутылку с запиской о нашей жизни, и она рано или поздно дойдет. Другого моря у нас не было, нет и не будет.
…Через некоторое время все перешли на кухню ужинать. Во время ужина родственница Зенона вдруг посмотрела на него обиженными глазами и сказала:
– Купил бы мне сапоги… Смотри, в каких туфлях я хожу… Подошва тонкая, а у меня ревматизма…
– Ох, тетушка, – ответил Зенон, – я так не люблю этими делами заниматься…
– А зачем тебе заниматься? – удивилась она. – Ты дай мне денег, я сама и куплю.
В той среде, где он жил, Зенон краем уха слышал, что женские сапоги стоят полтораста рублей. Или сто? Сто он мог дать ей, но больше не мог, потому что на обратный билет не хватило бы.
– А сколько они стоят? – спросил он у нее.
– Так тридцать! – воскликнула она, как бы удивляясь его неосведомленности или наивности способа, каким он хочет отделаться от нее.
Зенон дал ей денег, и она удовлетворенно, но и без особой суеты благодарности положила их к себе в кошелек. Точнее говоря, вообще никакой суеты благодарности не было.
Когда пришло время ложиться, матери зятя и Зенону постелили в большой комнате, где стоял телевизор. Его выключили, потом погасили свет, и в полумгле бледнела стеклянная дверь, ведущая в лоджию. Из соседней квартиры доносилось погромыхивание телевизора.
– Отсюда их прогнали, – пробормотала старушка, укладываясь, – так они на балконе беснуются… Сердятся, что их прогнали… Пожалей нас, господи! Сохрани детей моих и внуков!
Старушка притихла. Балконная дверь светилась бледным, печальным светом. Вот и все, подумал Зенон, завтра надо лететь обратно и заниматься своим делом. И вдруг он подумал: всю жизнь, всю жизнь положил на это дело, пытаясь делать его хорошо, и, может, от этого матери недодано, сестре недодано, и теперь их нет и никогда не будет, и нечем отблагодарить за их чистую, самоотверженную жизнь.
Проклятый год! Он унес брата, маму, сестру. Зенон вдруг заплакал обильными, беззвучными, сладким отчаяньем утоляющими душу слезами. Зенон почти никогда в жизни не плакал, а так только в раннем детстве. Он никогда не думал, что жесткую корку жизни можно смягчить слезами. И теперь он плакал за все те времена, когда удерживался от слез, плакал за всех близких сразу, но волнами набегали отдельные слезы брату, отдельные слезы маме, отдельные слезы сестре и отдельные слезы собственной жизни.
И когда слезы стали иссякать, как камни на дне обмелевшего ручья высунулись мысли. Ну что ж, подумал Зенон, чем больше любимых там, тем смелей мы обращаемся со своей жизнью здесь. Он подумал: скорбь есть самое последнее, самое успокоительное гнездо человека в этом мире, потому что это гнездо никто не может разорить.
Мысли одна за другой легкой вереницей проходили в голове. Оказывается, слезы, подумал Зенон, лучшая оросительная система для выращивания мыслей. Но мысль становится мыслью только тогда, когда что-то отсекает. И потому на самой прекрасной мысли можно нащупать уродский след отсекновения и, в конечном итоге, неполноты. В слезах нет этой неполноты, и потому слезы выше мыслей, честнее мыслей. Слезы и есть знак полноты, они идут от переполненности, а переполненность и есть лучшее доказательство полноты… С этой мыслью Зенон уснул.
На следующий день приятель, приехавший, чтобы увезти его в аэропорт, сказал, что у школьного товарища Зенона внезапно в больнице умер отец.
Это был солнечный старик с ясной, веселой головой. Уже после окончания института, живя в родном городе, Зенон частенько захаживал к школьному другу, и старик охотно проводил с ними вечера за выпивкой, спорами, шутками и даже шутливыми ухаживаниями за их девушками.
Зенон вдруг отчетливо, словно все это происходило вчера, вспомнил слова старика на одной вечеринке у школьного товарища.
– Крепче прижми ее! – азартно крикнул старик под общий смех, обращаясь к Зенону, танцевавшему с любимой девушкой.
Странно, подумал Зенон, что я в Москве почти никогда о ней не вспоминаю. Словно все, что было тогда, осталось на том берегу жизни. И сейчас Зенон, вспомнив, вернее услышав тот давний возглас старика, подумал, что возглас его был провидческим.
Как будто Зенон не танцевал со своей девушкой, а входил с нею в реку, а старик, перекрикивая шум потока, предупреждал, что ее может смыть течением… Впрочем, никто ничего не знает.
Школьный товарищ жил на улице, где проходило детство Зенона, и многие там все еще его помнили. Ему всегда как-то стыдно было, приезжая в родной город, заходить на улицу детства. Он как-то никогда не мог взбодрить ее обитателей не только общим выражением счастья на лице, но даже хотя бы выражением частных удач. И хотя удачи были и успехи были, но как-то сама личность Зенона, его лицо и одежда не хранили следов этих успехов и удач. Улица хотя и доброжелательно здоровалась с ним, улыбалась ему, но все-таки, провожая его взглядом, как бы говорила: «А стоило ли так далеко уезжать, чтобы приехать с таким лицом?»
Вероятно, думал Зенон, каждый, кто всерьез берется за перо, осознанно или неосознанно обещает сделать людей счастливыми. И вот человек пишет и пишет, проходят годы, он приезжает в родные места и тут-то спохватывается, что никого не осчастливил. В родных местах это хорошо видно.
И хотя люди, которых он хотел осчастливить своим творчеством, ничего такого и не ожидали от него, но, глядя на его лицо с явными следами смущенной неплатежеспособности, смутно догадываются, что им чего-то было обещано, но обещание оказалось шарлатански несбыточным.
В общем, тут была какая-то хроническая неловкость. Поэтому, когда машина остановилась возле дома школьного товарища, Зенон выскочил из нее и, кивая соседям, быстро, не давая им как следует вглядеться в свое лицо, даже как бы зачадрив его траурной целеустремленностью, вошел в дом товарища, чтобы перед отлетом выразить ему соболезнование.
Увидев его, товарищ разрыдался, явно вспоминая их далекие, милые вечера. Зенон обнял его, трясущегося от рыданий, прижал к себе и постарался успокоить. Через несколько минут тот немного успокоился, достал платок, тщательно вытер им глаза и вдруг, приосанившись, сказал Зенону с интонацией самоутешения:
– У тебя трое умерло, а у меня все-таки один…
Как он был хорош, подумал Зенон, когда рыдал у меня на груди, и как стал жалок и беден, когда попытался при помощи логики себя утешить. Не чувствуя никакой личной обиды, Зенон попрощался с этим несчастным человеком и уехал в аэропорт.
Глава 29 Большой день большого дома
Середина лета 1912 года.
В жаркий солнечный день во дворе Большого Дома под сенью яблони на овечьей шкуре сидела двенадцатилетняя Кама и кормила своего племянника Кемальчика.
У подножия яблони на деревянной колоде сидел ее самый старший брат Сандро и рассказывал своему гостю веселые истории из своей еще совсем молодой жизни.
Этот гость здесь появился случайно. Он шел из села Наа в Чегем к своим родственникам. Сандро от нечего делать перехватил его на верхнечегемской дороге, обещав угостить хорошим обедом, как только придут русские геологи, которых он ожидал. В ожидании геологов, которые все не приходили, Сандро угощал его своими байками. Гость тоже пытался поделиться своим жизненным опытом, но Сандро после первых же попыток подавил гостя, то и дело приговаривая:
– Да это что! Вот ты послушай, что со мной было!
Кормя младенца, Кама прислушивалась к веселым историям своего брата. Но больше, чем эти веселые истории, ее смешило то, что гость брата из вежливости начинал смеяться раньше, чем надо было смеяться. Очень уж он боялся прозевать место, где надо смеяться, и это было смешнее всего. Кама, кажется не без оснований, находила этого неведомого гостя туповатым.
Она держала в руке миску с тюрей из кислого молока, куда накрошила чурек и ломтики свежего огурца. Рот малыша сначала охотно разевался навстречу костяной ложке, а потом Кемальчик стал все ленивей открывать его, рассеянно озирая двор своими большими черными глазами, время от времени пытаясь выплюнуть изо рта кусочки огурца, но девочка ловко заталкивала их назад. Наконец малыш сердито замотал головой и сказал:
– Не хоцу!
Кама доела за ним тюрю, похрустывая ломтиками огурчика, тщательно выскребла ложкой стенки миски, потом встала и, выйдя из-под тени яблони, пошла в сторону кухни.
Легкая, в цветастом ситцевом платье с короткими рукавами, она шла через двор, бесшумно переступая длинными босыми ногами по горячей траве. Толстые светлые косы со смешной, как бы девичьей солидностью лежали на ее худой, детской спине. У самой кухни она обернулась и, с улыбкой взглянув на малыша своими широко расставленными большими сине-зелеными глазами, погрозила ему ложкой. Кемальчик понял, что она имела в виду, и лукаво улыбнулся ей в ответ.
Под сенью той же яблони к колышку была привязана наседка. Вокруг нее роились желто-пушистые цыплята. Они сиротливо попискивали, время от времени равнодушно поклевывая рассыпанную вокруг колышек муку, и, приподняв голову, вдруг задумывались, словно пытаясь вспомнить и сравнить свою недавнюю жизнь внутри яйца с этой земной жизнью. Кемальчик уже несколько раз подбегал к ним, пытаясь схватить солнечный комочек цыпленка, что сильно не нравилось наседке, и она могла больно клюнуть его, если б Кама не успевала подхватить малыша. Вот Кама и грозила ему сейчас, чтобы он сидел на месте и не вставал.
На длинной веранде, соединяющей кухню с горницей, за ткацким станком в своей неизменной черной одежде сидела бабушка Камы и ткала холст. Одной рукой она ловко прокидывала щелкающий катушкой челнок сквозь лучисто разлетающиеся нити основы и ловила его другой. Пришлепнув прокинутую уточную нить рамкой батана, она перекидывала челнок в обратную сторону и снова пришлепывала нить.
Рядом с бабушкой на низенькой скамейке сидел Навей, тринадцатилетний брат Камы. Он громко, во весь голос читал русскую книгу. Чувствовалось, что мальчику доставляет удовольствие не только содержание книги, но и сами звуки такой странной и такой приятной для него русской речи. Чтобы усилить для себя эту странную приятность, он старался читать как можно громче.
Он был единственным сыном Хабуга, который учился в школе. Так как в те времена в Чегеме школы не было, он учился в селе Анхара, где жил у своей старшей сестры. Кстати, именно сына этой сестры уже больше месяца нянчила Кама. Сестра заболела малярией, за мальчиком не то что некому было смотреть, а просто сестра решила, что ребенку в летнюю жару будет лучше пожить в горах, да и от лихорадки подальше.
Навей читал книгу «Робинзон Крузое», сочиненную Даниэлем Дефое. Так в те времена произносилось название книги и имя ее автора. Прочитав несколько страниц, мальчик по-абхазски пересказывал бабке их содержание. Но бабушка, хоть и внимательно слушала его, однако пользовалась каждым случаем, чтобы уличить Робинзона в глупостях и противоречиях. Она никак не могла ему простить, что он покинул дом и родину вопреки воле отца.
Кама вошла в кухню, показавшуюся ей темной, несмотря на яркий очажный огонь. Она поставила на стол миску с ложкой. Мать сидела на низенькой скамейке у очага. Ее полное, доброе лицо было озарено огнем костра.
Прокручивая мешалку между ладонями, она размалывала в котелке разбухшие зерна фасолевой похлебки. Услышав шаги Камы, она подняла голову и, не переставая прокручивать мешалку между ладонями, с улыбкой кивнула в сторону веранды:
– Слышь, как брат твой расчитался! Прямо мулла. Русский мулла. Я одного взять в толк не могу, как они там в школе круглый год так горланят, а учитель не сходит с ума? Или он, как мельник, привыкает к шуму?
– Не знаю, – сказала Кама и повернулась к выходу.
– Бабке-то хорошо, – посмеиваясь, зачем-то бросила вслед ей мать, – она глуховатая.
Кама вернулась под сень яблони и шлепнулась рядом с племянником. Сандро и его гость, говорившие до этого о чем-то, внезапно замолкли. Со стороны приусадебного поля стало слышно, как время от времени мотыги звякают, натыкаясь на камушки в пахоте.
Там отец Камы с тремя сыновьями мотыжил кукурузу. Когда одна из мотыг звякнула особенно громко, Сандро вдруг приподнял голову и посмотрел в ту сторону, откуда доносился звук. Казалось, он силится понять, не укоряет ли его этот звук в том, что он тут рассиживается в тени, когда братья и отец работают. Через мгновение, словно решив: нет, не укоряет! – он заговорил со своим гостем.
Так Кама поняла смысл выражения его лица и, улыбнувшись этому смыслу, принялась играть с Кемальчиком. Малыш едва-едва начал говорить. Игра заключалась в том, что Кама называла какую-нибудь часть тела, а Кемальчик ее показывал.
Некоторые жесты его так ее смешили, что она с хохотом валилась на шкуру. Один раз Сандро взглянул на ее хохочущее лицо, как бы удивляясь, что в его присутствии люди могут находить другой, независимый от него источник юмора. Кама это почувствовала, и ей стало еще смешней.
– Ну, а теперь покажи, где твои ноги? – спросила она у Кемальчика.
Малыш услужливо показал на ступни своих босых ножонок. Каму ужасно смешило, что он именно ступни считает ногами. Но самое смешное было впереди.
– А теперь покажи живот. Где живот?
Малыш охотно задрал рубашонку, пыхтя и стараясь рассмотреть пупок, он выискал его ладонью и показал. Так бывало всегда!
Кама запрокинулась от хохота. Ее хохот почему-то возбудил Кемальчика, он вскочил со шкуры, подбежал к гостю Сандро и задал ему свой любимый вопрос:
– Ты купался?
Гость неуверенно пожал плечами. Было похоже, что он насторожился, ожидая более определенных оскорблений.
– Ты купался? – опять спросил малыш, весело глядя на гостя. Кама корчилась от сдерживаемого смеха и даже прикрыла рукой свои широко расставленные глаза, чтобы не смущать гостя смеющимся взглядом.
– Да, да, – наконец сказал гость шутливым тоном, показавшимся Каме несколько вымученным, – я всегда купаюсь, когда еду куда-нибудь.
То ли потому что малыш знал, что гость не приехал, а пришел, то ли еще по какой-то причине, но ответ гостя его явно не удовлетворил. Он снова задал ему тот же вопрос, на этот раз, видимо, рассчитывая на более доходчивую форму, несколько видоизменив его:
– Ты купатый?
Гость слегка помрачнел, но тут Кама подхватила Кемальчика и поволокла его к себе на овечью шкуру.
– Ты купатый?! – еще раз восторженно успел бросить малыш, дрыгаясь в руках у Камы и оборачиваясь на гостя.
– Он сам очень не любит купаться, – сказал Сандро, – потому у всех и спрашивает об этом.
– Ах, вот в чем дело! – приподымая брови, удивился гость, словно радуясь, что никто в этом доме всерьез не интересуется степенью его чистоплотности.
Сандро стал рассказывать о том, как и где застиг его Большой Снег. В прошлом году в Абхазии выпал неслыханный снег, который в некоторых районах покрыл землю до уровня крыш и даже выше. К счастью, он держался несколько дней, а потом растаял.
Тогда еще никто не знал, что Большой Снег станет для абхазцев летоисчислением двадцатого века и люди с тех пор будут говорить, что такое-то событие произошло за столько-то лет до или после Большого Снега. И до сих пор еще так говорят и, может статься, до конца двадцатого века будут так говорить, если ему, веку, вообще дадут кончиться.
– В тот день, – начал Сандро, – мы выехали с другом верхом из Кенгурска в Чегем. Вечер нас застал в пути. Как только стемнело, повалил такой снег, что через два часа он уже был лошадям по брюхо. Вскоре лошади выбились из сил, и мы поочередно сами торили им дорогу. В это время мы проходили богом проклятое село Мамыш. Рядом мелькнул огонек дома.
– Эй, хозяин! – крикнул я изо всех сил. Только я крикнул, как свет в доме погас, мол, спим и ничего не слышим. Но мой голос и мертвеца разбудил бы. Мамышцы, они такие. На гостя смотрят, как на волка. Правда, там скрещения дорог и слишком многие путники просятся на ночлег. Да редко кто допросится. Уж мы, во всяком случае, так и не допросились. Еще домов пять попадалось нам на пути, но только я окликну хозяина, как свет в доме пуф! – вроде я голосом сдуваю его.
Так и не добившись ночлега, мы прошли этот распроклятый Мамыш. А уже снег по грудь, и нет сил плечом продавливать тропу. Но что интересно – только вступили в Джгерды, как в первом же доме, хотя там и не горел свет, на мой окрик «Хозяин!» – сразу же отозвались. Мы с трудом отвалили ворота и стали пробиваться к дому.
– Что за чудо вы с собой привезли! – крикнул хозяин, заметив с веранды, сколько снегу навалило. Видно, он с вечера не выходил из дому и ничего не знал. А снег все валит. Казалось, небо искрошилось дотла и падает на землю.
– Эй, – крикнул хозяин жене, – вставай, гости! – И нам уже с крыльца: – Бросайте лошадей и пробивайтесь на кухню! Сейчас наладим вам огонь и ужин!
Он взял у нас поводья и скрылся за белой пеленой. Отвел лошадей в конюшню. Мы добрались до кухни. Через час мы высушились у огня и поужинали. Мы так устали, что уснули мертвым сном и спали до следующего полудня.
Дом уже был завален по крышу. Но я ничего не знал. Утром выхожу на веранду и вижу – белая стена, а в ней прорыта тропа до колодца.
Сквозь этот проход я увидел соседский дом, стоявший на холме. Вернее не увидел, а догадался, что это дом. Из оттаявшего дымохода шел дым, а рядом с дымоходом лежала большая рыжая собака и грелась.
– Никуда вы не поедете! – крикнул хозяин из кухни, – еды у нас, с божьей помощью, хватает! Лошадям вашим я навалил кукурузной соломы, а вино в сарае. Там кувшины зарыты. Помогите мне пробить тропу, а потом мы засядем и будем пить от души. Или снег нас раздавит, или мы его перепьем!
Славный человек! Мы, конечно, с другом помогли ему. К хорошему вину я не то что сквозь снег, сквозь землю пророюсь. А все же часа три проковырялись, пока дошли до сарая. Потом и с крыш сгребли снег. Три дня пролетело между стаканами. Снег тает, а мы пьем. Мы пьем, а снег тает.
Оказывается, лучшего в мире удовольствия нет, как во время Большого Снега сидеть в теплой кухне перед гудящим огнем и, потягивая хорошее вино, дожидаться погоды. Мне даже показалось, что снег слишком быстро растаял. Мог бы еще полежать…
Тут гость вовремя рассмеялся и решился рассказать, где и как он пережидал Большой Снег. Но Сандро, слушая гостя, окидывал его таким снисходительным взглядом, словно хотел сказать, что Большой Снег гостя уж явно был поменьше его Большого Снега. И гость от этого взгляда скучнел и как-то сбивался.
Рассказ гостя Каме показался неинтересным и она, лежа на спине с Кемальчиком, сидящим на ней верхом, прислушалась к голосу брата, доносящемуся с веранды.
Оказывается, Робинзон на своем острове внезапно заболел лихорадкой, испугался, стал каяться в непослушании отцу и попытался лечиться водкой, сделав настойку из табачных листьев. Навей довольно правильно догадался, что ром это нечто вроде водки.
– А-а-а, – язвительно проговорила бабушка и, придержав челнок в правой руке, взглянула на внука: – Как подперло, так вспомнил отца! А когда отец учил его уму-разуму – не слушался. Так оно и бывает! Запомни! Хороший человек старается жить и умереть там, где он родился. Нехороший человек твой Робинзон!
– Бабушка, – воскликнул внук, – если ты будешь так говорить, я тебе ничего не стану рассказывать!
– Читай и рассказывай! Мне бы только узнать, чем это все кончится, иначе бы я и слушать про твоего Робинзона не стала. Он даже не знает, что во время лихорадки надо пить водку с перцем, а не совать туда табачные листья. Дуралей он и есть дуралей! Нечего заступаться за него! Лучше принеси мне из кухни огня!
Она взяла со скамейки, стоявшей рядом, трубку с длинным мундштуком и, когда внук принес из кухни небольшую головешку, прикурила от нее и, с удовольствием распрямив спину, потягивая дым, оглядела двор. Навей отнес головешку в кухню и зашвырнул ее в очаг. Вернувшись, он поудобней уселся на своей скамейке и положил книгу на колени.
– Талдычь дальше! – сказала бабка, не глядя на внука. Мальчику было неприятно слышать такие слова, но он смолчал. Ему почему-то нужен был слушатель, хоть и не понимающий русского языка, но все-таки слушатель. Бабка осторожно положила на скамейку дымящуюся трубку и взялась за челнок, под щелканье которого Навей продолжил чтение, все больше и больше воодушевляясь от собственного голоса.
Братья на приусадебном поле затянули песню. Сандро внимательно прислушался к ним, всем своим видом показывая, что он и не собирался ограничивать свою любовь к пению знанием только застольных мелодий.
– Иса слегка подвирает, – признался Сандро гостю, продолжая прислушиваться и в то же время как бы приоткрывая ему, как близкому человеку, некоторые семейные тайны, – а Кязым у нас ушастый. Он не только наши песни поет, но и грузинские, и мингрельские, и греческие песни. Он даже эндурские песни поет, хотя никто его об этом не просит. Но он ушастый! Все, что ни услышит, так и застревает там. А бедняга Иса всегда подвирает…
– Это от природы, – уныло согласился гость, почему-то стыдясь признаться, что он вообще никакого Ису не знает, и ушастость Кязыма ему совершенно ни к чему, и непонятно, зачем он здесь сидит в ожидании каких-то геологов, когда уже давно мог пообедать в доме у своих родственников.
В это время мать Камы вышла из кухни, неся в переднике кукурузу.
– Цып! Цып! Цып! – раздался ее голос. Озаренная солнцем, полная, уютная, она стояла посреди зеленого двора в своем сером домотканом платье, и со всех сторон к ней бежали куры, петухи, поспешали, как бы стесняясь своей тяжеловатой неловкости, индюки.
Золотистые горсти кукурузы, просверкнув на солнце, падали в гущу квохчущих птиц. В птичьем хозяйстве Большого Дома было два карликовых петуха и две карликовые курицы. Карликовые петухи, ростом не больше цыпленка, были такие злые и отчаянные, что большие петухи всегда отступали перед ними.
Вот и сейчас карликовый петух, озлившись на большого рыжего петуха, отогнал его в сторону. Каме было смешно видеть, как большой петух улепетывает от карликового петушка.
Наверное, маленькие петушки такие злые оттого, что они маленькие, подумала Кама. Она попыталась сопоставить жизнь петухов с жизнью взрослых людей, но не смогла, потому что в их роду не было людей маленького роста. Правда, отец был маленьким, но он не был злым, он только не любил лентяев. И потом отец был сильным. Так что его можно было считать и не маленьким.
Наседка, до этого дремавшая, прикрыв крыльями всех своих цыплят, сейчас, услышав гомон кур и поняв, что хозяйка их кормит, привстала, как бы с трудом вспоминая свое прошлое обычной курицы и не вполне понимая, почему ее сейчас держат привязанной к колышку. Цыплята стали с писком выбегать из-под нее, рассеянно поклевывая муку и внезапно сиротливо задумываясь, словно так и не могли решить, где им было лучше, внутри яйца или здесь, на земле.
Когда все цыплята выскочили из-под курицы, наседка перестала вытягивать голову в сторону гомонящих птиц, возможно наконец поняв, почему она здесь привязана, и как бы осознавая, что и в этом ее положении есть свои преимущества, стала спокойно клевать муку.
Кама никак не могла понять, каким образом наседка ухитряется спрятать под своими крыльями целых пятнадцать цыплят. Это же надо! Сначала некоторые цыплята взгромождались на курицу, другие прямо лезли под крылья, неловко толклись там, попискивая, но потом постепенно все успокаивались.
Те, что сидели верхом на курице, соскальзывали с нее и тоже лезли под крылья. И сперва казалось невозможным, чтобы все цыплята уместились под наседкой, но она, пошевеливая растопыренными крыльями, находила для них все новые и новые места и наконец полностью укрывала всех, словно и не было никого, и только временами доносилось из-под нее сонное попискивание.
Вот и сейчас цыплята, вяло порезвившись на воле, снова полезли под крылья матери. Каждый раз видя, как цыплята один за другим исчезают под теплыми крыльями наседки, Кама чувствовала, что на ее глазах произошло необъяснимое чудо.
Она еще не понимала, что в мире нет ничего вместительней крыльев любви. Но и не понимая, она и сейчас при виде наседки, на ее глазах укрывшей под крыльями всех цыплят, ощутила восторг, как бы предчувствие праздника жизни.
Восторг этот требовал какого-то выхода, и она, схватив малыша, стала целовать сочную темень его больших глаз, припухлые веки, крепкие щеки, очаровательные ушки. Кемальчик, ничуть не разделяя ее восторга, пыхтел, сердился, отбивался ручонками.
Неизвестно, сколько бы она еще тискала малыша, но взгляд ее случайно встретился с насмешливым взглядом Сандро, и сердце у нее екнуло. Сейчас дразнить будет, испуганно подумала Кама. Да еще при чужом человеке!
Он ее уже подразнивал из-за того, что она так привязалась к малышу. И каждый раз он говорил одно и то же. И каждый раз это кончалось слезами. И она никак не могла понять, откуда берутся слезы, откуда горечь обиды – ведь она знала, что все, что он говорит, – глупая выдумка!
И на этот раз Кама не ошиблась. Сандро, переходя на турецкий язык, якобы для того, чтобы Кама его не понимала, а на самом деле прекрасно зная, что она уже понимает по-турецки, начал:
– Эта моя дурочка никогда не выйдет замуж… «Глупость! Глупость! – сказала себе Кама. – Я же знаю, что все это он нарочно говорит! Нет, на этот раз я не заплачу!»
– …А как же она выйдет замуж, – продолжал Сандро, – если парень, которому она понравится, когда вырастет, вдруг узнает, что она всю жизнь нянчилась с каким-то ребенком. «Что это за ребенок?» – спросит парень у кого-нибудь из чегемцев…
Это все глупость, глупость, думала Кама, но уже почему-то жалела себя и этого парня, которого так подло обманут. Она ведь знала, что дальше будет. И, помимо ее воли, что-то горестное и неприятное из груди подымалось к горлу.
И она уперлась подбородком в грудь, стараясь остановить и не пускать дальше то, что из груди подымалось к горлу. Она знала: если то, что подымается из груди, сцепится с чем-то, расположенным возле глаз, тогда обязательно польются слезы.
– …А ведь люди всякие бывают, – продолжал Сандро, – в том числе и чегемцы. «Кто его знает, – ответит этому хорошему парню какой-нибудь нехороший чегемец, – говорят, племянник, а там поди разбери… Может, ее собственный сын…» – «Ах, как жалко! – скажет на это парень, которому полюбилась моя сестричка. – А я так мечтал на ней жениться. Ну, теперь, конечно, не женюсь, хоть и полюбил ее навсегда… Стыдно… Люди надо мной будут смеяться…»
Тут Кама не выдержала. То, что шло из груди, внезапно вырвалось и сцепилось с тем, что ведало слезами, и она навзрыд разрыдалась. Кемальчик удивленно взглянул на Каму, потом на Сандро, каким-то образом, несмотря на турецкий язык, догадавшись, что он виновник ее слез, сморщился и тоже заревел.
Сандро, хохоча, вскочил, подбежал к сестренке и подхватил ее на руки.
– Ну какая же ты дурочка, – говорил он смеясь, – это же шутка! Шутка!
Он стал высоко подбрасывать ее и ловить, подбрасывать и ловить, и у Камы уже через несколько бросков, словно от встречного воздуха, выветрились слезы и улетучилась обида. А он продолжал высоко подбрасывать ее в воздух, и каждый раз от сладостного страха захватывало дух – и она, хохоча, кричала:
– Ой, боюсь!
Наконец он перестал ее подбрасывать, и она изо всех сил обхватила голыми руками его шею и горячо зашептала ему на ухо:
– Не надо меня больше дразнить… Особенно при чужих…
– Честное слово, не буду! – ответил Сандро, похохатывая, и поставил ее на землю.
Увидев, что Кама перестала плакать, Кемальчик тоже перестал реветь, но продолжал сердито следить за Сандро. Не без тактической хитрости дождавшись, когда Сандро поставит Каму на землю, убедившись, что теперь она вне опасности, Кемальчик выпалил дяде:
– Ты плохой!
– Я плохой? – удивился Сандро.
– Ты! – внятно повторил малыш, храбро глядя на своего дядю темными глазищами.
– Почему же я плохой? – с шутливой серьезностью спросил Сандро, усаживаясь рядом со своим гостем, который все больше и больше сомневался в правильности своего решения свернуть с дороги.
– Кама плакала, – сказал малыш и сердито ткнул кулачком в его сторону.
– Ах ты, сукин сын, – ругнулся Сандро с не очень шутливой серьезностью, – сейчас же отправлю тебя в твою деревню!
– Нет! – сказал малыш и еще сердитее махнул на него ручонкой.
Кама, хохоча, обняла его и, целуя, стала приговаривать:
– Дядя шутит, Кемальчик! Шутит!
Сандро, решив, что представление окончено, повернулся к своему гостю и заговорил с ним о знаменитой свадьбе князя Татархана, куда он был приглашен в качестве одного из помощников тамады, что было, учитывая его молодость, уже немалым взлетом в его будущей карьере столодержца. Гость, пригорюнившись, слушал описание свадебного пиршества, по-видимому находя это описание несколько бестактным в виду затянувшегося ожидания пирушки в доме самого Сандро.
Внезапно ласточки, влетавшие и вылетавшие из-под карниза веранды, стали с тревожными криками кружиться вокруг орехового дерева, росшего на том конце двора. Кама поняла, что на дерево уселся ястреб. Ястреба иногда с лету подхватывали жертвы, а иногда вот так, воровато усевшись на какое-нибудь дерево внутри усадьбы, выбирали удобное мгновение, чтобы схватить и унести добычу.
– Хайт! Хайт! Хайт! – стала кричать Кама. Этим возгласом обычно отгоняют ястребов. Наседка, услышав знакомые звуки, означающие приближение опасности, тревожно закудахтала, а цыплята сгрудились вокруг нее, чувствуя тревогу матери, но еще не понимая ее причины.
Продолжая кричать, Кама пересекла двор и подошла к дереву. Ласточки, нервно взвизгивая, носились вокруг ореха. Кама так и не смогла разглядеть ястреба, хотя точно знала, что он где-то там сидит.
Услышав ее голос, куры и цыплята побежали к дому, пытаясь использовать по дороге свои, впрочем небольшие, взлетные возможности. А петухи, гневно клокоча, следовали за ними, проявляя мужественную сдержанность, которая, судя по всему, нелегко им давалась, однако же проявляя эту сдержанность, и притом в чистом виде, то есть для самих себя, потому что куры на них не оглядывались. Одним словом, петухи, проявляя все это, следовали за курами в некотором разнообразном, уже в зависимости от личной доблести, отдалении.
Ласточки с яростными взвизгами носились вокруг зеленой кроны, и частота их пересечений в воздухе обозначала примерное местонахождение ястреба. Кама продолжала кричать, и ястреб в конце концов не выдержал этого двойного напора. Он слетел с дерева и, некоторое время преследуемый взвизгивающими ласточками и как бы скрывая смущение и не замечая ласточек, проблеснув рыжеватыми крыльями, улетел в сторону заката.
Возвращаясь под яблоню, Кама заметила, что Кемальчик опять пытается ухватить какого-нибудь цыпленка, но они успевали опережать его неловкие движения, а наседка, нахохлившись, явно готовилась к атаке. Кама подбежала к племяннику, подхватила его и поволокла на шкуру.
С веранды доносился голос бабки, спорящей с внуком. Внук рассказывал ей, как Робинзон, перетаскивая всякие нужные ему вещи с потерпевшего крушение корабля, спас оставшуюся там собаку. На этот раз бабка одобрила хозяйственную запасливость Робинзона и даже заставила заново перечислить все взятые вещи и выслушала это перечисление с явным удовольствием.
Но потом она вдруг стала недоумевать, что Робинзон в своем дальнейшем повествовании больше ничего о собаке не говорит.
– Собаку-то куда он дел? – сердито спрашивала бабка.
– Никуда, – попытался успокоить ее внук, – она просто живет с ним.
– Так что же он о ней ничего не говорит? – удивилась бабка. – О своих попугайчиках говорит, а о собаке ни слова. Неужто ему попугайчики дороже? Собака охраняет человека, а попугай только и делает, что тараторит.