Убийственное лето Жапризо Себастьян
– Куда вы идете в такую жуткую погоду?
Она ответила:
– В город.
Ей нужно было отнести какие-то бумажки в отдел социального обеспечения, чтобы получить свои гроши. По снегу, и все такое прочее. Если показать в кино, то в перерыве раскупят все бумажные носовые платки. Он сказал:
– Ладно, сейчас развернусь и отвезу вас.
Она ответила:
– Что вы, не беспокойтесь, столько хлопот из-за меня.
Такая вот у меня мамаша, плюнь ей в лицо, а она скажет, не беспокойтесь из-за меня. Чтобы было понятно. Микки ехал домой, в гору. А она, моя бедная дурында, шла под гору, рискуя сломать себе ноги по этому гололеду. Или шейку бедра, как повезет. А Микки сказал:
– Бросьте, развернусь, с меня не убудет.
И вот он разворачивает свой фургон, крутит руль во все стороны, скользит, его заносит, и он, как придурок, застревает поперек дороги.
Два часа. Битых два часа они собирали ветки и всякую дрянь, чтобы вытащить фургон из снега. Микки переживал, но за нее:
– Черт, когда мы приедем, они уже закроются.
В какой-то момент он настолько вышел из себя, что долбанул головой дверцу машины. От ярости. Мать, скорее всего, сказала:
– Вот видите, сколько из-за меня беспокойства.
Короче, свез он ее в город. И еще ждал целую вечность, пока она выйдет из мэрии, подсчитывая свою жалкую пенсию, а потом доставил ее обратно в деревню. Я всегда помню, кому я что должна. И за хорошее, и за плохое. А потом все, мы квиты.
В Блюмэ он попросил меня потанцевать с братом. А сам хотел поиграть в шары с Жоржем Массинем. Отлично. Танцую с братом. Высокий парень, крупнее Микки, пот с него катится градом, говорит, хочет пить. Отлично. Идем что-то выпить у стойки в кафе на площади, торчим там целую вечность, чтобы я наконец догадалась, чем он хочет со мной заняться, а когда я говорю ему, мол, не стоит утруждать себя, он обижается. Отлично. Молча идем обратно через площадь, рожа у него кислая, он бросает меня возле «Динь-дона» и говорит, что должен уехать. Отлично. Дальше я танцую час или два, и тут вдруг самый младший, Бу-Бу, со злобным видом хватает меня за руку и говорит:
– Чем ты обидела моего брата?
Черт возьми! Я ему очень доходчиво объяснила, куда они могут идти – он сам, его братец и вся их семейка. Пока я дошла до его предков, он совсем озверел и орал как оглашенный.
Выхожу наружу, на ступеньки, все и так уже на нас пялятся. А там и Мартина Брошар, и Жижи, и Арлетта, и Муна, и приятели Бу-Бу, и Жорж Массинь с дружками, и еще хрен знает кто. Короче, целое дело. Я говорю этому Бу-Бу, что ничем я его братца не обидела, ну ничем. А он в крик:
– Тогда почему он уехал с таким лицом?
Когда на меня орут, я научилась думать о чем-то постороннем, чтобы не заводиться. Вообще. Не давать сдачи, не кататься по полу, не рыдать. Ненавижу, когда на меня наезжают. Я сказала себе: «Ну погодите, голубчики, потерпите немного, пока мне будет удобнее расквитаться с вами в нужном месте и в нужное время, тогда посмотрите, кто такая – Вот-та».
Я сидела на ступеньках, обхватив голову руками, а Жорж Массинь сказал:
– Что случилось?
А Мартина сказала:
– Она ничего не сделала, вы что, не слышите?
А дружок Бу-Бу сказал:
– Она оскорбила его семью, я слышал.
В результате высказались все. А я разглядывала другой конец площади, где фонтан и платаны, и плевать на всех хотела. Тогда Жорж Массинь взял Бу-Бу за плечо, чтобы тот успокоился, только и всего, но Бу-Бу вырвался, словно до него дотронулся прокаженный, покраснел и заорал:
– А ты не смей ко мне прикасаться! Были бы здесь мои братья, ты бы не посмел! Они бы тебе набили морду.
Жорж устало покачал головой, сел рядом со мной и сказал:
– Господи, ведь мы с тобой отлично ладили. Что случилось? Я в ваших делах совсем не разбираюсь.
Я гляжу на Бу-Бу, он высокий и стройный и вообще до неприличия красивый, и он на меня смотрит сквозь злые слезы. Смотрит, будто терпеть не может, смотрит своими черными глазищами, и тут вдруг до меня начинает доходить. Не знаю, как меня осенило, собственными мозгами додумалась или как-то иначе, но уверена, что поняла. Весь этот цирк, который он тут разыграл из-за того, что его братец Пинг-Понг ушел с похоронной миной, эта злость, с которой он на меня смотрел в упор, все только для того, чтобы скрыть что-то другое или сказать мне что-то другое, уж не знаю, что именно. И тут – привет! Дальше я уже ничего не понимаю, как пришло, так и ушло.
Бу-Бу отходит от нас и идет по площади, руки в карманах. Жорж Массинь говорит:
– Наверняка надрался. В этом все дело. Кто видел, как он пил?
Я встаю и говорю:
– Я с ним потолкую и все улажу. Занавес.
Я слышу, как у меня за спиной они возвращаются на танцплощадку, только Жорж Массинь остался сидеть на ступеньках, а может, и нет, потому что на него смотрят, а ему неловко. Мне наплевать на тех, кто смотрит. Я стараюсь аккуратно идти по булыжнику и не подвернуть ногу.
Бу-Бу стоит не шевелясь, прислонившись к платану. Делает вид, что смотрит, как играют в шары. Я говорю:
– Знаешь, Бу-Бу, я ничего твоему брату не сделала, могу рассказать, как было.
Ну просто, как в кино. Я вся такая сладкая, как мед, только легкий акцент а-ля моя мамаша. Но единственное, что он соизволил сообщить мне, что его зовут Бернар, а не Бу-Бу. И идет к стене, огораживающей площадь, а за ней – обрыв. Он садится, на меня смотреть не желает, но я сажусь рядом. Ну, не рядом, а наискосок и крепко держусь, боюсь свалиться вниз метров на сто. Мы молчим до скончания века. А потом он вдруг говорит:
– У меня классный брат, ты просто его не знаешь. Он хотел, чтобы ты его узнала, а ты не поняла.
И тут его понесло – долдонит как заведенный про своего братца. Он зовет его Пинг-Понг, как все в деревне. Я даже не слушаю. Просто смотрю на него. У него светлые, довольно длинные волосы, довольно длинный нос, большие темные глаза с золотистыми крапинками, ресницы на километр, не меньше, губы, как у девчонки, которые хочется целовать, выдающийся вперед подбородок с ямочкой, очень длинная шея, очень длинное туловище, очень длинные ноги, и, чтобы любить его целиком, потребуется не меньше десяти заходов.
А потом, именно так, на стене все и произошло. Он трещал без умолку, и вдруг я услышала, что он упомянул механическое пианино. Я сказала:
– Что? Я не расслышала.
Он сказал:
– Что именно ты не расслышала?
Я сказала:
– Ты говорил про механическое пианино.
Он бросал камешки в пустоту за спиной, поом повернулся ко мне, словно не сразу врубился. Он мне сказал:
– Ах да! Пианино отца. Его бросили во дворе под липой. Пошли дожди, ужас, что с ним стало. Я не выдержал и поднял скандал. Пинг-Понг затащил пианино в сарай, а когда вышел, посмотрел на липу, будто увидел впервые. В тот же день схватил бензопилу и срезал. Правда, странно?
Я покачала головой, чтобы сказать «нет» или «да», сама не знаю. Улыбнулась, как идиотка, или что сделала, не помню что. Ах да, камешки. Я тоже стала подбирать с земли камешки.
Я снова посмотрела на Бу-Бу, когда уже прошло много-много времени и сердце перестало колотиться, он был занят, наблюдал, прищурившись, за игрой в шары и совсем не обращал на меня внимания. Убийственное солнце этим летом. Я вижу только большие темные тени на площади, слышу стук шаров и чувствую комок в горле. Я говорю:
– А как оно выглядит, это пианино?
Он говорит, не глядя на меня:
– Легко представить, после того как на него вылилось столько дряни.
Я спрашиваю:
– А там спереди есть золотая буква «М»?
Тут уже он смотрит на меня:
– Откуда ты знаешь?
Я молчу. Он говорит, чтобы пояснить:
– Оно называется «Монтеччари».
Каждое слово отдается у меня в голове очень отчетливо. Черные тени на залитой солнцем площади. Красные холмы далеко на горизонте. Все сходится. Я говорю:
– А когда умер твой отец?
Он говорит:
– Мне было пять лет.
Сейчас ему семнадцать, выходит, он умер в 1964-м. Считаю я быстрее всех на свете. Это плюс моя задница – все, чем наделил меня Господь. Я встаю. Медленно бросаю камешки обратно на землю – один за другим, чтобы что-то делать. Говорю, хотя горло перехватило:
– А ему было сколько, когда он умер?
И этот сукин сын своего подлого мерзавца отца отвечает:
– Сорок девять, даже пятидесяти еще не было.
А я говорю себе: «Вот так. Ты не поверишь, бедная моя Элиана, но все именно так». Я отворачиваюсь, чтобы он не видел моего лица. Не знаю, как я смогла устоять на ногах.
Вечером мы всей компанией едем в город поесть пиццу. Я смеюсь. Все время начеку, чтобы выглядеть как ни в чем не бывало. В какой-то момент Жорж Массинь говорит мне:
– Ты что-то очень бледная.
Я говорю:
– Просто устала.
Бу-Бу с нами нет, но это неважно, он до сих пор у меня перед глазами – на площади, на этой стене над обрывом. Когда я вставала, я могла толкнуть его в грудь обеими руками, и он полетел бы в пропасть, как случается во сне со мной. И вот сейчас лежал бы изувеченный на кровати. И ему сколотили бы гроб. И все они сейчас уже убивались бы по нему.
В полночь мы с Жоржем прощаемся с ребятами, они расходятся к своим мопедам и машинам. Мы едем два километра на его грузовичке, а потом Жорж останавливается на какой-то дороге и предлагает залезть в кузов. Я говорю:
– Не сегодня. Мне не хочется.
Он скрипит зубами, но везет меня домой.
Дурында еще не спит. Сидит в кухне, шьет мне платье, лампа освещает ее красивое лицо. Сначала я говорю:
– Черт, как ты мне осточертела.
Потому что она спрашивает, где я была. Потом хватаю платье из тончайшей, словно шелковой ткани в голубой и бирюзовый рисунок и разрываю все – ткань, швы, ее, себя, – все. Она бормочет всякую чушь по-немецки своим спокойным и таким красивым голосом, стоит, выпрямившись, возле стола в своей обычной позе, сцепив руки на животе, как всегда, сейчас из глаз польются слезы – сколько я их перевидала за свою жизнь. Я кричу:
– Черт возьми! Ну пошевелись же! Что мне сделать, чтобы ты хотя бы раз в жизни мне врезала, ну хотя бы раз! Понимаешь? Съездила мне по роже, понимаешь?
А она, дура безмозглая, как водится, не понимает, застыла, как статуя, в глазах слезы и словно не знает, кто я такая и что с нами произошло. Наконец я ее усадила. Говорю:
– Прошу тебя, успокойся. Успокойся.
Встаю на колени на пол у ее ног, прижимаюсь. Говорю:
– Мама! Мамочка!
Она всегда стесняется, поэтому я сама расстегиваю ей рубашку и лифчик. Больше всего я люблю запах ее тела. Я прикасаюсь губами к ее правой груди, потом к левой, опять к правой, но она на меня не смотрит, ее взгляд направлен куда-то в пустоту, она гладит меня по голове и что-то нежно шепчет, и готово, я снова чувствую себя младенцем, которого любимая мамочка кормит грудью.
Она всегда заканчивает это сама. Встает и заботливо поддерживает мне голову, чтобы я не грохнулась о стул. Я слышу ее удаляющиеся шаги, она поднимается к себе в комнату. Я больше не плачу. Встаю, иду к раковине, открываю кран, чтобы ополоснуть лицо водой, вижу себя в висящем зеркале – ужасный вид, покрасневшие глаза, растрепанные волосы, короче, это я. Говорю себе шепотом: «Не волнуйся. Я упрямая. Упрямее всех, вместе взятых. Ты увидишь, они мне дорого заплатят». Вода по-прежнему течет из крана. Струя прохладной воды блестит и разлетается тысячью искр. Я говорю Эль, отраженной в зеркале: «Ты успокоишься и хорошенько подумаешь. Ты должна их перехитрить. Тебя никто не торопит».
Я просыпаюсь, снова вижу Бу-Бу на стене в Блюмэ, неподвижно лежу в кровати, размышляю. На подушку прямо возле глаза садится муха. Я шевелю пальцем и сгоняю ее. Я думаю о Пинг-Понге. Главное, что он самый старший из троих. Тридцать, тридцать один? Микки был еще совсем маленьким, когда это случилось. О Бу-Бу говорить не приходится, он тогда еще не родился. Пинг-Понг единственный, кто может прояснить это дело. У него большие сильные руки. По-моему, это главное, что я запомнила.
Мать открывает дверь и говорит:
– Я принесу тебе кофе.
Я протягиваю к ней руку, она подходит и садится рядом. Она меня не целует. Смотрит куда-то в пустоту. Я спрашиваю:
– Какое это было число?
Она говорит:
– Что, какое число?
Но она понимает, о чем я. Я говорю:
– Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Это было в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят пятого года.
Она подавленно качает головой, бормочет что-то по-немецки и пытается встать. Я хватаю ее за запястье и говорю громче:
– Какое это было число?
Она смотрит на меня умоляюще, боится, что услышит придурок в своей комнате в конце коридора, и говорит:
– Не помню, какое число. Примерно в середине месяца. В субботу.
Я ей говорю:
– Я найду календарь за тысяча девятьсот пятьдесят пятый год.
И мы сидим так вдвоем, я беру ее за руку, но она все равно смотрит в пустоту. На ней темно-синий передник, она утром должна идти убирать к мадам Ларгье. Она осторожно высвобождает руку и уходит.
Через минуту я выхожу к ней на кухню в белом махровом халате, который она выписала для меня по каталогу «Труа сюис»[28], иначе я бы ей плешь проела. Она говорит:
– Я хотела отнести кофе тебе в комнату.
Я нежно обхватываю ее сзади – умею, когда хочу, – и говорю очень тихо:
– Ты же не будешь против, если я их всех переловлю и накажу?
Она дрожит у меня в руках, как дерево на ветру. Больше всего я люблю ее запах. Когда мне было двенадцать или тринадцать, я доставала из грязного белья ее комбинацию или трусы, надевала и спала в них, чтобы чувствовать ее рядом. Я говорю:
– Так ты не будешь возражать, правда?
Она кивает, не поворачиваясь, но я ее поворачиваю лицом к себе, а она боится смотреть мне в глаза. Я говорю:
– Тебе стыдно? Тебе не должно быть стыдно.
Она очень красивая, у нее нежная свежая кожа, длинные светлые волосы, которые она подбирает на затылке, а впереди, спадая прядями, они обрамляют ее лицо, как у Мадонны. Только руки выдают ее возраст – сорок восемь лет, – они огрубели и потрескались от стирки. Я говорю:
– А ты видела когда-нибудь папашу Монтеччари живым?
Сначала она удивлена и мотает головой, что нет. Он умер больше десяти лет назад, а мы живем в деревне меньше года. Но потом она понимает и отшатывается от меня с перепуганным видом. Она говорит глухим голосом:
– Ты сошла с ума! Я знаю мадам Монтеччари и трех ее мальчиков. Славные люди.
Я говорю:
– Я никого не обвиняю. Ты не поняла, что я имею в виду.
Ей скажешь хотя бы слово или соврешь – и вот она уже успокоилась. Она еще секунды три смотрит мне прямо в глаза, потом отворачивается к плите, наливает кофе в мою чашку, на которой написано «Эль». Кладет полтора кусочка сахара, второй ломает в руке.
Она уходит на все утро. Я раздумываю, как мне со всем этим справиться. Я принимаю ванну на кухне, на край ванны из оцинкованной жести прямо возле моего глаза садится муха. Я шевелю пальцем, и она сразу же улетает. Я думаю о Пинг-Понге, у которого большие и сильные руки.
Отлично. Я беру секатор для роз в одну руку, колесо от велосипеда в другую и говорю себе:
– Не торопись. Потом отступать будет некуда.
Я прокалываю покрышку, а когда мне удается вытащить оттуда секатор, становится понятно, что она безнадежно испорчена.
Затем Эль идет в мастерскую к Пинг-Понгу починить велосипед. Потом он привозит ее к себе во двор. Она надела расклешенную бежевую юбку, темно-синюю рубашку-поло с вышитым дельфинчиком на груди. Она надела белые кружевные трусики, чтобы ему было все видно. У нее уже хорошо загорели ноги, а кожа на внутренней стороне бедер такая нежная, что он по ошибке берет испорченную покрышку, совсем потерял голову. Наконец, стоя у окна, она стаскивает с себя рубашку и демонстрирует ему свою грудь во всей красе, он стоит навытяжку за колючей изгородью, как оловянный солдатик, и она спрашивает себя, действительно ли он сын этого негодяя или просто бедный олух, которого лучше оставить в покое. Когда я чувствую, что даю слабину, то настолько ненавижу себя, что готова убить. Дальше дорога, ресторан. Пинг-Понг не может сидеть спокойно. Когда машина «Ситроен DS» Генриха Четвертого поднимается по склону, он так сильно налегает на руль, будто готов сам подталкивать эту таратайку.
За столом он разглагольствует, как умеет, но всегда об одном и том же. Кстати, совсем не о том, о чем я думала: «Дашь ты себя трахнуть или не дашь?» Совсем не об этом. Не знаю о чем. Мне было приятно и грустно. Да, еще у него нет золотого зажима для денег, он просто держит смятые франки в кармане брюк. Я подумала: «Наверное, зажим достался Микки или Бу-Бу. А может, мамаша хранит его где-то в шкафу, все-таки ценность». Я никогда этого зажима не видела, но уверена, попадись он мне на глаза, я бы его узнала. Он выглядит как монета в двадцать франков, Наполеон[29], посаженная на два золотых круга, которые защелкиваются, как замок. По-моему, я всегда боялась воочию увидеть его.
Пинг-Понг – широкоплечий брюнет с мускулистыми руками. У него наивное выражение лица, глаза детские, не соответствуют его возрасту, и мне нравится его походка. Но больше всего меня заводят его руки. Я смотрю на них, пока он ест, и думаю, что через час или еще раньше они обнимут меня, будут всюду трогать, мне бы хотелось, чтобы было противно, но чувствую совсем иначе. Презираю себя. Или же на меня так подействовало шампанское. Выпила-то я немного, но пить я вообще не могу: сразу же начинаю реветь, наверное, это плачет маленькая девочка, которой бы мне хотелось стать, честное слово, не знаю.
На обратном пути в машине я уже ревела белугой. Я сказала себе, что он где-то остановится, откинет спинки кресел и начнет меня обрабатывать. Я не буду сопротивляться, а потом схвачу камень побольше и хрястну ему по башке. Но он ничего такого не сделал. Славный какой Пинг-Понг, ему небезразлична Эль, он пытается понять, чего же она хочет. Дурачок. В какой-то момент прицепился ко мне с этой красной бейсболкой. Мне про нее как-то сказала Мартина Брошар, не помню даже, в какой связи. Голова-то у меня быстро соображает. Я сказала ему, что видела его в прошлом году в этой бейсболке, он, мол, прослушал, что я говорила в ресторане. Он все схавал. Мне кажется, ему даже нравится, что я его держу за дурачка. Ему хочется быть именно таким, каким я его представляю.
Потом мы проехали мимо его дома, но он не остановился, пришлось мне попросить. Бывает же такое! Наконец идем по двору, держась за руки, и я чувствую, что ему неохота вести меня в дом из-за мамаши и всего святого семейства. И мы с ним произносим в один голос: «Пошли в сарай». Внутри темно. Он говорит:
– Тут есть лампочка, но она не работает.
Проходит целая вечность. Потом:
– Вообще-то даже лучше, что она не работает. Когда работает, ее потом не выключить. Нужно отсоединить провода, если не хочешь разориться на электричестве.
Наконец он оставил меня здесь, а сам пошел в дом за керосиновой лампой.
Пока его нет, я нахожу наверху при свете, просачивающемся снаружи, колченогую, покрытую пылью кровать. Он говорит, забираясь туда, что это свадебное ложе его тетки.
В круге света, который отбрасывает лампа, пока он смотрит на меня снизу, должно быть, я в своем розовом платье с юбкой-конусом похожа на бабочку. Он принес две чистые простыни. Когда они с Микки были маленькими, так он сам рассказывает, они играли в сарае, и теткина кровать становилась колесным пароходом, как когда-то в Америке. Он мне говорит:
– Когда мы плыли вверх по Миссисипи, две ножки кровати и большая часть матраса остались в пасти у крокодилов.
Он старательно стелет простыни, но я не двигаюсь, сцепив руки за спиной. Керосиновую лампу он поставил на старый стул. Я вижу внизу, возле двустворчатой двери, что-то массивное и темное – механическое пианино. Мне кажется, что оно вовсе не такое красивое и гораздо больше и тяжелее, чем описывала его мать. Я не хочу на него смотреть, хочу забыть, что оно здесь стоит. Пусть Пинг-Понг ласкает меня, а потом отымеет. На душе у меня очень грустно.
Пинг-Понг садится на кровать и притягивает меня к себе. Он смотрит на меня снизу вверх, и в его взгляде много нежности. Он хочет что-то сказать, а потом нет, передумал. Он залезает мне под юбку. Я стою перед ним и не мешаю себя ласкать. Он хочет снять с меня трусы, и я поднимаю сначала одну ногу, потом другую, чтобы он их стащил. Когда он засовывает мне руку между ногами, он понимает, что я его хочу. Тогда он опрокидывает меня на себя, по-прежнему прижимая к себе, а другой рукой расстегивает застежку платья, ищет мои груди. Вот-та лежит на нем плашмя, с голой задницей, словно дожидаясь, чтобы ее отшлепали, она и видит себя такой – возбуждающе-беззащитной, а сама мыслями где-то далеко. И от каждого толчка, когда ей следовало бы кричать и стонать, я поглядываю на нее совершенно безучастно – нет ни отвращения, ни презрения, совсем ничего – и говорю ей:
– Что же с тобой делают, бедняжка Элиана, что же с тобой делают?
Мне совсем не смешно, говорю это просто так, не задумываясь, чтобы она могла дойти до конца наслаждения и забыть об этом.
Я вдыхаю воздух через рот. В сарае пахнет старым деревом, старыми травами, их здесь сушат. Пинг-Понг спит на другом конце кровати, повернув голову ко мне. Он храпит не сильно. Чуть-чуть. На груди у него растут волосы. Красивые губы, как у всех братьев. Я лежу голая под простыней, он тоже, и у меня болит затылок. Моя мать наверняка не спала, я-то ее знаю. О придурке говорить не будем. Мне хочется писать, и я чувствую себя грязной.
Я тихонько встаю, стараясь не разбудить Пинг-Понга. Через слуховое окно просачивается свет. Лампа выключена. Я спускаюсь по лесенке, по-прежнему очень тихо. Теперь я его хорошо вижу: это сгнившее механическое пианино. По словам матери, оно, скорее всего, было зеленым, об этом можно догадаться по кусочкам облупившейся краски. Но сейчас оно черное и все в трещинах из-за того, что стояло на улице. Большая заводная ручка, вероятно, когда-то была золотой, но теперь тоже черная. Можно разглядеть букву «М», выгравированную на крышке. Замысловатую «М» с завитушками с каждой стороны, я обвожу их кончиками пальцев.
Снаружи голубое утро. Мадам Монтеччари застыла на пороге кухне в черном переднике и смотрит на меня. Мы долго смотрим друг на друга, я – совершенно голая. Потом я выхожу во двор, стараясь не наступить на острые камешки под ногами. Мне немного холодно, но приятно. Когда я присаживаюсь, чтобы пописать в самом конце деревянной стены сарая, мадам Монтеччари резко поворачивается и исчезает.
Чуть позже я лежу рядом с Пинг-Понгом, а он просыпается т шума грузовика во дворе, который не заводится. Он говорит:
– Это Микки. Он посадит аккумулятор, пока догадается, что забыл включить зажигание. Вечно одно и то же.
Проходит целая вечность, и грузовик трогается с места. Пинг-Понг не находит свои часы, он куда-то их сунул во время любовной баталии, но говорит:
– Микки везет Бу-Бу в коллеж, значит, сейчас восемь или четверть девятого, что-то в этом духе.
Он целует меня в плечо и говорит:
– Я вообще-то открываю мастерскую в половине восьмого.
Потом натягивает брюки и идет в дом за кофе. Я встаю, когда он уходит, надеваю розовое платье. Теперь я смотрю на него, и мне стыдно. Я скатываю трусы в маленький комок и кладу к себе в сумочку, я их носила весь вечер. Я не люблю надевать что-то по второму разу, даже если надевала всего на пять минут, не считая вещей матери, когда я была маленькой, но они всегда были чистехонькие и лишь слегка пахли ею.
Пинг-Понг приносит на подносе одну-единственную чашку и кофейник. Говорит, что свою уже выпил на кухне. Я говорю:
– О чем ты думал, пока варил кофе?
Он до пояса голый. Смеется и говорит:
– Вот странно, думал о тебе.
Я говорю:
– А что ты думал обо мне?
Он пожимает плечами и садится на кровать. Смотрит, как я наливаю кофе в чашку на стуле, куда он поставил лампу. Потом спрашивает, и голос у него звучит необычно, еле слышно:
– Скажи, ты еще придешь?
Мне хочется сказать, мол, посмотрим, я подумаю, но к чему все эти слова? Я говорю:
– Если тебе захочется.
Подхожу к нему, и, как ночью, он лезет мне под юбку. Он удивлен, что на мне нет трусов. По глазам вижу, что он хотел бы все повторить. Говорю, что нельзя, что он и так уже опоздал. Он настаивает, но я отвожу его руки и говорю «нет». Затем он надевает свой черный свитер и отвозит меня домой на DS. Я стою у двора, пока он разворачивается на кладбище, а когда он проезжает мимо и смотрит на меня, я не двигаюсь, даже руки не поднимаю, просто стою.
Мать на кухне возле двери, и как только я вхожу, получаю пощечину, от которой лечу прямо в кастрюли, висящие на стене. Она не поднимала на меня руку по крайней мере три года. Правда, нужно заметить, что я впервые не ночевала дома. Пока я прихожу в себя, получаю еще одну пощечину и еще одну. Она молча колотит меня, я, как могу, закрываюсь руками, слышу, как она тяжело дышит. Я падаю на колени, и тогда она останавливается. Я уже не знаю, кто это сейчас дышит, она или я. У меня болит затылок, из носа течет кровь Я говорю ей:
– Шлюха.
Она снова бьет меня, и я уже лежу на полу, выложенном плитками. Я говорю:
– Шлюха.
Она садится на стул, грудь у нее вздымается при каждом вздохе, она в упор смотрит на меня, потирая себе запястье, наверное, вывихнула. Я смотрю на нее сквозь волосы, упавшие мне на лицо: не двигаясь, прижавшись щекой к плитке пола. Я говорю:
– Шлюха.
Три ночи подряд Пинг-Понг возвращается в сарай вместе с Эль. Он ее раздевает, раздвигает ей ноги на теткиной кровати, толчками забивает в нее свой огромный член, закрывает ей рот рукой, чтобы не кричала. Вот так. Потом три дня подряд буквально летает в своей мастерской. Верит словам Эль, будто она никогда не испытывала ничего подобного, что это потрясающе и она умирает. Каждое утро я спускаюсь по приставной лесенке, пока он еще не проснулся, трогаю пальцами, едва касаясь, это пианино. Мадам Монтеччари всегда на посту, будь то шесть утра или семь. Она стоит на пороге кухни в своем черном переднике или в синем, провожает меня взглядом до конца стены сарая, где я присаживаюсь пописать. Тогда она резко поворачивается и идет к себе на кухню.
Когда я возвращаюсь домой, мать меня больше не лупит. Она сидит у стола и снова шьет платье, которое я разодрала. Она хорошо меня знает, потому что любит. Она боится за меня, но знает, до чего я упрямая, что если меня заставить свернуть с дороги, то я могу пойти направо или налево, но все равно приду туда, куда собиралась. Но мне никогда не приходилось доказывать ей это, как сейчас. Мне нужно будет найти двух других подонков. Я не буду торопиться. Они получат то, что заслужили. Их семьи еще поплачут.
Я говорю матери:
– Посмотри на меня.
Но она не желает. Она думает, что я давно обо всем этом забыла. Я обнимаю ее сзади, прижимаюсь щекой к ее спине. Я говорю:
– Знаешь, мне кажется, мы хорошо ладим с Пинг-Понгом. Я встречаюсь с ним только поэтому.
Не знаю, верит ли она мне. Наверху придурок услышал, что я вернулась. Он вопит уже четверть часа. Требует свой суп. Требует, чтобы его повернули. Требует, чтобы с ним поговорили. Да мало ли что там еще. Поди разбери. Да, они будут наказаны, и их семьи еще поплачут.
И так до пятницы. В пятницу рано утром Микки в веселом настроении колотит кулаком в дверь сарая. Он говорит:
– Эй, послушай, она перебудила всю деревню.
Он точно не один, можно догадаться по смеху и голосу. Пинг-Понг лежит на Эль, его член у нее внутри, он опирается на руки. Он кричит брату:
– Черт возьми! Подожди, вот я сейчас спущусь, ты у меня попляшешь!
Слышен смех, потом Микки уходит, и становится тихо. Пинг-Понг делает еще несколько толчков бедрами, чтобы довести дело до конца, но больше не получается. Он падает на спину рядом со мной и говорит:
– Господи, чем я такое заслужил?
Я говорю, что Микки просто хотел подурачиться. Он не отвечает, продолжает злиться на братьев, заложив руку под голову.
Чуть позже я заснула. Он мне говорит:
– Пошли, в конце концов это глупо.
Я ничего не спрашиваю, надеваю юбку, рубашку-поло, босоножки, скатываю трусики в комок, зажимаю в кулаке, и мы идем. Он ведет меня по двору. Наверное, часов семь или половина восьмого. Все сидят на кухне – Микки, Бу-Бу, мамаша и глухопомешанная тетка. Пинг-Понг с вызовом говорит:
– Привет!
Никто не отвечает. Он говорит мне:
– А ты садись сюда.
Я сажусь рядом с Бу-Бу, который макает тост в кофе и на меня не смотрит. Мамаша Монтеччари стоит у плиты. Все молчат до скончания века. Пинг-Понг ставит передо мной чашку кофе. Открывает шкаф. Ставит передо мной масло, мед и конфитюр. Бросает Микки:
– Если хочешь что-то сказать, валяй.
Микки на него не смотрит и не отвечает. Пинг-Понг поворачивается к матери и говорит:
– А тебе есть что сказать?
Та отвечает, глядя на мою руку:
– Что она стащила в сарае?
Я гордо отвечаю:
– Ничего не стащила. Это мои трусы.
Даже протягиваю руку, чтобы она могла разглядеть. Она поджимает губы и отворачивается к плите. Слышно, как она бурчит, стоя к нам спиной:
– Надавать бы ей по первое число.
Пинг-Понг садится возле меня со своей чашкой. Говорит матери:
– Послушай, оставь ее в покое.
Та спрашивает:
– Она что, здесь останется?