Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 4 Пикуль Валентин
© Пикуль В.С., наследники, 2007
© ООО «Издательство «Вече», 2007
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
Сайт издательства www.veche.ru
Летопись четвертая. Конфиденты
Василий Тредиаковский
- О! Гибели день близок вам;
- И быть чему, стоит уж там –
- Тем движете, его вы сами…
Михайла Ломоносов
- Меня объял чужой народ,
- В пучине я погряз глубокой…
- Избавь меня от хищных рук
- И от чужих народов власти,
- Их речь полна тщеты, напасти…
Глава первая
Недавно в целях фискальных, как это повелось с татаро-монгольского ига, провели на Руси перепись населения. В стране проживали тогда 10 893 188 человек, из числа коих 8 миллионов были крестьянами или бобылями. Мужчин насчитали на четверть миллиона больше женщин, отчего, надо полагать, жениться в те времени было не так-то легко!
Чем дальше от столицы, тем оживленнее и шумливее были города русские. Провинция, подалече от властей, жила бойкой и деловой жизнью. Здесь и свадьбы играли повеселее.
Какие же города были самыми населенными в царствование «царицы престрашного зраку»? Москва или… Петербург?
Даже сравнивать их нельзя с Рязанью или Ярославлем, площади которых кишмя кишели народом. А Первопрестольная по числу жителей занимала лишь четвертое место в ряду иных городов России.
Петербург… Ну что такое Петербург?
Козявка!
Зато вот Клин, Великие Луки, Алатырь, Нерехта, Козельск, Вязьма, Переславль-Залесский, Муром и Суздаль – вот это города! Каждый из них имел гораздо больше населения, нежели чиновная столица империи, где жизнь была во много раз дороже жизни в провинции. И уж, конечно, унылому Санкт-Петербургу было никак не угнаться за полнокровной, многодетной и лихой красавицей Вологдой…
Из одиннадцати миллионов россиян, как показала та перепись, дворян было всего около полумиллиона. Лишь немногие из них кое-как сводили концы с концами, остальные едва пробивались службою, и высший гнет над собою шляхетство перекладывало на плечи своих крепостных… Будто египетская пирамида вырастала над Россией храмина подневольного рабства для всех россиян, а на самом верху ее посверкивала корона императрицы, вступавшей в кризис своей жизни.
…
Забрезжил над Россией год 1739-й, в котором Анне Иоанновне исполнилось 46 лет. Сколько было у нее любовников – Михаил Бестужев-Рюмин, принц Мориц Саксонский, Густав Левенвольде, князь Василий Лукич Долгорукий и прочие, но только Бирон сумел властно и до конца заполонить ее сердце. С возрастом еще сильнее привязалась она к герцогу и детям его.
Зимний дворец был только резиденцией для нее, а любила обитать в Летнем, куда и Бирона с семейством перетащила. Теперь два герба украшали фронтон – империи Российской и герцогства Курляндского. Бирон, слабость императрицы подметив, усилил к ней ласки и внимание. Благодарная за это, Анна Иоанновна любила его со всем пылом женщины, почуявшей канун старости. Привыкла она за стол с семьей герцога садиться, вникала в мелкие заботы о детях. Вне престола Анна Иоанновна становилась хлопотливой матерью и рачительной хозяйкой. Бирон теперь одну ее почти не оставлял. Если же приходилось отлучаться, он поручал императрицу наблюдению шпионов своих. А самым главным шпионом была его жена-герцогиня; горбатая уродина понимала, что все величие и все злато проистекает от благоволения Анны Иоанновны к ее мужу. Потому Биронша эти отношения берегла…
И часто бухалась царица перед киотами в молитвах:
– Господи, не прогневайся на мя, грешную. Узри тягости мои и дай послабления… обнадежь… вразуми… не брось мя!
В спальне царицы – шкатулка, а в ней, как священная реликвия государства, лежала борода Тимофея Архипыча; еще не забылись выкрики его истошные: «Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!» Умный был мужик Архипыч и по косточкам царицу раскладывал. Всю жизнь между благовестом церковным и лютостью Иоанна Грозного она проводила. От матери своей, вечно пьяной садистки Прасковьи Салтыковой, унаследовала Анна Иоанновна любовь к мучениям людским. А от деда, царя Алексея Михайловича, перешла к ней страсть к одеждам пышным, к беседам с шутами и монахами; от него же возлюбила и охоту со стрельбой, как средство к убийству чужой, беззащитной жизни…
Средь умных людей Анна Иоанновна скучала. Зато всегда ей было хорошо среди конюхов, судомоек, калмычек, сказочниц, юродивых, потрясуний, скоморохов, портных и ювелиров. Скворцы ученые и попугаи говорящие дополняли ее компанию. А двор царицы был роскошен, страшный двор и сладкий двор, от него сыпались казни, но проливались и милости. Анна Иоанновна уронила во мнении народа Сенат и коллегии, но зато подняла двор, который ошеломлял даже тех, кто бывал в Версале. И чтобы хоть прикоснуться к лукавому сиянию двора, вельможи шли на любую подлость… За стенами дворца царского – грабежи и правежи, разбои и пьянство, темнота и болезни повальные; там бушуют во мраке суеверия самозванцы, пророки, колдуны, лжесвидетели, «бабы потворенные» (то есть доступные), нищета и стенания. Но зато вот здесь – ах, благодать, и стоны наружные заглушались в хоре скрипок музыкой Франческо Арайя!
Через расходы на содержание двора Анна Иоанновна разоряла страну и народ русский. А дворяне, ко двору попав, начинали себя расточать, вгоняя крепостных в полное оскудение. Еще в недавние времена бояре завещали одежду свою в наследство сыну, от сына она к внуку переходила, служа поколениям. В сговорных бумагах к свадьбе не гнушались дворяне перечислять порты хлопчатые, полотенца холстинные, ложки оловянные; огарок свечной не выкидывали; чистый листочек бумажки берегли свято. При дворе же Анны Иоанновны даже платье нельзя было во второй раз надеть – его выбрасывали, заводили новое; свечи палили нещадно, так что и печек не надо; портные и парикмахеры, поработав в Петербурге полгода, увозили за границу целые состояния…
Миних однажды при дворе воскликнул:
– Расширьте ворота дворцовые, ибо в них дамы застряли и не могут через них деревни свои протащить!
Прав он был: убор иногда стоил сорока деревень. А Биронша несла на своих одеждах драгоценностей сразу на несколько миллионов экю. При дворе Анны Иоанновны русский дворянин впервые прослышал, что есть такая зверюга страшная – мода. В жестокой схватке боролись во дворце две моды. Первая исходила от самого Бирона, который обожал нежно-пастельные тона – от розового до небесного, а Рейнгольд Левенвольде стоял на том, что одежда мужчины должна быть обшита чистым золотом… В любом случае, какой ты моде ни следуй, все равно уплывут твои денежки к французам!
Но иностранцев, попавших ко двору Анны Иоанновны, внешним блеском было не обмануть. Они замечали, что на пальцах женщин много бриллиантов, зато под ногтями у них черно от грязи. Если роскошно платье статс-дамы, то шея у нее давно не мыта. Покрой одежд был уродлив. Бывало платье и хорошо, но в танце обнажались из-под него голые ноги (на чулки денег уже не хватило). Правила омовений суточных женщинами не соблюдались, а дурные запахи от тел своих они заглушали обилием крепких духов. Почти все люди тогда переболели оспой, и корявины на лицах красавицы густо шпаклевали румянами. Золота и серебра на столах было очень много, но руки иностранцев прилипали к посуде, плохо отмытой. Однако вся эта грязь обильно покрывалась алмазами, яхонтами, рубинами, бирюзою, сапфирами; все неустройство жизни русской застилали при дворе парчой хрустящей, шелками и муаром, поверх драгоценностей дивно сверкали сибирские меха…
А надо всем этим показным величием, всем повелевая, всех устрашая, господствовал владыка истинный – кнут!
…
Кнут на Руси – издавна предмет государственный, в законности он – доказатель вины наиглавнейший…
Молодых палачей брали на выучку палачи старые:
– Слушь! Поначалу ты кнут между двумя кирпичами прокатай. Затем дегтем его промасли. На улицу с кнутом выбеги и как следует в пыли дорожной его обваляй. Концы треххвостки завей барашком. В молоке стельной коровы кнут размочи. На солнце высуши. Тогда концы, на ветерке усохнув, станут – что когти звериные… Осознал?
– Благодарю за науку… осознал. В самый это раз!
Учеба палаческая трудная. Мастерство пытошное немало секретов имеет. Сначала учатся без участия человека. Возьмут курицу, на лапах ее следки намелят и по избе курицу гулять пустят. Курица наследит мелом – каждый шаг в три черточки. Палач должен так ударить об пол, чтобы тройное охвостье плетки его легло точно в тройной следок курицы.
– Собери все следки на плеть! – учат старые палачи, и ученик, взмыленный от усердия, достигает такого опыта, что после ударов его плети пол в избе становится чистым…
Тогда старый палач ухмыльнется и велит ученику поймать муху. А мухе пойманной крылья обрывают. И кладут ее на лавку, по которой она, уже бескрылая, очумело ползает зигзагами скорыми.
– Стебай муху вмах, но так, чтобы жива осталась!
Это трудно. Ударить по мухе надо вроде бы очень сильно. А на самом деле удар обязан быть нежен, как дуновение ветерка. Чтобы муха, жива и невредима, дальше по лавке ползала. Когда и это совершенство достигнуто, старый палач говорит молодому:
– А ныне задача тебе самая простецкая. Вот кладу перед тобой доску, и ты ее с единого удара переломи пополам.
И доска с треском ломается (так учатся ломать человеку кнутом позвоночник). Есть еще тайны в мастерстве этом. Можно так выстебать жертву, что весь эшафот кровью зальет, а сама жертва – хоть бы что: встанет из-под кнута и возликует. Это удары легкие, только кожу трогающие. А можно и столь усердно бить, что мясо со спины кусками полетит от эшафота в толпу зрителей, а через рваное тело будут розово просвечивать кости людские.
Велика та наука кнутобойская – древнейшая на Руси!
Палачи даже спят, с кнутом не расставаясь. Ибо они суеверны, а колдуны способны кнут их заворожить, чтобы он потерял свою страшную силу. Мудрые старики на Руси знают: если кнут всю ночь подряд парить на печи в отрубях пшеничных, тогда он становится шелковым. Но палачи спят чутко – у них кнута не скрадешь!
И твердо стоят они на эшафотах империи Российской, красуясь рубахами алыми, пошитыми для них из казны царской. По давней традиции палачи не держат кнут в руке, а зажимают его между ног. Вот уже ведут к ним преступника. Кнут выдвигается между ног все дальше и дальше, подталкиваемый рукою палача сзади… Преступник возведен на эшафот и разложен.
Взмах! Только ахнул народ в ужасе…
И видно, как разомкнулись в полете хвосты кнута. Удар стремителен, как молнии, и в мгновение ока все три хвоста собрались воедино – в морковку. Следует выкрик:
– Берегись – ожгу!
Так начинается истязание.
Государство кнутом начинает доказывать людям, что человек постоянно не прав, а власть неизменно права будет…
Кнуты же, которые ныне в музеях хранятся, давно уже не страшны. За два столетия усохли они, превратились в мумии – это не кнуты, а жалкие хлястики. Таким кнутом даже кошки не высечь.
Глава вторая
Андрей Федорович Хрущов недавно в столицу из Сибири приехал, где он по горным делам при Татищеве состоял. Рода он был старинного, искусству инженерному учился в Голландии, был офицером флота, а в Сибири за рудными плавильнями наблюдал… Человек знающий! Приехал в Петербург, овдовев, с четырьмя малыми детишками на руках. Кабинет-министр встретил знакомца душевно, на дому его побывал; сам вдовец, Волынский по себе знал, как тяжело детишек малых тянуть без матери. За сиротами приглядывала сестра Хрущова – Марфа Федоровна, девица-перестарок, баба добрая. А над крыльцом дома хрущовского висел родовой герб «Саламандра» («свиреп зверок с простертыми крылиями, во огне бо живет несгораема Саламандра»).
– Может, и сгорю, – говорил Хрущов Волынскому. – Покуда Нюта моя жива была, я собою дорожился. А теперь ради дел высших готов и пострадать… Вижу! – говорил Хрущов. – Всю злость времени нашего вижу. Не по себе, так по другим чую… Шатает Россию, будто пьяную. То хмель дурной – кровавый! Быть бедам еще, но уже бесстрашен я к ним… Саламандра сама во огонь кидается!
Были они дальними свойственниками по Нарышкиным, и оттого приязнь дружбы родством умножалась. Волынский в доме конфидента много книг видел… французские, немецкие, голландские.
– Счастлив ты, – позавидовал он Хрущову, – что языки иные ведаешь. А я вот только по-русски читать способен. По секрету скажу, что ныне я занят писанием «Генерального проекта» о благоустройстве русском… О благе народа есть ли что давнее у тебя?
Хрущов стал перед ним сундуки открывать, а там – полно бумаг старинных. Немало там летописей и прадедовских хроник.
– Но есть одна книга, – сообщил, – которой днем с огнем не сыщешь. А знать бы ее тебе, Петрович, надобно… Не ты первый герой на Руси, который проекты разные пишет!
Посадил он Волынского в свои санки, повез прогуливать. Лошади бодро молотили копытами в наезженный наст. Через заброшенный сад Итальянский завернули к арсеналам части Литейной, от цехов пронесло жаром – там пушки отливали. Лошади вывернули санки на Выборгскую сторону – к госпиталям воинским. Ехали дальше, а бубенцы названивали к стуже морозной. Красное солнце медленно оплывало над затихшими к вечеру окраинами.
– Федорыч, куда везешь меня? Не повернуть ли нам?
– Повернуть всегда успеем… Ты погоди, – отвечал Хрущов.
Слева, на берегу Малой Невки, остался заводик сахарный. Завиднелось и Волчье поле, что тянулось аж до самой чухонской деревушки Охты; оттого оно Волчье, что при Петре I тут строителей Петербурга неглубоко закапывали; волки это пронюхали и ходили сюда стаями кормиться покойниками безродными… Выборгская сторона для человека вообще опасна: вкусив человечины, волки и на живых тут кидаются. Не доезжая до слободы батальона Синявина, Хрущов велел кучеру остановиться. Здесь под снегом одиноко стыл небогатый храм Сампсона-странноприимца.
– На што ты завез меня в эку глушь?
– Молчи, Петрович, сейчас все узнаешь…
Церковка затихла, пустынная. Вокруг безмолвие, только от слободы казарменной побрехивали псы. Возле ограды стоял крест, уже надломленный ветрами, из-под снега торчала одна его верхушка.
– Это здесь, – сказал Хрущов, начав молиться. – Покоится тут Иван Посошков, а по батюшке – Тихоныч… Молись и ты за претерпения его немалые!
Рука Волынского, поднятая ко лбу, вдруг замерла:
– Посошков… А кто он такой?
– Мужик из Новгорода. Торговал на Москве кожами.
– Так зачем мне за помин души его маливаться?
– Молись крепче, Петрович, ибо Иван Тихоныч крепкий был россиянин. Правды всенародной желатель, начертал он от разума большую книжищу, «О скудости и богатстве» названную.
– Впервые слышу о книге такой.
– То-то! – сказал Хрущов. – И вся Россия не знает. Вот ты сейчас генеральное рассуждение сочиняешь о реформах системы нашей. А Посошков-то раньше тебя постиг, что экономика есть главнейшая вещь в государстве. Хотел он древнюю неправду Руси искоренить… Вот и лежит под нами, неправдою сам побежденный!
Волынский снег на могиле разгреб, приник к кресту:
– А недавно умер… Что же с ним приключилось?
– Не умер, а замучен в темницах Тайной канцелярии. Ты проекты, конечно, пописывай, но вокруг поглядывай: как бы не пропасть…
Дал он прочесть Волынскому книгу «О скудости и богатстве», кем-то от руки тайно переписанную. Посошков смело бросал упрек царю Петру I за то, что не дал тот народу четкого закона, а завалил Россию пудами своих указов, которые и так и эдак прочесть можно. Пораженный, думал над книгою: «Не за то ли и судили Посошкова, что он государей поучать стал? Но вот странно мне: ведь об этом же и я хочу в Кабинете толковать – закон един для всех, вот такой нужен…» И еще увлекло министра одно мнение Посошкова: как бы ни был умен и деятелен царь, все равно монархия по природе своей малоспособна для управления государством – в работе государственной необходимы все сословия, даже хлебопашцы!
– Смел ты, Иван Тихоныч! – призадумался Волынский. – Не с того ли ты и лег раньше времени на погосте Сампсоньевском?..
Не знал он тогда, что эта поездка к Сампсонию была пророческой. Волынскому суждено лежать по соседству с Посошковым под красным солнцем на стороне Выборгской, издалека будут лаять псы из слободы батальона Синявина.
…Сейчас этих мест не узнать.
…
Мало-помалу обрастал Волынский семьей своих конфидентов. По вечерам многие навещали министра… Вхож стал математик Ададуров, механик Ладыженский, архитектор Иван Бланк, захаживали на огонек асессоры по разным коллегиям, врачи и садовники, офицеры армейские и флотские. Правда, не все гости министра были искренни в беседах – иные липли к Волынскому, как к персоне могучей, ласки от него фаворной и выгод прихлебных себе жаждуя.
Артемий Петрович и сам сознавал, что такие конфиденты, как Соймонов и Еропкин, Ададуров и Хрущов, умнее его и чище помыслами; люди бескорыстные, они имели таланты, а он имел только фортуну завидную… Кубанцу честно признавался Волынский:
– Я ведь только мутовка, что масло попышнее взбивает. Придет срок, мутовку оближут и выбросят. А масло-то от меня останется и, дай бог, еще принесет пользу великую…
Скоро из Сибири нагрянул в Петербург и Василий Никитич Татищев, тоже заявился на дом к Волынскому, жаловался:
– Меня под суд отдают за воровство якобы. А я не воровал… только кормился! Говорят люди злые, будто я взятки брал, Оренбург перетащил на худое место. Герцог на меня злобится… Чтобы время проходило не зря, я теперь историю российскую сочиняю.
В кружке близких Волынского читал Татищев историю. Но от времен прошлых конфиденты в день сегодняшний обращались.
– Муки народа, – говорил Соймонов, – столь глубоко в тело вошли, что нужен хирург с ножиком, дабы вредную грыжу отрезал. Имеющий уши да слышит! Одно чаю: велик гнев в простонародье русском. Ударь клич – и полетят головы… Ох, покатятся!
Английский врач Белль д’Антермони, давний приятель Волынского, сосал трубку; закрыв глаза, слушал русских. Секретари Остермановы, Иван де ла Суда и Иогашка Эйхлер, оба холеные, в еде брезгливые, вилками в тарелках ковырялись, помалкивали; шпионы Волынского в Кабинете и по делам коллегии Иностранной, они умели молчать и слушать… Из-за стола поднялся Волынский:
– Это ты верно сказал, Федор Иваныч, только слова твои опасные. Коли в набат ударить, так народ и мне башку снесет. А я того, по слабости общечеловеческой, не желаю. Потому и говорю: перемены сверху надо делать, а низы до топора не доводить…
Ванюшка Поганкин робок был, но тут не смолчал.
– А все едино, – брякнул, – случись заваруха, от топора никто не убежит. Лес рубят – щепки летят… Тако!
Два архиерея, Стефан Псковский да Амвросий Вологодский, крестились при этом, по сторонам поглядывая: не донесет ли кто, вражья сила? А садовник Сурмин, плетьми от царицы уже драный, все на двери посматривал: не убежать ли пока не поздно?..
Белль д’Антермони выколотил пепел из погасшей трубки.
– Петрович, – спросил, – нет ли тут лишних?
– У меня все свои, – ответил Волынский.
Тогда врач показал глазами на Василия Кубанца.
– А раб твой? – спросил тихонько.
Но Волынский всех громогласно заверил:
– Раб и есть раб! Его дело – господину верно служить.
При этих словах маршалок взбил пальцами на груди своей жабо кружевное, поклонился конфидентам хозяина. И когда кланялся Кубанец, черная щетка волос заслонила ему глаза – всевидящие, торчали оттопыренные уши калмыка – всеслышащие.
– Вы можете говорить при мне вольно, – сказал он. – Я все равно ничего не слышу… Я все равно ничего не вижу! Раб…
…
Опять склока с императрицей случилась… Волынский в лето прошлое устраивал облавы в лесах нижегородских, егеря живьем лосей и оленей излавливали. Удалось поймать шестьдесят животных. С бережением везли их под Петербург, чтобы в леса ижорские выпустить для украшения природы. Анна Иоанновна зверей этих к себе потребовала. Перед ней лося выведут, она его прямо в сердце стреляет. Ведут за рога следующего. И так в одночасье перебила все шестьдесят. Данила Шумахер, описывая этот случай в «Ведомостях», назвал царицу «порфироносной Дианой», а Волынский на Анну Иоанновну в гневе обрушился:
– Ваше величество, ведь Россия еще не кончается. Кому-то и после нас жить придется. На што нещадно зверье губливать?
Анна Иоанновна надулась, зафыркала, обижена:
– О чем ты? Надо же и мне забаву охотную иметь. Или мне, императрице, с ружьем по болотам за зверем ползать?
– Да ведь не охота сие, а – убийство…
Волынского смолоду преследовали идеалы несбыточные. Замыслы его трудно прикладывались к жизни сумбурной. Но там, где касался он дел житейских, там успевал много свершить полезного. Вот и сейчас он возрождал славянскую лошадь, не ведая, что позже от его опытов родится хваленый орловский рысак… В царствование Петра I поборы для нужд кавалерии уничтожили славную русскую лошадь, которой неизменно восхищалась Европа. Русскую лошадь извели, а взамен стали покупать коней «в Шлезии и в Пруссах». Теперь срамно было видеть, какой сброд войскам поставляли. Про мужиков и говорить нечего – не лошади, а мухи дохлые тащили сошки через ухабы… Волынского заботили луга в травах конских, конюшни светлые, лазареты и аптеки лошадиные, генеалогия рысаков породистых. Сколько он брани вытерпел, уму непостижимо. Мол, у нас люди нелечены помирают, а ты, дурак такой, лошадей вздумал лечить.
– Я вот пусть и дурак, – мрачно огрызался Артемий Петрович, – а кобылам своим на Москве аптеку устроил. Вы, смеющиеся надо мною, имейте же о людях заботу такову же, какую я о животных проявил!
Мешал ему в начинаниях обер-шталмейстер князь Куракин, и Волынский злобно ненавидел этого человека, вечно пьяного. Куракин считался патроном Тредиаковского, отчего Волынский, за компанию с князем, и поэта невзлюбил. «Клеотур! – гневался на стихотворца. – Губы-то свои мокрые по книжкам итальянским развесил… Доберусь до тебя, гляди! Изувечу…»
Немецкое племя он не терпел. Министра бесила даже поговорка немецкая: Langsam, aber immer voran (медленно, но все-таки вперед). Он не выносил их прилежной усидчивости в труде, их поступков, всегда неторопливо-последовательных. Волынский не таков – взрывчат в деяниях, как бомба в руках отважного гренадера. По нему – или ничего не делать, на диванах валяясь, или делать так, чтобы все трещало вокруг… Посмотрел он однажды, как усердно клеят конверты фон Кишкели, и под глаза им фонарей наставил:
– Брысь отсюда, курвята митавские!
А вместо этих головотяпов, пользы не приносивших, принял в службу конюшенную двух мужиков. Мало того, министр мужиков этих, вчерашних крепостных, самовластно возвел в чины. Ибо они «лошадиную породу» дотошно ведали. Фон Кишкели снова в передней царицы плакались, и Анна Иоанновна выговаривала Волынскому, что он верных слуг ее обижает, второй раз челобитную на него несут…
Волынский ответил ей:
– Я не из тех, которые пожелают молчанием пользоваться, дабы жить спокойно, и на чужие плутни молчком глядеть не стану. Я ведь, матушка, не за себя, а за государство страдаю…
Говорил так, предерзостно, ибо верил в благоволение Бирона, и царица велела ему объяснительную записку сочинить. Не знал Волынский, что от записки его по делу Кишкелей пролегает прямая тропка – до погоста храма Сампсония-странноприимца, где забыто похилился крест над Посошковым, доброжелателем народа русского.
Глава третья
Дела русские в этом году плохо складывались. Очень плохо! Не к нашей выгоде. Прошлогодний поход Миних загубил, Вена терпела в Сербии поражения от турок, требуя для себя присылки войск русских. Швеция грозила России войной, королевский флот вот-вот мог появиться возле фортеций Кронштадта…
Получалось так, как писано у Тредиаковского:
- С одной страны – гром,
- С другой страны – гром,
- Смутно в воздухе,
- Ужасно в ухе!
Турция, укрепясь в успехе, вверила судьбу войны и мира французам. Дипломатия Версала была блестяща, и посол Людовика XV при султане отныне представлял сразу три самые мощные империи – Францию, Австрию и беспредельную Россию. Ключи от дверей, ведущих к замирению, громыхали в руках мудрого кардинала Флери. Франция давно управляет политикой Турции, Францию же покорно слушается и Швеция…
Кампания предстояла трудная. Русской армии необходимо победы добиться. Воинский престиж России снова поднять и Австрию союзную из беды выручить. Надо мир выгодный приобресть. И любой ценой следует разрушить союз шведско-турецкий. Вена уже насытила Европу слухами, будто во всех австрийских неудачах виновата Россия, союзник плохой и неверный, помощи Австрии не дающий.
Были званы в Кабинет фельдмаршалы.
– Ежели мы, – утверждал Остерман, – в помощь цесарцам не явимся с ружьями, то цесарь венский, до крайности дойдя, может мировую с султаном заключить без нашего одобрения. Тогда нам худо станется. Посему и заключаю, что Вене войсками надо услужить!
Держал речь Миних:
– Я бы дал Вене денег, сколько ни попросят, а солдат русских не давал бы никогда – самим нужны! Главное – разорвать связь Царьграда со Стокгольмом, и это я беру на себя: через Европу муха не пролетит отныне без моего ведома.
Миних настаивал, чтобы в этом году Ласси опять в Крым забрался, а на Кубани пусть конница Дондукиомбу отважно действует. Ласси отказывался от похода на Крым, говоря справедливо:
– Флота-то у нас теперь не стало! А флот, по разумению моему, всегда был и будет первым и наиглавнейшим помощником армии…
Анна Иоанновна решила австрийцам уступить, для чего Миниху следовать с армией на Хотин, как о том цесарцы ее просят. Миних озлобленно ворчал, что он не мальчик на венских побегушках. Сообща договорились министры с фельдмаршалами: австрийцы корпус от России получат, но чтобы содержали его на своем коште. С тем и отослали в Вену курьера, который быстро возвратился… Ответ императора Карла VI был таков: уж коли Россия согласна на одно доброе дело, так пусть она уступит Вене и во втором – русский корпус, за Австрию сражаясь, остается на русском иждивении.
Остерман сказал:
– Претензии Вены основательны – в Трансильвании товары дешевы, особливо мясо с крупами, так что все сыты будут…
Послали в Трансильванию кавалерию на конях добрых с отличной амуницией. Австрийцы и стали уничтожать ее! Чуть русский воин отъедет от своих, как пандуры и кроаты Карла VI тут же его убивали. Для того убивали, чтобы разжиться уздечкой, лошадью, ружьем, сапогами. Русское снаряжение им нравилось…
…
В дипломатии русской дипломатам русским было уже не повернуться: отпихивали их Корфы, Кейзерлинги, Браккели, Кантемиры, Гроссы и Каниони… Мало русских послов сберегли свои посты при дворах иностранных. Но зато прочно, словно гвозди в стенке, засели в политику Европы братья Бестужевы-Рюмины – Алексей Петрович, посол в Дании, и Михаил Петрович, посол в Швеции. Первый изобрел бестужевские капли для успокоения души и прославил себя продажностью; второй брат ничего не изобрел, но продажностью не страдал. Анна Иоанновна обоих братьев хорошо знала, когда они в Митаве при ней камер-юнкерами служили, а отец их, старый вор и развратник, долго был ее любовником…
Михаил Бестужев-Рюмин сидел в Стокгольме, как сидят на бочке с порохом самоубийцы, высекая искру из камня, чтобы раскурить последнюю трубку в жизни. Холодное рыжее солнце заливало зимнюю столицу королевства. В подвалах русского посольства немало хранится золота – для подкупов, для интриг, для убийств. Политика, когда в ней женщины замешаны, особенно в деньгах нуждается… Трудно быть послом в стране, которая не забыла горечи Гангута и Полтавы. После поражений и разорения страны шведы решили уже не допускать королей до управления. Король сидел на престоле, но подчинялся решениям сейма. Шведы ограничили монархию, чего не могли сделать русские при вступлении на престол Анны Иоанновны. Прекрасные дамы в королевстве своей красотой, речами и любовью возбуждали страсти политические.
А партий было две – партия «шляп» и партия «колпаков».
Одни шведы желали отмщения России, и король сказал:
– О, какие боевые шляпы!
Другие стояли за мир с Россией, и дамы оскорбили их:
– Вы презренные ночные колпаки!
Перстни и табакерки дворян украсили изображения шляп и колпаков. Вражда двух партий перешла в бюргерство, от бюргеров – в деревни, и скоро все королевство передралось. Молодежь дуэлировала под взорами «партийных» красоток. Борьба «шляп» с «колпаками» взяла от Швеции столько жертв, сколько берет иногда война. Бестужев-Рюмин с тревогой наблюдал, что верх одерживают воинственные «шляпы». Через подкупленных членов сейма он дознался, что договор Стокгольма с султаном турецким уже готов. Скоро дублеты ратификаций отвезут в Царьград, после чего флот шведский нападет на Петербург. Под окнами посольства слышались крики:
– Мы за принцессу Елизавету, дочь Петра… Мы не против русских, но мы ненавидим правительство в России! Анна Иоанновна влечет вас к гибели… укротите самодержавие ее, как мы укротили королевское самовластие!
Бестужев вызнал, что ратификации к султану повезет барон Малькольм Синклер в майорском чине. «Мое мнение, – депешировал посол Остерману, – чтоб Синклера анлевировать, а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки… Я обнадежен, что взыскивать шведы с нас не станут за жизнь его!» Бестужев-Рюмин стороною вынюхал все о майоре Синклере. И нашел вскоре удобный случай повидаться с ним.
– У вас завидная судьба, – сказал посол дружелюбно.
На чистом русском языке ему ответил Синклер:
– Это справедливо. Жизнь моя есть чудесное сцепление замечательных случайностей. Я столько раз от смерти убегал! Тринадцать лет провел в плену русском, и вот… По вашим глазам, посол, я вижу, что вы не прочь бы и теперь сослать меня в Тобольск.
Бестужев рассмеялся, хитря напропалую.
– Нет, – отвечал. – При чем здесь я? Я говорю не от себя. А от имени прекрасной дамы, что влюблена в вас. Давно и пылко любит вас она. Но… безнадежно!
– Безнадежно? Отчего же? – удивился Синклер.
Со вздохом отвечал ему посол России:
– Увы, она имеет мужа. Но пылкость чувств желает отдавать не мужу, а таким, как вы… Меня она просила передать секретно, что ей желательно иметь ваш портрет.
– Но писание портрета времени потребует. Позировать художнику согласен я. Но времени-то нет для этого…
«Ага! Значит, ты и вправду скоро отъезжаешь в Турцию».
– Зачем писать портрет, который вешают на стенку? – ответил Бестужев-Рюмин. – Широкого полотна для любви не надобно. Дама, сгорающая от чувств к вам, желает видеть вас в миниатюре, чтобы изображенье ваше ей было легче от ревности мужа укрывать.
– В миниатюре… я согласен! – воодушевился Синклер.
Портрет был сделан в медальоне на слоновой кости. Спрятанный на груди курьера, он срочно был доставлен к «прекрасной даме» в Петербург… Остерман передал миниатюру Миниху:
– Вот человек, которого следует опасаться.
Миних показал изображение Синклера герцогу.
– Анлевируйте его, – посоветовал Бирон…
Фельдмаршал вызвал к себе трех бравых офицеров, крови давно не боящихся: барона фон Кутлера, Левицкого и Веселовского.
– Посмотрите на этот портрет и запомните лицо человека, которого следует вам найти и анлевировать. Документы его забрать! Посол наш в Дрездене, барон Кейзерлинг, уже предупрежден, и все бумаги Синклера переправит в Петербург. За это вас ждут чины. Деньги. Слава. Отпуск. Вино. Женщины… Что непонятно вам?
– Нам все понятно, фельдмаршал, кроме одного вашего слова. Объясните, что значит «анлевировать»?
Миних сердито засопел, отворачиваясь к окну.
– Убейте его, как собаку, – пояснил он…
Коварным планом убийства Синклера тишком поделились с Веною; император Карл VI просил императрицу заодно уж (если случайно встретится на дороге) убить и Ференца Ракоци – врага Габсбургов, пламенного борца за свободу Венгрии от ига австрийского. Пустынные дороги Европы рассекали шлагбаумы кордонов. Чума кружила по городам, жившим с закрытыми ставнями окон. Цокот подков глухо отдавался в тихих улицах. Почтовые тракты, карантины, верстовые столбы, кресты на могилах и распятия Христа на дорогах… Какой большой мир окружал всадников, и в этом мире бесследно затерялся майор Синклер… Искать его – как иголку в стоге сена!
…
От дел внешних – к делам внутренним… Волынский по ночам жег свечи, сочинял для императрицы записку на доносы фон Кишкелей. Не казенная отписка у него получилась, а – страшно подумать! – памфлет на все устройство власти русской. Артемий Петрович не мог удержать пера в бешеном разбеге ярости – он вступал в полемику с самодержавием, держа речь иносказательную, как и положено в сатире лукавой… Язык министра – тоже не казенный, он говорит языком общенародным, бойким (это был отличный язык того времени). Перо в муках творчества брызгало чернилами.
– Жарко мне! – и гнал свое перо дальше.
Самые страшные обвинения на паразитов придворных Волынский возвел в пункте, называемом «Какие притворства и вымыслы употребляемы бывают при монарших дворах, и в чем вся такая закрытая и бессовестная политика состоит». Мелких гаденышей фон Кишкелей министр даже забыл – ногою он попирал крупных гадов.
Кому ни прочтет Волынский, все только ахают:
– Да ведь это же про Остермана… про самого Бирона!
Нашлись охотники иметь копии с этой канцелярской бумаги, которая под пером автора стала художественной сатирой. От руки перебеленные, списки с памфлета Волынского по Руси начали расходиться – читали их грамотеи в провинции, воеводы и священники, чинодралы и патриоты истинные. А было доношение это секретно, для одной императрицы предназначено. Потаенно растекался памфлет по углам медвежьим, волнуя людей и тревожа. Чтобы еще шире прослышали о нем, министр Ададурова к себе привлек:
– Я немецкого не ведаю, Василий Евдокимыч. Ну-ка, перетолмачь с языка нашего березового на язык воистину дубовый…
В немецком переводе прочел записку и герцог Бирон; человек неглупый, он сразу смекнул – что к чему.
– Ха-ха! – смеялся Бирон, довольный (главного так и не разгадав). – Какой ты молодец, Волынский… Я сразу понял, что ты здесь Остерману могилу роешь! Хвалю, хвалю.
– Самоусладительно начертал, – ответил ему министр.
Коли хвалит Бирон, то и Анне Иоанновне хвалить бы пристало. Но императрица была недовольна:
– Я тебя о чем просила писать? Ты про Кишкелей здесь – ни слова, а в дела совсем не конюшенные залезаешь… Гляди, Петрович, философии эти никого еще до добра не доводили! Нашептали мне люди знающие, что ты Остермана моего не щадишь?
Остерман же был настолько хитер, что обиду утаил:
– Смею заверить ваше величество, что вы заблуждаетесь относительно оскорбления моего. Волынский может грязнить меня и дальше, сколько ему хочется… Что взять с сумасброда? И не о том печалюсь я, драгоценная наша и великая государыня.
– О чем же, граф?
– Автор сей негодный не меня – он ваше величество не пощадил, а вы, матушка, доверчивы к людям, того и не приметили.
– Или глупа я, по-твоему? – надулась императрица.
Остерман ловко строил свой донос на Волынского.
– Мудрость вашего величества неописуема, – отвечал он спокойно. – Но прочтите еще раз пункт «О приведении государей в сомнение, дабы оне никому верить не изволили». Многое тут Волынский перенял от Макиавеллия, и, говорят, в библиотеке его еще более зловредные книги сыскать можно… Оттуда-то он брызжет ядом крамольным на власть вышнюю, коя от бога венценосцам даруется!
Несколько дней Анна Иоанновна ходила сама не своя. На приеме придворном она от престола с «державным штапом» в руке вдруг ринулась прямо на Волынского:
– Ведаешь ли ты, министр, что порядок на Руси издревле таков: за писанное пером у нас рубят голову топором?
Неожиданно раздался голос Бирона:
– А мне нравится, как написал Волынский…
Анна Иоанновна сникла. Она подкинула скипетр в руке, как дубину неловкую, и, поддернув края золотистой робы, величаво вернулась под тень балдахина – к престолу. Снова расселась там…
Волынский глянул на Бирона, и тот ему подмигнул, как конфидент верный. Ничего страшного. Шведский флот сейчас страшнее. Ибо, как докладывал в Сенате Соймонов, за годы последние русский флот изволил высочайше сгнить на приколе в гаванях…
- С одной страны – гром,
- С другой страны – гром,
- Смутно в воздухе,
- Ужасно в ухе!
Глава четвертая
Временами все спокойно. Но тишине верить нельзя. Не унялась жажда крови в царице – просто она осматривается по сторонам и… слушает! Анна Иоанновна всегда так поступала: казнит кого-либо, а потом утихомирится, выжидая ропота народного. Убедится, что бунта нет, и тогда довершает мщение. В казнях она следовала примеру Иоанна Грозного, который одного человека никогда не губил, а губил семьи. Но у семьи родичи были – значит, и весь род надо уничтожить. Ежели кто пожалел убитых, таких – на кол! Сородичей на кол посаженного повесить. Близких к повешенному сжечь. И оставалось поле ровное… Анна Иоанновна кусты родовые тоже с корнем старалась выдергивать из почвы. Месть императрицы была замедленной, будто игра кошки с мышкой; она была осторожна, но неотвратима, как рок…
В застеночном «мешке» обители Соловецкой уже восемь лет сидел дипломат князь Василий Лукич Долгорукий. Борода седая до полу выросла, в ней вши шевелятся, а под рубахой акриды-сороконожки бегают. Редко во мраке отворится люк, куда пищу для него спустят на веревке… Много лет промолчал Лукич, задубел в горе и долготерпении. Ждал он (годами ждал), когда позовет его Нафанаил.
Прикидывал во мраке: какой год нонеча? Кажись, весна.
Дух-то какой доходит от моря тающего. Коли глотнешь из люка, воздух ножиком острым в ноздри впивается. Нет, не зовет его старец… Неужто помер уже Нафанаил?
Лязгнули запоры над ним – велели Лукичу вылезать. Монахи подхватили его из ямы, повели узника коридорами длинными в келью, где благодатно было. Стояла посередь чаша с водою чистою, в ней ветка почками распускалась. А на подоконнике голуби зерно клевали. Старец Нафанаил лежал, высоко и бестрепетно, на ложе жестком. Рукою указал Лукичу, чтобы сел ближе. Сказал, что умирает.
– Стены эти, – говорил Нафанаил, – помнят и ватаги Стеньки Разина, когда они тут от царя упрятывались. Ой, много тут людей схоронилось, от мира дурного отрешась навеки… Обитель Соловецкая есмь Ватикан российский, и немало мы соглядатаев и слухачей на Руси имеем, каждый вздох слышим… стоны собираем, как жемчуг, ведем счет летописный горестям и радостям.
Лукич смотрел, как голуби целуются, как прет из ветки сила сочной, молодой жизни, и… плакал.
– Плачь, князь, плачь горше. Родичей твоих в Березове арестовали, всему роду вашему погром учиняется жестокий.
– О проклятый Бирен! – вскричал Долгорукий.
На что Нафанаил отвечал ему в спокойствии мудрейшем:
– Бирона ты излишне не осуждай. Герцог виновен не более собаки, коя к волчьей стае пристала. Средь злодейств самодержавных злодейства Бирона даже не разглядеть… Но и вы! – сказал старец, на локтях с ложа поднимаясь. – Вы, бояре подлые, более всех повинны в мучениях народа. Не будь вашей грызни по смерти Петра Великого, и вся бы Русь иной дорогой пошла…