Московский полет Тополь Эдуард
– А в Америке никто не знает?
– В Америке мне сказали, что секрет семейного счастья – это секрет.
– Капиталисты! – скажет он возмущенно. – Нет, мы, грузины, не такие! Мы открытый народ! Садись в мой машину, генацвале! Садись, ты мой гость!
И он посадит меня в свою милицейскую «Волгу-24», включит сирену и повезет меня по грузинским селам. Там мы будем есть шашлыки и пить веселое грузинское вино и седобородые грузинские старики будут долго рассказывать красивые старинные легенды и притчи о тайнах семейного счастья…»
5
…Кудлатая русая голова. Мятая шапка-ушанка где-то на затылке, в отлете. Потный, оцарапанный лоб. Прозрачно-голубые дерзкие глаза с красными алкогольными прожилками. Круглое молодое лицо со злыми небритыми скулами и мокрыми губами. Расстегнутый грязно-серый кожух с висящей на последней нитке верхней пуговицей. Большие обветренные руки сжали деревянные колодки и, опираясь на них, подняли обрубок тела с прикрученной к культям деревянной платформой на стальных колесиках. И глубокий, как на холстах Рембрандта, черно-багровый фон, из которого, как из прошлого, вылетает вперед этот дикий безногий варвар с мокрыми губами. «Россия» – назвал картину художник.
Было в этой нищей и захламленной мастерской еще несколько неоконченных работ – Троица, Георгий Победоносец и другие русские святые, – но эта, самая большая картина, натянутая на подрамник и тоже не законченная, стояла в центре. От прямого закатного солнца, уходящего за мост Джорджа Вашингтона, холст укрывала тяжелая и пыльная оконная штора. Рядом стоял мольберт с красками и кистями, на полу – множество банок с кистями. С потолка свисала на шнуре большая пыльная лампа без абажура. Второе, восточное, окно квартиры выходило на Бродвей в районе Сто восьмидесятых улиц. На этом окне стоял квадратный вентилятор и с шумом гнал в комнату душный бродвейский воздух, гудки машин, вой полицейских сирен, крики пуэрториканской пацанвы, сорвавшей водопроводный кран, и оглушительный ритм ударника, летящий из динамиков открытой машины. За рулем этой машины, застрявшей у светофора, в такт ударнику дергался черный гигант, а банда мальчишек мыла стекла его «бьюика» мыльной пеной.
– Конечно, я пробовал стать американцем! Пробовал!.. – Полуголый, в одних шортах, я выплеснул из бутылки остатки дешевой водки «Попов» в два стакана, внимательно посмотрел, поровну ли, и понес стакан Максиму, у которого теперь жил. Максим – бородатый сорокалетний русак со спокойными карими глазами на широком, как у татарина, лице – голяком сидел в темной глубине комнаты на брошенном у стены матраце. Когда-то, в нашей прошлой жизни, он был заметным московским художником, а теперь живет на вэлфер[3] и все свое время делит между пением в русском церковном хоре и этим мольбертом. Сейчас на полу перед ним стояла большая кастрюля. Полуобняв ее волосатыми ногами, он ложкой доставал из кастрюли перловый суп и ел его с хлебом, аккуратно оберегая курчавую черную бороду от хлебных крошек.
– Да, я пробовал стать американцем – писал то, что можно продать, – продолжал я в приступе хмельной откровенности. – И это не стыдно здесь, это не аморально! Но внутренне я не смог измениться. Даже субботние дни – простые еврейские субботы, когда в каждом доме должен быть семейный праздник, – я не смог сделать семейной традицией. И знаешь почему? Я вырос в стране, где религию подменили «моральным кодексом строителя коммунизма». Посмотри на свою «Россию» – это же наш портрет! Это ты, я, даже моя жена! Мы такие сюда приехали – калеки! Моральные инвалиды!
– Господи благослови! – сказал Максим, перекрестился и залпом выпил полстакана теплой водки.
– Лэ хаим! – сказал я и тоже выпил, но закашлялся и заметался по комнате – из одного окна в комнату валил жаркий бродвейский воздух с оглушающим боем ударника, а на втором была тяжелая штора. Кашляя, я выскочил на замусоренную кухню, схватил со столика чашку и сунул ее под водопроводный кран. С глухим выхлопом оттуда вырвалась лишь струя воздуха, выбила из чашки таракана, потом кран заурчал, как пустой желудок, – воды не было. Наверно, это потому, что на улице мальчишки-пуэрториканцы сломали водопроводную колонку и теперь купались в мощном фонтане.
Отшвырнув чашку и все еще надрывно кашляя, я очумело оглядел кухню с отлипающими от стен обоями, подбежал, согнувшись, к холодильнику, распахнул дверцу и сунул голову внутрь – в холодильнике по крайней мере было прохладней. Отдышавшись, я взял морковку с единственной нижней полки холодильника (еще там лежали картошка и лук), вытер эту морковку о шорты и, хрупко надкусив, пошел в «свою», вторую в этой квартире комнату. Здесь, у закрытого и наглухо занавешенного газетами окна, выходящего на пожарную лестницу, стояли самодельные деревянные козлы, на которых лежала комнатная дверь, снятая с петель. А на двери стоял мой компьютер Compaq-Portable. Теперь это был мой письменный стол, или, как говорят в Америке, my desk. Остальные вещи находились на полу, в картонных коробках. И здесь же, на полу, лежал толстый квадрат поролона, на котором я спал. Порывшись в коробках и спьяну расшвыряв свои, в пестрых обложках, книги, я извлек со дна одной из коробок пачку старых фотографий и пошел к Максиму.
Он по-прежнему молча ел перловый суп с хлебом.
– Вот! – Я показал ему старую, двадцатилетней давности, черно-белую фотографию. На ней я стоял в обнимку с молодыми и смеющимися женщиной и мужчиной. – Видишь эту пару? Они жили на Урале. Михаил был режиссером телевидения, зарабатывал сто шестьдесят в месяц. А это его жена Лариса. Она работала где-то за шестьдесят рублей в месяц. Короче, нищая жизнь в промороженном сибирском городе – в магазинах годами ни мяса, ни овощей. Когда я прилетал туда из Москвы, я привозил им мясо в чемодане, и это было для них праздником! И однажды я видел, как Михаил пришел с работы. Он шел с автобусной остановки десять кварталов по жуткому морозу, но когда вошел в квартиру, Лариса уже ждала его с тазом горячей воды. Она встала перед ним на колени, сняла с него промороженные ботинки и стала греть ему ноги в этой воде. При мне. Эту сцену я никогда не забуду, и ты, кстати, можешь ее нарисовать! Называется «Возвращение мужа с работы, или Секрет семейного счастья». – Я усмехнулся, но тут же пьяно махнул рукой, досадуя, что отвлекся от главной идеи. – Дело не в этом! А в том, что у Михаила была другая женщина, Елена, и он уже собирался уйти к ней от Ларисы. Но муж Елены написал на него донос в КГБ. Он написал, что Михаил – диссидент, сионист, слушает «Голос Америки», ведет антисоветские разговоры и так далее. Конечно, частично это было правдой – Михаил слушал «Голоса» и читал самиздат. А кто из нас не читал самиздат и не слушал «Голос Америки»? И вот его вызвали в КГБ и сказали: или говори, с кем из диссидентов связан и где берешь Солженицына и другой самиздат, или мы скажем твоей жене, что у тебя есть любовница. И представь себе: когда он отказался давать показания, они действительно пришли к Ларисе, показали ей фото той женщины – Елены. Но Лариса выгнала их из квартиры! Гэбэшников спустила с лестницы, представляешь! И они с Михаилом остались вместе – он расстался с Еленой и остался с Ларисой. И если бы я делал фильм о секрете семейного счастья, я бы, конечно, взял у нее интервью…
– Нам с тобой жены не будут ноги мыть. Ни тебе, ни мне, – сурово сказал Максим.
Я хотел выяснить, почему он так думает, но в эту минуту за моей спиной прозвучал телефонный звонок. Я откинулся на матраце, разгреб рукой груду одежды – джинсы, мятые рубашки, носки – и наконец извлек оттуда трубку дребезжащего телефона.
– Алло?
– Mister Plotkin? – раздался в трубке вкрадчивый голос.
– Да, это я.
– Добрый вечер. Это Ниоси Йосито из журнала «Токио ридерз дайджест». Вы помните меня?
– О, yes, yes! – воскликнул я с преувеличенным энтузиазмом. Год назад этот Йосито дважды брал у меня интервью, и оба раза «Токио ридерз дайджест» заплатил мне совсем неплохо – по пятьсот долларов. За такие деньги я готов помнить даже японские фамилии. – Конечно, помню! Как поживаете?
– Хорошо, спасибо. Вас нелегко было отыскать… – Вкрадчивый голос выдержал паузу, предоставляя мне возможность объяснить мой переезд из богатого пригорода Бостона на нищую окраину Нью-Йорка. – Н-да, – сказал голос после паузы. – Наш журнал хочет предложить вам поехать в Москву в составе международной делегации журналистов…
– Куда??? – изумился я.
– В Москву. Наш журнал оплатит всю вашу поездку, а вы напишете нам рассказ об этом путешествии.
– Вы шутите? Я автор «Гэбэшных псов»! Они никогда не дадут мне въездную визу! А если и дадут, то для того, чтобы КГБ арестовало меня, как только я приземлюсь в Москве!
– Ну, это не обязательно… – мягко сказал голос. – Они утверждают, что у них там гласность и горбачевская перестройка. И наш журнал хочет проверить, насколько это соответствует действительности… – Вкрадчивый японец знал английский не намного лучше меня и поэтому говорил старательно и медленно. – Мы будем платить вам пятьсот долларов за тысячу слов, и вы сможете написать нам очерк до десяти тысяч слов. Ну, как?
Мерзавцы, мысленно восхитился я и снова закрыл трубку рукой, поскольку из туалета донесся шум спускаемой воды. «Автор «Гэбэшных псов» в Москве!» – неплохой заголовок для богатого японского журнала, и ради этого я должен на своей шкуре проверить, реальная ли в СССР гласность. Гэбэшники могут уколоть меня зонтиком, как они отравили болгарского диссидента Георгия Маркова, могут убить, как двух сотрудников радиостанции «Свобода» в Мюнхене. Могут столкнуть под поезд в метро, или подсыпать яд в ресторане, или просто поломать мне ребра в якобы случайной уличной драке с хулиганами. И все это – за пять тысяч долларов! Но с другой стороны, пять тысяч – это алименты за три месяца, это три месяца свободы!..
– Mister Plotkin? – напомнил о себе японец в телефонной трубке.
– Извините, я не могу поехать, – сказал я, почему-то разом охрипнув.
– Что ж… Конечно, мы не будем настаивать. Но и вам не нужно спешить с окончательным ответом. Если вы передумаете, то наш офис помещается теперь в Рокфеллер-центре. Мой телефон 678-91-02. Спокойной ночи.
Я положил трубку и сел на пол перед картиной своего приятеля.
Россия – хмельной безногий варвар в заломленной на затылок шапке – летела на меня из подрамника. У нее было мучительно знакомое лицо. И вдруг я вспомнил, на кого похож этот краснорожий калека. На Алешу, вот на кого! На улыбчивого мерзавца Алешу, русского таможенника, который…
Поздним вечером в Вене, в крошечной, как пенал, комнате дешевого отеля «Цум туркен», я взглянул на себя в зеркало и замер от изумления: поперек моей левой щеки легла глубокая, как у старика, морщина. Как шрам. Как окоп. А еще утром в Москве, когда я брился перед отъездом, у меня были гладкие щеки.
«Цена эмиграции – шрам эмиграции», – подумал я и даже записал фразу в дневник. Мол, в этот день неизгладимый шрам лег поперек моей щеки и поперек биографии. И виновата в этой отметине шереметьевская таможня…
– Эй, вы! Как вас там? Фельдман? Идите к четвертой стойке, вас там будут досматривать!
Сутулая старушка Фельдман, вытягивая, как черепаха, тонкую шею из узких плеч, волоком потащила к таможенной стойке два тяжелых фибровых чемодана. Но когда дотащилась, веселый таможенник в сером кителе крикнул через зал своему коллеге:
– Алеша, я занят, возьми ее себе! Идите к первой стойке, Фельдман! Живей, живей!
Старуха Фельдман снова впряглась в свои чемоданы, но у нее уже не было сил сдвинуть их с места. А из-за каната, перегородившего вход в таможенный зал, из толпы провожающих растрепанная женщина кричала:
– Мама, брось эти чемоданы! Брось! Пустите, я помогу ей!
– Провожающим в зал нельзя, – встала на ее пути грудастая дежурная в таможенной форме: кителе, юбке и хромовых офицерских сапожках.
Наконец старуха сдвинула с места один чемодан и, напрягаясь, толчками покатила его к первой стойке. Там работал таможенник, которого почему-то боялись все эмигранты, хотя называли его только по имени – Алеша. Он был русоголов, голубоглаз, с юношеским пушком на розовых щеках – просто царевич из русских сказок. Сейчас перед этим Алешей лежала груда детской одежды и распахнутый саквояж, а сбоку, в нескольких шагах, на другом столе – еще один распахнутый чемодан, и над ним стояла женщина-инспектор – тоже молоденькая, не старше двадцати трех. Вдвоем они вели досмотр ручного багажа веснушчатой тридцатилетней шатенки в потертой рыжей куртке и стоптанных сапогах. К ногам шатенки жалась худенькая пятилетняя девочка в расстегнутой кроличьей шубке, она держала в руках облупленный черный футляр скрипки-четвертушки, а из рукавов ее шубки почти до пола свисали красные рукавички на резинке.
– Идите сюда! – властно позвал шатенку Алеша, вынимая из ее саквояжа очередной пакет. – Это что у вас?
– Это лекарство для ребенка.
– Лекарства вывозить нельзя.
– Идите сюда! – тут же, без паузы, включилась таможенница за вторым столом, вынимая из чемодана коробку со стиральным порошком. – Это что?
– Это стиральный порошок, вы же видите.
– Стиральный порошок нельзя вывозить в фабричной упаковке. Пересыпьте в полиэтиленовый пакет…
– Но где я тут возьму полиэтиленовый пакет?
– Это нас не касается.
– Идите сюда! – опять позвал Алеша. – Быстрей! Это что? – И скосил глаза на старуху Фельдман, которая пошла за вторым чемоданом.
– Это бутерброды, для ребенка, – сказала шатенка и показала на дочку.
– Никакие продукты вывозить нельзя.
– Но это же для ребенка!
– Вам же сказано: никаких продуктов. А это что?
– Это кофейная чашка, треснувшая, осталась от мамы…
– Это предмет старины. Где разрешение Министерства культуры на вывоз? Вы! – Алеша повернулся к старухе, которая подтащила к его стойке второй чемодан. – Идите к третьей стойке, мы тут заняты!
– Но… меня… сюда… послали… – негромко сказала старуха, хватая, как рыба, воздух узкими сухими губами. Ее редкие седые волосы прилипли к потному лбу, и нос был в росинках пота, а норковый воротник темно-синего пальто уже наполовину оторван.
Однако Алеша не смотрел на нее, вдвоем с молодой таможенницей они все убыстряли темп, гоняя эту шатенку туда-сюда, им доставляло удовольствие гонять этих жидов все быстрей и быстрей – до пота.
– Идите сюда! Что это за картины!
– Это детские рисунки, вы же видите…
– А где разрешение на вывоз?
– Какое разрешение? Это она рисовала, дочка!
– Без разрешения Министерства культуры никакие рисунки вывозить нельзя!
– Эй! Сюда! А где разрешение на вывоз скрипки? Ага, вижу. Откройте футляр! А где фотография смычка? Разве это тот смычок, что на фотографии? А пошлину вы уплатили?
– Сюда! Идите сюда! Это что за фотографии?
– Это семейные, – уже мертвым голосом ответила загнанная шатенка.
– Столько фотографий вывозить нельзя, возьмите только половину…
И такая же игра идет между третьей и четвертой стойкой, только здесь у таможенников добыча покрупнее – пожилая пара в дубленках. Их багаж – не стиральный порошок и не детская скрипка, а сияющий перламутром аккордеон «Вельтмастер» и в чемоданах – сервиз, нитки с янтарем, льняные простыни, дорогое нижнее белье, куклы-матрешки, добротная одежда, несколько абстрактных картин. Таможенный инспектор не спеша извлекает из чемоданов каждую вещь, прощупывает швы в одежде, в нижнем белье и говорит:
– За вывоз аккордеона вы должны заплатить пошлину – его полную стоимость.
– Но ведь мы купили его в магазине, вот квитанция.
– Вы купили, чтобы пользоваться здесь. А если вывозите – платите пошлину. Это что за картины?
– Это мои, вот моя подпись.
– А где разрешение на вывоз и квитанция об уплате пошлины?
– Но это я сама рисовала! Сама!
– Картины мы не пропускаем.
– Подождите! Позвольте вам сказать! Эти картины не брали ни на одну выставку, потому что это абстракция. Мне говорили, что это антихудожественно, никому не нужно. Почему же теперь я должна платить вам за свои работы?
– Или вы оставляете картины, или вы не летите. А что это? Серебро?
– Вилки…
– Ага, серебряная посуда. Будем оформлять акт за попытку провоза контрабанды.
– Какой контрабанды? Эти вилки лежат открыто, я ничего не прячу! Каждый имеет право вывезти до двухсот граммов серебряной посуды!
– Здесь не двести граммов, а все полкило! Сейчас мы взвесим.
– Но нас же трое! Я, муж и мать! Вот она сидит…
– Это лежало в одном чемодане! Или вы оставляете серебро, или мы снимаем вас с рейса за провоз контрабанды! А вы, Фельдман, я же вам русским языком сказал: идите к первой стойке! И отрежьте норку от пальто, норку мы не пропускаем!
– Я… уже… не могу… – без голоса шепчет старуха Фельдман и мертво оседает на свой свалившийся набок чемодан.
Тут, прорвав заграждение, к ней подбегает растрепанная дочка, подхватывает под мышки.
– Мама!..
– Патруль! – зовет грудастая дежурная, мимо которой прорвалась дочка старухи. – Выведите ее!
– Но я только помочь! Она же не может таскать эти чемоданы! – пробует объяснить женщина двум солдатам с автоматами.
– Не может – пусть не летит. Освободите таможенный зал!
А рядом, за веревочным барьером, отгораживающим эту часть таможенного зала от всего остального мира, движется на регистрацию билетов поток иностранных туристов. Немцы, французы, американцы, арабы, турки, шведы, канадцы – лучась инеем меховых шуб, цокая каблучками итальянской обуви, увешанные японской фотоаппаратурой и русскими сувенирами, сотни иностранцев катят на тележках свой багаж мимо любезных за теми стойками таможенников, кассиров, пограничников: «Пардон… Силь ву пле… Пер фаворе… Мерси боку…»
Мир разгорожен только этой веревкой, но чистые, вымытые иностранцы с непроницаемыми лицами отводят глаза, когда натыкаются взглядом на этот другой мир, где дотошные таможенники потрошат чемоданы у потных и дурно пахнущих людей. Иностранцы считают, что власти не станут просто так, без причины, проверять невинных людей. Право, если их проверяют – значит, они drug-smagglers [перевозчики наркотиков] или кто-нибудь в этом роде, ведь во всех аэропортах мира именно такую грязную публику чаще всего и проверяют на наркотики…
Я стоял перед канатом в плотной еврейской толпе, вторые сутки ожидая своей очереди на досмотр багажа. Все эмигранты знали, что таможенники нарочно тянут время, чтобы последний десяток пассажиров-эмигрантов оказался в цейтноте: самолет вот-вот улетит, а вещи еще не проверены, и остаться нельзя – все билеты на Вену проданы на месяцы вперед, квартира сдана, паспорт и советское гражданство тоже, и вы уже не имеете права находиться в СССР после отлета этого рейса – мосты сожжены!
Оказавшись в таком цейтноте, люди бросают таможенникам свой багаж и улетают. С пустыми руками.
А чтобы избежать этого, эмигранты приезжают в шереметьевский аэропорт за двое, а то и за трое суток до вылета и живут здесь в очереди – спят на своих чемоданах, едят на них же, нервничают, обмениваются информацией об очередных кознях таможни и ждут, когда утром в 8.00 появится очередной «товарищ таможенный инспектор» и объявит надменно:
– Ну, кто тут на Израиль?
Таможенникам нравится произносить это слово с ударением на конце – так им кажется презрительней.
Но меня не утомляло стояние в этой круглосуточной очереди. Наоборот, как киношник, я видел, что на меня буквально со всех сторон прет новый, яркий, почти фронтовой материал: эти взмыленные эмигранты, остервеневшие в боях с ОВИРом, жэками, отделами кадров, Министерством культуры и таможнями, навьюченные детьми, родителями и вещами. Эти чистенькие, как с другой планеты, иностранцы. Эти молодые веселые мародеры-таможенники и их прихвостни – небритые мордастые грузчики, которые вьются меж эмигрантов, нашептывая сомнительные предложения пронести в самолет что угодно или «договориться» с таможенным инспектором, чтобы он не открывал ваш чемодан.
И – разговоры, разговоры:
– Сейчас они отправят эту женщину на гинекологический осмотр! Вот увидите! За то, что ее муж не подписывает акт про контрабанду серебряных вилок. Позавчера было то же самое, я сам видел. Только не из-за вилок, а из-за ложек, и они тоже прицепились – «контрабанда». А женщина говорит мужу: «Слушай, мы оставили им квартиру, машину, деньги в банке и мебель. Так брось им эти ложки, пусть они подавятся!» И что вы думаете? Они ее за это отправили на гинекологический осмотр. И заставили сидеть в гинекологическом кресле до отлета самолета! Фашисты!
– А вы знаете, что делают на ленинградской таможне? У моего брата были краски – обыкновенные краски в тюбиках. Они спрашивают: «Вы художник?» – «Да. Я художник». – «Ага. Хорошо. Где ваша палитра?» – «Вот». И знаете, что сделал таможенник? Он прокалывал каждый тюбик и выжимал краски на палитру. Формально – искал бриллианты, а на самом деле – просто издевался, вы же знаете, что такое найти у нас хорошие краски! Дефицит хуже мяса! Брат все деньги потратил на эти краски, ничего не вез с собой, кроме них, – художник! А этот мерзавец нарочно, как садист, выдавливал каждый тюбик на палитру – все выдавил, без остатка!..
– Ой, вы бы видели, как они издеваются в Одессе! Когда я сдавал грузовой багаж, они отняли у меня ковер – обыкновенный ковер, из магазина, тысячу двести рублей стоит. Тоже сказали – контрабанда. Так я пошел жаловаться начальнику таможни. Я показал ему свои документы – я всю войну прошел капитаном артиллерии, имею два ранения и восемь боевых орденов. И знаете, что он сказал? Он говорит: «Скажите спасибо, что мы только берем с вас штраф за попытку провоза контрабанды!» – «Но при чем тут контрабанда? – говорю. – Я же не прятал этот ковер! Я его сдавал в багаж!» – «Все! – говорит. – Идите!» И знаете, что я ему сказал? Я сказал: «Хорошо! Вы будете иметь мой ковер, но вы будете иметь и мое горе! Бог есть!» И я вам говорю – вон лежит мой сын, он умирает, у него лейкемия, ему каждый час нужно принимать по десять таблеток, а они не пропускают никакие лекарства, я уже ходил к начальнику таможни. Я говорю ему: «Пропустите хоть двадцать таблеток, на два часа до Вены! Иначе парень умрет по дороге!» Знаете, что он ответил? «Не летите!» Вот и все, представляете? «Не летите!» Но я вам скажу: они будут иметь наши ковры и наши ложки, но они будут иметь и наше горе! Очень скоро! Бог есть!..
Я впитывал в себя эти разговоры, лица, детали: мучнистую белизну лба огромного двадцатитрехлетнего сварщика с лейкемией, который лежал на полу, на брезентовых носилках, почему-то босой, но в пальто и с кислородной маской на лице… потерянное черепашье лицо старухи Фельдман… истерические поцелуи взасос шестнадцатилетней еврейской девчонки и семнадцатилетнего русского парнишки, расстававшихся навсегда (казалось, они трахнутся прямо сейчас, стоя, на глазах у родителей и у всего мира)… красные варежки, свисавшие из рукавов кроличьей шубки девочки со скрипкой… мембранный, с потолка, голос объявлений о посадке в самолеты на Токио, Монреаль, Париж, Прагу, Хельсинки… хрипло орущего, потного грудного ребенка и над ним – огромную бледно-синюю женскую грудь, которую толстая жена умирающего одесского сварщика поминутно мяла и совала ребенку в рот… бесконечные маятниковые раскачивания взад-вперед старика с пейсами и в ермолке, приехавшего в Шереметьево из Бухары еще неделю назад… бутерброды с красной икрой и шампанское у какой-то шумной, пьяной компании провожающих… красивую бледную брюнетку с большими черными бездонными, как ствол гаубицы, глазами, багаж которой потрошат теперь таможенники, высоко поднимая над ее чемоданом какие-то платья, кофточки, туфли и колготки…
Я, тоже потный под свитером и курткой, небритый после бессонной ночи, жевал вчерашний бутерброд и ногами продвигал к таможне свой чемодан, рюкзак и пишущую машинку. И вертел головой из стороны в сторону, панически боясь, что забуду массу примет этого всеобщего остервенения последних, прощальных дней. А записать нельзя: таможенники проверяют даже телефонные книжки и уничтожают все рукописи, записи, письма. И я мысленно надиктовывал впрок своей памяти все, что видел. Фильм, новый фильм, который я тут же назвал «Еврейская дорога», родился во мне, и теперь я нянчил его в душе, как новорожденного ребенка, и ликовал от своего замысла. Если записать все, что творится сейчас и случится потом с тремя дюжинами эмигрантских семей по дороге Москва – Вена – Рим – США и Москва – Вена – Израиль, если записать все до мелочей – и разбитые надвое семьи, и мимолетные дорожные романы, и мародерство таможенников, и встречу с новым миром, – это же кинороман, это еврейские «Унесенные ветром», «Доктор Живаго», «Блуждающие звезды»!..
И все, что я сделал в кино до этого, даже мой последний фильм, арестованный КГБ и запрещенный цензурой, – все показалось мне мелким и малозначительным. Здесь, в потной, орущей очереди эмигрантов, я вдруг почувствовал, что «Еврейская дорога» – это моя миссия! Само Провидение бросило меня сюда с пишущей машинкой, чтобы я поплыл с потоком эмигрантов, стал хроникером этого потока, а потом снял эту еврейскую киноэпопею с достоверностью исторического документа. И теперь я взмывал душой над толпой, чтобы все увидеть, ничего не забыть.
– Слушайте, почему, уезжая, мы, каждый – даже эта девочка со скрипкой! даже этот ребенок с соской во рту! – должны платить им по пятьсот рублей за потерю советского гражданства? Они лишают нас гражданства, и мы же должны им за это платить?!.
А ведь и правда, подумал я. Они уже отпустили нас, уже не властны над нашими жизнями и душами, но, как собака хватает за штанину и дергает и рвет, так и это государство и каждый его чиновник пытаются – с матерным лаем и хамством – вырвать из нас на прощанье еще что-нибудь: золотые запонки, вилки, смычок от детской скрипки и даже стиральный порошок!..
– Мужчина! Вы собираетесь лететь, или вы передумали?
Я очнулся от диктовки – черт возьми, оказывается, подошла моя очередь! Забросив на спину брезентовый рюкзак, я потащил в таможенный зал свой чемодан и машинку.
– К первой стойке! – приказала грудастая дежурная.
Но у первой стойки инспектор Алеша, уже закончив досмотр багажа бывшего капитана артиллерии, вдруг сказал ему:
– А ну-ка снимите пальто с вашего сына!
– Да вы что? – испугался отец умирающего. – Он же на полу лежит, его продует!
– Я должен проверить его пальто, иначе не полетите, – отрезал Алеша и приказал мне: – А вы идите к четвертой стойке, я занят.
«Так, – подумал я, – теперь они возьмутся за меня!»
Я сбросил со спины рюкзак и, оставив вещи посреди зала, пошел к четвертой стойке. Там, напротив высокой стройной брюнетки с тонким лицом и огромными черными глазами-гаубицами, стояли сам начальник таможни майор Золотарев – худощавый альбинос с заячьим профилем – и еще два таможенных инспектора в погонах лейтенантов. Перед ними на широком таможенном столе, рядом с выпотрошенными чемоданами, были разложены какие-то рекламные плакаты, театральные афиши и программки. И с каждой афиши смотрели огромные глаза этой молодой брюнетки, и тут меня что-то толкнуло: Господи! Да это же… Как ее? Актриса из Минска… Я видел ее в спектакле «Любовь одна» и в «Царской милости»!
– Та-ак… Значит, вы и есть Лиза Строева, – говорил актрисе начальник таможни, держа в руках зеленый листок ее выездной визы с чернильными печатями ОВИРа и австрийского посольства. – Ну-ну… Значит, у нас играла русских цариц, а сама, значит, Лиза Соломоновна. А? Как же так? – И он требовательно посмотрел на побледневшую актрису, словно уличил ее в провозе контрабанды.
– Последние триста лет русскими царями были немцы, – вдруг вырвалась у меня.
У майора зарозовели белые и по-заячьи пухлые щечки, он посмотрел на меня прозрачно-синими глазами и бросил сквозь острые зубки:
– Пшел вон!
И столько властного презрения было в этом даже не «пошел!», а именно «пшел!», что меня словно дерьмом облили.
Впрочем, я и сам уже испугался своей выходки и сказал:
– Я, собственно, хотел…
– Вон!!! – гаркнул майор.
Я пожал плечами и отошел к своим вещам, стараясь не оборачиваться на красивую актрису. Но и спиной почувствовал, как майор провожает меня тяжелым, цепким взглядом. Я понял, что теперь проверкой моего багажа займутся всерьез. Но что с меня взять? Я не везу с собой даже афиш своих фильмов. Если они не разрешают вывозить фильмы, то какой смысл везти афиши, да еще русские! И пока Алеша брезгливо извлекал из моего рюкзака старую брезентовую куртку на меховой подкладке, туристический спальный мешок, стоптанные альпинистские бутсы, высокие эскимосские сапоги из оленьей шкуры – «кисы», трехногий стальной стульчик из моржовых костей и прочие заполярные сувениры моей последней киноэкспедиции, я, уже чтобы самому себе доказать, что их не боюсь, открыто наблюдал, как у соседнего стола они проверяют второй чемодан актрисы. Теперь таможенник вынимал нижнее белье, трусы, ночные рубашки, бюстгальтеры и спрашивал с явной издевкой:
– А это что?
– Трусики… – беззвучно отвечала актриса.
– Так… – Таможенник тщательно прощупал каждый шов в этих белых трикотажных трусиках, затем сложил свои пальцы – большой и указательный – в колечко и медленно, словно сквозь удушающую петлю, пропустил через него ночную сорочку актрисы. Затем стал прощупывать утолщения в новоизвлеченном бюстгальтере. – А это что?
– Лифчик…
– Что-что? Не слышу. Громче!
– Бюстгальтер… – По щекам актрисы покатились черные от туши слезы. Я проследил за ее взглядом и понял, почему она плачет: по ту сторону каната стояла очередь идущих на посадку иностранцев, и они, эти иностранцы, во все глаза зырились на ее нижнее белье – нижнее белье советского производства.
– Откройте машинку, – приказал мне таможенник Алеша.
Я открыл футляр пишущей машинки.
Алеша пробежал пальцами по клавишам, вздымая рычажки букв, потом взял рукой один из рычажков и с силой надломил его. Рычажок хрустнул пополам.
– Что вы делаете??? – вскрикнул я.
Алеша хладнокровно поднес обломок рычажка к глазам и улыбнулся:
– Я думал, что рычажки золотые. От вас можно всего ожидать.
Он бросил сломанную букву в футляр машинки и надломил еще одну, испытующе глядя мне в глаза. То, что я мучительно вздрогнул от хруста рычажка, словно это не машинке, а мне самому выламывали пальцы, показалось Алеше подозрительным. Он достал из ящика стола напильник и поскреб надлом рычажка, всем своим видом показывая, что ищет золото. Потом, снова глядя мне в глаза, сломал еще одну букву…
Но я уже не вздрагивал. Машинка, на которой я собирался писать сценарий своей киноэпопеи, умирала на моих глазах, превращаясь в кусок железа. Конечно, я и до этого знал, что они варвары и фашисты, но чтобы до такой степени?!.
Сломав еще пару букв, Алеша усмехнулся:
– Можете закрыть футляр. – И показал на оленьи сапоги. – А это что?
Однако теперь я молчал. Слепо, трясущимися руками я закрывал футляр убитой машинки.
– Эти сапоги – предмет национальной культуры, – сказал Алеша про оленьи «кисы». – У вас есть разрешение на вывоз?
– Нет. Можете взять себе.
Алеша сунул руку в «кисы» и скривился от запаха слежавшейся оленины.
– Ладно, это можете везти, – сказал он брезгливо. – А это что?
– Стул.
– Я вижу. Из моржовой кости? Обработанную моржовую кость вывозить нельзя.
– Это необработанная.
– Кому вы врете? Смотрите, какая полировка!
– Эта полировка натуральная – это кости моржовых пенисов, – сказал я. И не удержавшись, добавил с издевкой: – У нас с вами в пенисах нет костей, а у моржей есть, потому что им приходится сношаться в Ледовитом океане.
Алеша оторопело посмотрел на меня, потом на стульчик. Ножками этого стульчика служили три полуметровые кости толщиной в человеческую руку и с лукообразными утолщениями на концах. На губах Алеши заиграла грязная улыбка, глаза жадно оживились, но он тут же согнал это с лица, сказал:
– Порнографию мы на Запад не пропускаем, – и решительно отложил стульчик в сторону. – Эй, вы куда?
Но я не обернулся. С демонстративным спокойствием я уже шел от Алешиного стола к актрисе, которая, кое-как затолкав свои вещи в чемоданы, пыталась дотащить их в другой конец зала, к весовой стойке. Там принимали ручную кладь. Однако сил у нее оставалось не больше, чем у старухи Фельдман, ее щеки были в разводах от слез и поплывшей косметики.
– Разрешите помочь вам, – сказал я и, не дожидаясь ответа, взял из ее тонких белых рук чемоданы и потащил их к весовой стойке.
Затылком я чувствовал, как она удивленно смотрит на меня гаубицами своих огромных глаз.
– Эй, вы! – крикнул мне в спину Алеша. – Вернитесь к вашему багажу!..
6
Теперь я каждое утро бегал делать зарядку под мост Джорджа Вашингтона. По крутому спуску к Гудзону с битым стеклом на грязной бетонной дорожке Сто восьмидесятой улицы – мимо угнанных, разворованных и дотла сожженных автомобилей, каждый день других. Затем – по стальному ржавому виадуку над Риверсайд-драйв. Потом – по щербатой лестнице, поросшей пыльной травой. Далее – по гулкому каменистому туннелю под Генри-Гудзон-Парк-вэй, в этом туннеле на кусках картона почти всегда валялся черный заспанный бродяга с расстегнутой ширинкой и громадным черным членом наружу. После этого туннеля – еще одна каменная лестница, и – наконец! – я попадаю в зеленый парк вдоль Гудзона, к опорным колоннам гигантского моста Джорджа Вашингтона.
Здесь царит идиллия. На кортах, разгороженных металлическими сетками, мужчины в белых шортах играют в теннис – их стремительные ракетки отсвечивают на солнце, как шпаги. За кортом в росистой траве змеится беговая дорожка, по ней, громко дыша, бегут высокие потные атлеты с цветными повязками на лбу. За дорожкой, в аллее, под широкими кронами деревьев, молоденькие няни-бэбиситерши выгуливают черных и белых детишек и пьют воду из каменного фонтанчика. Рядом, на бейсбольной площадке, какой-то молодой отец учит сына отбивать мяч тяжелой для малыша битой.
А снизу, с юга, из тонущего в летнем мареве Манхэттена, медленно плывет по слепящему берегу Гудзона баржа, нафаршированная новенькими разноцветными автомобилями. Над баржей в ожидании еды летят тяжелые, как гуси, гудзонские чайки, но, когда баржа приближается к мосту Вашингтона, чайки отваливают в сторону, к нью-джерсинскому берегу. Гигантский, как Асуанская плотина, мост вздымается из воды стометровыми стальными опорами и ажурно, как космическая гусеница, змеится на этих опорах от берега до берега, наполняя воздух мощным гулом сотен машин, катящих по открытым жилам его ребристого туловища.
Утреннее невысокое солнце, слепящая зыбь воды, постоянный рокот машин и дрожь резонирующих стальных опор создают впечатление, что мост живет, пульсирует, извивается и плывет.
В тени береговой опоры, на росистой зеленой лужайке, почти всегда торчит полицейская машина с распахнутыми дверцами. Два здоровенных полицейских, лениво развалясь на передних сиденьях, жуют сандвичи, пьют кофе из термоса и наблюдают, как я, стервенея от собственной слабости, отжимаюсь от земли на своих муравьиных руках, бегаю, приседаю, выжимаю булыжники и, расставив скобкой ноги, с гортанным криком выбрасываю вперед руку как бы с клинком – отрабатываю приемы дзюдо. Когда-то, тридцать лет назад, меня обучали этим приемам в Советской Армии, и теперь, готовя себя к встрече с московским КГБ, я пытаюсь вспомнить все, что может защитить, если она состоится. Особенно – как локтем бить под дых, если тебя схватили сзади…
О, конечно, я согласился с предложением «Токио ридерз дайджест» поехать в Россию. Но, Боже мой, как я боюсь этой поездки! По ночам мне снятся допросы на Лубянке и камеры лефортовской тюрьмы, в которых сидели Матиас Руст и Николас Данилофф. Снятся отравленные зонтики и архивы московского КГБ, в которых лежат «Гэбэшные псы», «Кремлевские лисы», «Атака на Швецию» и другие мои антисоветские книги, изданные на двенадцати языках.
Но чем страшнее по ночам, тем яростнее я отжимаюсь по утрам на набережной Гудзона и тем подозрительнее смотрят на меня полицейские. Может быть, своими ожесточенными тренировками я напоминаю им Ли Освальда или героя фильма «Taxi driver», который в течение всего фильма тренировался, чтобы убить президента.
Но мне плевать на этих ментов. Япония, страна восходящей Иены, скупающая за миллионы долларов картины Ван Гога, Гогена, Пикассо и т. д., назвала мою сегодняшнюю цену – пять тысяч долларов. Дешевле шемякинского эстампа, дешевле самой дешевой корейской машины. Пять тысяч за Вадима Плоткина, автора бывших бестселлеров «Гэбэшные псы» и «Кремлевские лисы»! Пять тысяч – раз! Пять тысяч – два! The call, леди и джентльмены? Кто больше? Никто! Запад дал мне последнюю цену – пять тысяч долларов! Еб… мать! Пять тысяч – моя красная цена в базарный день!
Ладно! Я возьму эти деньги. Возьму. Но поеду в Россию вовсе не за ними. О нет! Где-то там, под Москвой, на пыльных полках Госфильмофонда в поселке Белые столбы, или на темных складах рязанской кинокопировальной фабрики, или в запасниках Министерства кинематографии лежит моя последняя козырная карта – мой фильм «Зима бесконечна». Я найду его! И как знаменитый теперь на Западе «Комиссар» вытащил из небытия Витю Аскольдова, так моя «Зима» вернет меня на орбиту жизни. Этого «Комиссара» гэбэшники арестовали 20 лет назад, а режиссера Аскольдова выбросили из кино, и он все 20 лет проработал администратором какой-то филармонии. Год назад гласность сняла запрет с десятков фильмов, и теперь Аскольдов ездит со своим «Комиссаром» по всем международным кинофестивалям, собирая призы и лавровые венки.
И если Аскольдов раскопал свой фильм двадцатилетней давности, неужели я не найду свой – арестованный всего одиннадцать лет назад? Может быть, именно сейчас, в этот момент, когда я отжимаюсь тут под взглядами нью-йоркских ментов, там, в Москве, на Лубянке какой-нибудь гэбэшник как раз смотрит этот фильм.
Почему бы и нет? Ведь они уже получили из Вашингтона запрос на визы для делегации американских журналистов, они уже наткнулись в этом списке на твою фамилию, затребовали из своего архивного отдела твое личное дело и с интересом читают твою первую публикацию на Западе.
…Но вот наконец вся советская власть осталась внизу, на первом этаже шереметьевского аэровокзала, за границей паспортного контроля. А здесь, на втором этаже, импортной чистотой сияют паркетные полы и стеклянные стены, импортно растут цветы и пальмы в просторных кадках, импортно, без суеты, прогуливаются чистенькие иностранцы и с импортной вежливостью их обслуживают русские сувенирные магазины. И все это должно помочь почувствовать смятому и минуту назад ограбленному эмигранту, что он уже почти за границей. Но он озирается, еще не веря своей удаче. Он боится шагнуть по натертым до зеркального блеска полам, он с опаской, на краешек, садится в эти мягкие кресла, он осторожно делает первый глубокий вдох и ждет объявления посадки в свой самолет.
А рядом – балкон или, точнее, широкая балюстрада, нависающая над первым этажом вокзала. О, этот знаменитый балкон, о нем даже песни написаны! Потому что отсюда пассажиры могут последний раз махнуть рукой своим провожающим, остающимся внизу, в Советском Союзе. Можно даже крикнуть «Прощайте!», «До свидания!» или даже «В будущем году в Иерусалиме!» Правда, сегодня этот балкон почему-то огорожен канатом, а перед ним стоят два солдата-пограничника с автоматами на груди…
Измочаленная таможенным досмотром шатенка в рыжей куртке из кожзаменителя берет за руку свою пятилетнюю дочку и направляется к балкону. Но молодой пограничник преграждает им дорогу.
– Стоп! Туда нельзя!
– Почему? – округляет глаза шатенка. – Ведь недавно было можно.
– А теперь нельзя! – И второй солдат подходит к первому, и они становятся рядом, с автоматами на груди, словно готовясь отразить вооруженную атаку.
Шатенка смотрит в глаза этим восемнадцатилетним русским парням и говорит просительно:
– Ну, ребята! Пожалуйста, пропустите!.. Ну, хорошо, я не пойду туда, но разрешите моей дочке, у нее там внизу стоит отец. Пусть она ему хоть рукой помашет! Ася, – и шатенка наклоняется к дочке, – попроси дядю, чтобы он пустил тебя сказать папе «до свидания».
И девочка – не по годам серьезный ребенок – говорит этим солдатам:
– Дяди, пожалуйста, пропустите меня. У меня там папа. Он русский, он не едет в Израиль.
И я вижу, что эти ребята колеблются под просящим взглядом ребенка и даже делают какое-то движение, собираясь расступиться. Но в этот миг подходит женщина в форме капитана таможенной службы и суровым тоном говорит шатенке:
– А ну отойдите от государственной границы! Не положено тут стоять! Идите отсюда! – И, прямая, уверенная в непререкаемости своего приказа, удаляется с гестаповским стуком хромовых сапожек, подбитых стальными подковками.
Круглое лицо шатенки вдруг заостряется злостью. Быстрыми нервными движениями она открывает футляр детской скрипки, сует эту скрипку своей дочке, повязывает ей на плече крохотную подушечку и говорит с яростью:
– Играй! Сыграй им, Ася! Только громко! Полным звуком! Чтобы твой папа услышал! Он услышит! Он услышит и поймет, что это ты играешь для него! Играй, Ася! Вот смычок!
– А что играть, мама? – Девочка устраивает скрипочку на плече, на подушечке, и опломбированным смычком трогает струнки своей опломбированной скрипки.
– Генделя! Шестую сонату! – нетерпеливо говорит ей мать.
Но девочка вдруг отводит смычок от скрипки:
– Третья струна расстроена, слышишь?
– Не важно! – нервно торопит мать. – Ты играй!
– Нет, я так не могу играть, – говорит ребенок, и видно, что она не капризничает, а просто обучена относиться к музыке профессионально. И только когда ее мать подтянула струну, провела по ней смычком и спросила у дочки: «Так?» – девочка кивнула и заиграла.
– Полнее! – требует мать. – Полнее звук! Громче!
И я вижу торжество на ее лице – она ответила таможне за все унижения!
Звуки детской скрипки заполнили разом зал. Они были такие не по-детски мощные, что, конечно, легко преодолели Государственную границу СССР – никакие солдаты не смогли их остановить. И уже иностранцы стали останавливаться возле шатенки, недоуменно глядя на крохотную девочку, игравшую Генделя, и на двух солдат, возвышающихся над ней с автоматами на груди.
В это время по радио объявили посадку на рейс номер 228 «Москва – Вена». Стоявшая поодаль, у лестницы, группа эмигрантов подхватила свои сумки, детей и старух и поспешила на посадку. Девочка отняла смычок от скрипки, перестала играть, вопросительно посмотрела на мать.
– Играй! – торжествующе сказала шатенка. – Играй, Ася!!!
Но из глубины зала поспешной солдатской походкой уже возвращалась к месту происшествия все та же женщина-капитан. Ее лицо пылало от гнева. Она подошла к шатенке и спросила зажатым голосом, чтобы не слышали иностранцы:
– Это что за концерт?!
– Это не концерт, – громко ответила шатенка. – Это репетиция. У нее режим – она должна каждый день заниматься, сейчас как раз время ее урока.
Они стояли друг против друга: прямая, как штык, женщина, офицер таможенных войск КГБ в сером кителе с натертыми до блеска пуговицами, и сутулая шатенка в рыжей куртке из кожзаменителя и в стоптанных сапогах. И между ними – пятилетняя девочка с маленькой скрипкой на плече и замершим в воздухе смычком. А они, две взрослые женщины, все смотрели друг другу в глаза – долго, упорно, с ненавистью. Несколько иностранцев стояли в стороне и ждали, чем это закончится.
На часах в зале было 12.20, через двадцать минут мы должны были улететь в эмиграцию, это были наши последние минуты на советской земле.
– Это вам объявили посадку? – спросила у шатенки женщина-капитан.
– Да!