Волна. О немыслимой потере и исцеляющей силе памяти Дераньягала Сонали
Мы вылетели из Лондона вечером восьмого декабря. В тот день мы со Стивом работали дома. После обеда поехали в Масвелл-Хилл[9] за покупками. Зашли в музыкальный магазин — поискать книжку для экзамена по фортепьяно, который Вик должен был сдавать в апреле. Заодно купили диск Кита Джарретта The Melody at Night, With You[10]. Поели шоколадных пирожных в Oliver’s Deli. Заскочили в Marks & Spencer за перерасчетом, потому что в предыдущие выходные купили у них три бутылки вина, а с нас взяли почему-то за пять. Кассир спросил, хотим ли мы вернуть деньги или возьмем купон на следующую покупку. Стив сказал, что нас как постоянных покупателей купон вполне устроит. Он взял купон и спрятал себе в бумажник.
Накануне вечером прошел школьный рождественский концерт. Как всегда, Викрам стоял в задних рядах и пел без особого энтузиазма. Мы находились в зрительном зале, Малли устроился на коленях у Стива и громко подпевал, когда запели White Christmas[11]. Его совершенно заворожил падающий на сцене искусственный снег. Он обожал снег в любом виде. «Вот вернемся из Коломбо — и надо будет сводить его в театр “Пикок” на “Снеговика”»[12], — решила я тогда. Когда в свое время он увидел по телевизору летающего мальчика и Снеговика из этого шоу, у него от восхищения дух захватило. На следующее утро я забронировала четыре билета. На пятое января.
Я беспрерывно что-то делала для мальчиков. Теперь придется от всего этого отказаться? После волны, в долгие первые месяцы, от одной этой мысли я чувствовала, что лечу в пропасть, — и вцеплялась в края кровати.
Как это? Перестать рассматривать вместе с Виком в интернете галапагосских черепах? Перестать разговаривать с ним о динозаврах и птеродактилях? Перестать мечтать вместе с Малли, каким он станет танцором или постановщиком шоу? Только что я размышляла над тем, что не мешало бы серьезно заняться с Малли чтением и письмом — на той рождественской открытке, которую он сделал нам со Стивом, было написано: «Маме и бабе».
Мама. Я все время слышала их голоса: «Разве не правда, мам?»; «Мам, ну пожалуйста, не выключай телевизор»; «Мама, нога так болит». Мне хотелось выдрать из памяти само это слово мама.
Какая мука, что не дотронуться, не прижать к себе, когда они — вот так, вместе, — словно стоят передо мной… Скоро я убью себя. Но в оставшееся время — как вынести эту боль?
Нужно от них отделаться. Но каким образом?
«Я должна перестать вспоминать. Надо задвинуть воспоминания в самый дальний угол. Чем больше я роюсь в своей памяти, тем сильнее страдания» — именно такие мысли роились в моей голове. И я перестала о них говорить. Отказывалась даже произносить имена моих мальчиков. Далеко запрятала все истории о них. Пусть и сами они, и вся наша жизнь станут такими же ирреальными, как та волна.
Они и так уже стали для меня расплывчатыми, далекими образами. Это случилось в первые дни после волны. Я не могла обнаружить в памяти их лица: они дрожали и расплывались, словно в каком-то мареве. Даже в своем оцепенении я осознавала, что их черты рассыпаются на мелкие детали, да и те я не могла ухватить. Но когда они вдруг возвращались и возникали передо мной, меня обжигало ужасом.
«Надо быть осторожнее. Нельзя подпускать их так близко», — твердила я себе.
У меня не всегда получалось. Время от времени я ловила себя на том, что вожу пальцем по простыне, как будто очерчиваю место, где только что лежали мои дети, вспоминаю форму и размер знакомых ямок. Эти вмятины на постели казались такими реальными, еще теплыми. Мне хотелось, чтобы они остались тут навеки.
Но пора прекращать это. Я должна отказаться от памяти о них.
«Теперь они хотят, чтобы я не пила. Совсем обнаглели! Уж кто бы говорил, только не моя семейка, которая хлебает виски, как воду!» — во мне все кипело. Сколько себя помню, любая безалкогольная вечеринка, на которую приглашали моих родителей или дядюшек с тетушками, неизменно порождала семейный кризис. Они ныли и жаловались целыми неделями: мол, скукотища какая, что там вообще делать, надо встретиться и хорошенько выпить заранее. И вот эти самые люди пытались не давать мне пить?
В первые недели после волны каждый вечер меня кто-нибудь соблазнял бокалом вина: «Ну, выпей немножко. Не хочешь вина, давай плеснем бренди. Ты расслабишься, сможешь поспать». Но я всякий раз отказывалась. Боялась, что выпью — и спиртное размоет правду о случившемся. Надо быть начеку. Вдруг мне хоть на минуту покажется, что ничего не произошло, никто не погиб?
А потом вдруг каждый вечер оказывалось, что я пьяна. Я опустошала полбутылки водки, как бы ни горел от нее желудок, уже к шести часам. Потом вино, виски и все, что могло найтись в доме. Я отхлебывала прямо из бутылок, так как не было времени искать бокалы.
Теперь все запаниковали. Бутылки запирали в буфет (после того, как выпьют сами). Тетя прятала ключи. Из Лондона прилетела наша подруга Сара и опустошила с десяток бутылок «Бейлиса», вылив в раковину весь ликер. «Вот корова! Столько добра пропало», — думала я. Я приходила в ярость и пыталась пить лосьоны для бритья и духи. В них тоже содержался спирт, ведь правда? Вкус был омерзительный. Я швыряла флаконы об стену.
Каждый вечер я надеялась напиться до смерти — в буквальном смысле. К тому же выпивка несколько смягчала страх перед сном. Я хорошо знала, что наутро все равно придется проснуться и вся правда вновь навалится на меня. Иногда всю ночь напролет я сидела на балконе и жадно прикладывалась к бутылке — и лишь порхание ночных бабочек нарушало тишину вокруг. Беззвучно вопрошала кого-то: где они? Кого-то молила во тьме вернуть мне их. С рассветом начинали петь птицы, и я кидалась назад, в комнату, чтобы спастись от них. Но иногда я говорила птицам: «Давайте, верещите, кричите громче, выхрипите всю мою боль».
Если я всю ночь пила и не ложилась, можно было не бояться снов. Каждую ночь во сне я от кого-то или чего-то убегала. Иногда это была вода, иногда — бурлящая зловонная грязь, иногда нечто безликое и непонятное. В моих снах кто-то неизменно погибал. Затем я просыпалась — и начинался настоящий кошмар.
Алкоголем я запивала назначенные мне таблетки. Прописанное врачом снотворное мне выдавали жесткими дозами, но Коломбо есть Коломбо. Можно было заглянуть в ближайшую аптеку и купить все, что нужно, без всякого рецепта. Вечером я глотала таблетки одну за другой: сначала две, потом еще две, позже еще четыре, спустя какое-то время еще четыре и вдогонку опять две. Запивала джином, который наливала в кружку. Если оставались силы дотянуться до пачки, после всего я съедала еще одну таблетку. Наутро я не могла шевельнуться, а когда удавалось встать, тут же мешком валилась снова из-за головокружения. Меня трясло, давление падало. Приходила моя подруга Кешини, садилась на краешек кровати, сжимала мне руки и строгим голосом выговаривала, что я убиваю себя, злоупотребляя антидепрессантами, и что так дальше нельзя — у меня не выдержит сердце. Я тупо смотрела на нее. «Да, нахваталась умных слов из интернета», — думала я.
Мне нравилось смешивать алкоголь с таблетками. От этого начинались галлюцинации. Я смотрела, как из кондиционера вылезают жирные черные черви и сползают вниз по стене. Десятки, сотни червей. Сидя на балконе, я увидела, как на ветвях дерева раскачивается мужчина в белом костюме. Давясь от смеха, я указала на него друзьям. Они притворились, что им не страшно. И в одно мгновение я поняла, что так и надо. «Это хорошо. Мне надо сойти с ума», — пронеслось тогда в голове. Мой мир рухнул в одночасье. Мне и полагалось стать безумной.
Полупьяная и под кайфом, я лезла в интернет и искала там фотографии. Снимки той волны, разрушенных домов, мертвых тел, моргов, массовых захоронений. Чем страшнее, тем лучше. Я разглядывала их часами. Теперь мне хотелось соприкоснуться с реальностью, но без алкоголя бессмысленно было даже пытаться. На меня нашло эмоциональное отупение — не от запоя, а потому, что внутри все омертвело. Наверное, этот ступор и не давал мне по-настоящему сойти с ума. Я хотела из него выйти. Я хотела, чтобы ужасные кадры случившегося встряхнули меня, вывели бы из оцепенения и ввергли в пучину безумия.
Я по-прежнему искала в интернете способы самоубийства. Мне надо было знать, как сделать это наверняка, я не могла позволить себе неудачной попытки. Каждый раз, включая ноутбук, я думала: «Единственное, что не изменилось, — это пароль, только он остался от моей жизни». Я помнила и пароль Стива, о чем очень жалела. У него всегда был «бутон розы». Бутон розы — надо же.
Выпив и закусив таблетками, я время от времени впадала в панику из-за какой-нибудь ерунды, вдруг оказавшейся страшно важной. Скажем, библиотечные книги… «Что же мне делать? Мы не вернули в библиотеку детские книги!» — твердила я, расхаживая, а вернее пьяно шатаясь, по коридору. Мы брали их в библиотеке нашего лондонского университета Саут-Бэнк, а я никогда больше не вернусь в Лондон. Значит, не смогу и их вернуть. Иногда беспокойство такого рода меня даже радовало — это походило на нормальные, повседневные заботы.
Время от времени друзья, в надежде хоть немного обуздать мое пьянство, забирали меня и увозили из Коломбо. Это срабатывало, но не всегда. Однажды вечером, напившись водки и проглотив горсть таблеток, я потащила Лестера на пустынный пляж и заставила пройти в полной темноте несколько миль. Я знала, где черепахи откладывают яйца, и мне захотелось показать ему это место. Битый час мы бродили по пляжу. Спотыкаясь, я отчаянно ругала рельеф: почему тут так много песка — целые дюны! Мне не хотелось признавать, что мы, кажется, заблудились. Перед выходом Лестер видел меня с бутылкой и забеспокоился. Накануне вечером я выпила так много, что меня несколько раз рвало. Потом я отключилась, а Лестер до утра сидел возле кровати — боялся, что я захлебнусь рвотой во сне. Он думал, что теперь повторится то же самое, и всю дорогу ворчал: «Что мы тут делаем? Вокруг никого, и уже совсем темно». Наконец мы действительно наткнулись на зеленую черепаху — она откладывала яйца в огромную яму, которую сама вырыла в песке. Мы оказались не одни — за процессом наблюдала еще двое немецких туристов. Я тихонько подобралась к черепахе, поглядела в яму и вынула одно яйцо. Оно лежало у меня на ладони — мягкое и еще теплое. Мне хотелось думать, что оно волшебное. Я заставляла Лестера хоть глянуть на него. Но у Лестера лопнуло терпение. «Сегодня пятница! — рявкнул он. — Я мог бы быть в Лондоне и сидеть в пабе. Почему я торчу на каком-то пляже с какими-то немцами и любуюсь на задницу черепахи?»
Два
Шри-Ланка, июль — декабрь 2005 года
Кто-то снял с серой стены дома медную табличку с именем моего отца. Оно было выгравировано черным курсивом. Я сидела в машине моей подруги Мэри-Энн и смотрела на дырки в стене, оставшиеся от таблички.
В этом доме в Коломбо мои родители прожили около тридцати пяти лет. Здесь прошло мое детство. Для моих сыновей это был «наш дом на Шри-Ланке». Они шалели от восторга, когда мы приезжали сюда летом и на Рождество. В этом доме Вик сделал первые шаги. Малли называл его просто — «Шри-Ланка». В наш последний, 2004 год, когда мы со Стивом одновременно взяли творческий отпуск и решили на долгие месяцы отправиться всей семьей в Коломбо, этот дом стал центром жизни наших детей.
Именно сюда мы должны были вернуться днем двадцать шестого декабря. Моя мать уже выдала нашей кухарке Сародже обеденное меню. Именно сюда не вернулись ни мы, ни родители. Теперь, через шесть месяцев после волны, я наконец осмелилась приблизиться к этому дому.
Я сидела с Мэри-Энн в машине, припаркованной у фасада дома, и чувствовала себя очень неуверенно. Мне не хотелось смотреть по сторонам — боялась увидеть слишком многое. И все-таки не смогла удержаться и взглянула.
На первый взгляд — кроме того, что фасад стал безымянным, — здесь ничего не изменилось. Все та же высокая металлическая калитка с заостренными пиками наверху, чтобы не лезли воры. Балкон с надежными белыми перилами. Наша машина стояла под тем самым манговым деревом, которое при цветении неизменно вызывало у меня аллергию, — больным деревом с темными пятнами на листьях. На дорожке лежали черные камешки. Вик любил возиться с ними, дожидаясь, когда приедет фургон из местной пекарни. Мы часто покупали их сдобные, щедро посыпанные сахарной пудрой булочки в форме крокодила.
Было душно и влажно. Мэри-Энн открыла все окна в машине. С ближайшего фонарного столба раздалась трель соловья. Я сразу вспомнила соловьиную пару, свившую гнездо прямо в старом фонаре, висевшем над въездом в гараж. Для строительства им сгодилось все: сухие веточки, листья, даже зеленая соломинка от какого-то напитка. Мальчики как завороженные смотрели на появление вертлявых, беспокойных птенцов с бледно-розовыми яичными скорлупками на голове. Они часами наблюдали за малейшим движением внутри фонаря, отгоняя ворон, которые сидели на заборе в надежде, что какой-нибудь неуклюжий птенец выпадет из гнезда. Сейчас, выглядывая из окна машины, я будто могла увидеть, как Вик и Малли ставят под фонарем стул и залезают на него, чтобы получше рассмотреть гнездо. При этом каждый спихивает другого со стула и кричит: «Сейчас моя очередь! Я хочу посмотреть на птичек. Слезай!»
В доме зазвонил телефон, что заставило меня сильно вздрогнуть. Тот же самый звонок — видимо, тот же самый телефон. Звук доносился из отцовского кабинета, но никто не брал трубку. И снова я будто могла услышать, как отец отодвигает стул и идет к матери сказать, что вот опять звонит ее сестра. Слышу, как он открывает дверь кабинета. Обычно, когда эту дверь открывали или закрывали, о ее стеклянную панель ударялась связка ключей, всегда болтавшаяся в замке. И сейчас я слышу знакомое звяканье.
В прошедшие месяцы мне не хватило сил сосредоточиться на смерти родителей. Я сознательно удерживала себя от мыслей о них, поскольку чувствовала себя абсолютно потерянной после гибели мальчиков и Стива. Теперь, у стен родного дома, в памяти понемногу начали возникать отец с матерью.
Сквозь ветви мангового дерева я увидела, что окна верхней спальни закрыты. Когда-то, в детстве, это была моя комната. Потом она перешла к Вику и Малли. Укладывать спать их в этом доме было непросто. Сначала они звали мою мать и просили принести какой-нибудь шипучки, что она с радостью выполняла. Потом пыхтели и толкались, пытаясь натянуть узкую противомоскитную сетку над двумя приставленными друг к другу кроватками, и спорили, насколько темной должна быть спальня. Вик любил, чтобы на ночь оставляли немного света, Малли не хотел этого и уговаривал старшего брата: «Не бойся, Вик. Когда темно, хорошо. Лучше видишь сны».
Я отвела взгляд от окна на втором этаже и снова уставилась на пустое место у входа, где раньше висела табличка. Конечно, сейчас они в той комнате. Где же еще им быть?
Внутрь я не пошла. Мэри-Энн крепко сжала мне руку и завела двигатель. Я вспомнила, как в последнее утро в этом доме, перед отъездом в заповедник, проснулась раньше сыновей и уложила их рождественские подарки в два красных мешочка. На одном из них Вик написал свое имя несмываемым черным маркером.
Поздно вечером я вернулась туда, потому что при дневном свете так и не cмогла себя заставить войти в наш дом. Высокая железная калитка была заперта, а не приоткрыта, как раньше. Во всех комнатах темно, окна закрыты. Дом притих, как будто ошеломленный потерей. Лишь на балконе сиротливо горела лампа, и еще одна — над гаражом. Я кинула быстрый взгляд на старый фонарь. Внутри — остатки гнезда, птиц нет. Прогромыхала массивная входная дверь, и я вошла. Вошла в уличных сандалиях, не скинув их, как обычно, у высокого зеркала в бронзовой раме, находившегося рядом с лестницей.
Когда я шагнула в темную прихожую, меня придавило гробовое молчание дома. Как-то я уже порывалась сюда войти, но, помнится, у ворот утратила всякую решимость. «Черт бы тебя подрал! — ударила я ногой железную калитку, вкладывая в свой пинок всю энергию от выпитого джина с тоником. — Черт бы подрал этот дом. Черт бы подрал все на свете».
Дом — огромный, пустой, осиротевший, — дом, в который я сейчас вошла, был не похож на себя. Остатки мебели передвинуты и кое-как распиханы по углам. Полы голые — никаких ковров, которые могли бы поглощать сейчас звуки моих шагов. На стенах блестел слой свежей краски, скрывавшей следы от зеркал, картин, старинных фарфоровых блюд, которые провисели в комнатах много лет.
Не за этой пустотой пришла я сюда. Меня одолевала тоска по прежнему дому — тому, каким он был. Каким мы оставили его, когда уходили в последний раз. Посидеть бы на каждом диване, на каждом стуле, на которых сидели мои родные. Может быть, тогда удалось бы проникнуться теплом их тел. Я хотела бы открыть шкафы, набитые их вещами, и увидеть в нашем небрежно набросанную кучу детского белья, а в папином — аккуратно сложенную стопку белых носовых платков. Хотелось бы взять с прикроватного столика книгу, которую читал Вик, и открыть на загнутой странице, где он остановился. Хотела бы увидеть на том же столике тюбик засохшего геля от москитов — засохшего, потому что мы забыли завинтить колпачок. Но ничего из этого там не было. Мой ошеломленный, раздавленный горем брат через пару месяцев после цунами очистил дом от вещей и устроил там ремонт. Он посчитал это практичным решением — видимо, надеялся, что наведенный порядок победит хаос. Я в то время отлеживалась в доме моей тети и не могла даже помыслить о возвращении в родительский дом.
Теперь в его гулкой стерильной пустоте, пропитанной запахами лака и краски, я искала хоть какие-нибудь следы нашей семьи. Обгрызенный детьми карандаш; скомканный чек из магазина; случайный волосок на полу; каракули на обоях; царапина, сделанная вилкой на столе, — подошло бы все. Но ничего не было. На деревянных перилах, о которые не раз с силой ударялся мяч, — ни единой вмятины или облупившейся краски. На белом столике в спальне родителей исчезли засохшие капли малинового лака для ногтей. С дивана в гостиной вывели следы шоколадного крема. Не может быть. Как? Должна же уцелеть пусть самая мельчайшая частичка нашей жизни. Хоть одна могла бы спрятаться здесь, в тишине этого дома?
И все-таки я увидела ее — примету прошлого. Коврик. Самый заурядный, ничем не примечательный. Просто небольшой черный резиновый квадрат с маленькими круглыми пупырышками. Он пригвоздил меня к месту. Это был коврик, о который Вик вытирал грязные ноги, когда врывался в дом из сада. Теперь коврик почему-то валялся в доме под лестницей, а не лежал, как полагалось, на ступеньке, ведущей в сад. Видимо, его поленились вычистить и даже не удосужились выкинуть. Между пупырышками виднелись присохшие травинки, песок, трупик жука, выеденный муравьями. Это след обуви Викрама? Наверное, он счистил этот кусочек грязи с каблука? Теперь коврик не казался таким безжизненным, а вместе с ним будто ожил и весь дом. До меня донеслось тихое, слабое эхо присутствия. Вот кто-то шелестит страницами, кто-то ерзает в ротанговом кресле, хрустит жареными орешками и роняет их на пол; вот кто-то кинул в стакан кубик льда и со стуком положил щипцы обратно на стол.
Я шагнула в темное, пустое пространство, где когда-то был кабинет моего отца. Там больше не стоял огромный стол, заваленный юридическими бюллетенями и стопками потрепанных папок, бежевых и голубых, иногда перевязанных тонкими тесемками. Больше не прогибались под тяжестью книг пустые деревянные полки, что шли от пола до потолка вдоль двух стен. Исчезли старинные карты Шри-Ланки. На одной из них — очень старой, шестнадцатого века, — остров почему-то был пятиугольным и напоминал кривой домик, неумело нарисованный ребенком, а горы и реки были намечены кое-как, зато в самом центре красовался яркий, разноцветный слон с браслетами на ногах; видимо, компенсировал скудость географических деталей.
Пока я стояла в потемках кабинета, в памяти беспорядочно всплывали кадры последних дней, проведенных в этом доме. Вот Малли привязывает воздушные шарики к деревьям у входа в сад, поскольку на ужин мы ждем гостей, — а какая же вечеринка без шариков? Вот мать учит Вика играть на пианино песню Silent Night[13], а он, лукаво улыбаясь, — его улыбка с ямочками на щеках восхитительна — давит на педаль и, меняя аккорды, нарочно коверкает мелодию. Стив в оранжевой рубашке, которую я купила ему накануне, — чуть более яркой, чем он обычно носит. Картинки были такие подробные и отчетливые, будто кто-то навел объектив на резкость — и мое замутненное алкоголем сознание здесь, в этих стенах, на миг прояснилось. Я выглянула из окна и увидела лаймовые деревья перед домом. Если растереть лаймовый лист в пальцах, от рук пахнет свежо и терпко. Я помнила этот запах! Снаружи доносились знакомые звуки: пиликанье сверчков, трескучая песенка цикад. Несколько мгновений покоя. Дом.
Наверху, в нашей спальне, стояли две голые кровати без подушек и простыней. Пустой шкаф. Я провела пальцами по полкам. Пыли не было. В углу одного ящика я нашла несколько ракушек — маленькие хрупкие каури. Мы с Малли собирали эти ракушки на пляже; нам нравилась их жемчужная гладкость. Бесцельно побродив по комнатам, я заглянула в маленькое святилище на верхней лестничной площадке. На полу, под статуями Будды и Ганеши[14], лежали колышки для крикета — самые высокие в хозяйстве Викрама. Стив каждый вечер вбивал их в землю на муниципальном стадионе. Я подобрала один из колышков и поглядела на заостренный, потемневший кончик, словно бы еще влажный от земли. Я вернулась в спальню и, сжимая его в руке, накинулась на кровать. Грязным заостренным концом колышка я остервенело наносила удары по матрасу, все сильнее и сильнее, пока не проделала в нем дыру. Потом еще и еще — дыра становилась все больше и глубже. Появилась вторая дыра. Я пропорола матрас от одной дыры до другой. Мы, такие все невинные, спали тут в своем сладком неведении. Это нам всем урок.
Пыль, галька, обломки, битое стекло. Наша гостиница. Ее буквально сровняло с землей. Стен не осталось — их как будто срезало ножом. Уцелели только плиточные полы. По ним можно было угадать очертания комнат и коридоров. Везде лежали поваленные стволы — окрестный лес разметало во все стороны. Почему-то деревья оказались обугленными, словно здесь бушевал пожар. В грязи валялась вывеска с названием гостиницы — «Сафари-Бич». Я то и дело спотыкалась и несколько раз больно ударялась большим пальцем ноги.
Это было мое первое возвращение в заповедник «Яла». Я поехала туда с Питером, отцом Стива, и Джейн, сестрой Стива. Меня тошнило всю дорогу из Коломбо, поэтому приходилось часто останавливаться, чтобы я могла выблеваться.
В тот день дул сильный ветер, и в лицо нам летел песок. Ветер был странно тихий, без шелеста листвы, без скрипа деревьев. В полдень негде было укрыться от палящего солнца. Орланы — любимцы Вика — по-прежнему жили на берегу. Теперь, без людей, они осмелели и летали совсем низко. Их тени будто покрывали голую землю. Орланы есть, Вика нет. Я не поднимала глаз.
Я не могла допустить, чтобы это стало явью. Вокруг одна пустошь. Одни развалины. «Какое отношение это все имеет ко мне? — думала я. — Неужели это то, где в последний раз я была со своей семьей? Неужели это здесь мы собрались накануне Рождества и попивали охлажденное белое вино?» Я была не в состоянии верить ничему, что подсовывала память, поскольку так и не смогла осознать их смерть.
Я уже знала кое-какие факты и теперь прокручивала их в голове: «Прошла волна высотой в девять с чем-то метров или даже больше. Неслась она со скоростью более сорока километров в час и захлестнула берег на три с лишним километра вглубь, а потом отступила назад, в океан. Все, что я вижу вокруг себя, тогда было затоплено», — раз за разом я повторяла это себе. И ничего не понимала.
Раньше я прекрасно знала эти места, знала расположение нашей гостиницы, но сейчас чувствовала себя совершенно дезориентированной. Куда идти? Что меня вообще привело сюда? Что я хочу увидеть? Вдруг я вспомнила про камень. Рядом с гостиницей была лагуна, а на берегу ее — большой валун. Черный надежный валун, на котором мы часто сидели в сумерках. На этом валуне мы каждый год фотографировали мальчиков. Теперь пришлось его искать, так как волна, отступая, утащила его на середину лагуны. Может быть, лагуна стала больше? Не знаю. Но камень помог мне сориентироваться. Вот эти столбы когда-то поддерживали крышу столовой. Здесь, за этой кучей битого бетона, находился бассейн. Наши номера были на дальней стороне, окнами на лес, и по ночам мы иногда слышали, как из джунглей выходили дикие кабаны.
Я показала эти комнаты отцу и сестре Стива. Они молча смотрели на пол ванной, где был Стив, когда я заметила волну. Я провела их тем путем, по которому мы бежали, спасаясь от воды. Показала аллею, где мы запрыгнули в джип. Немного там постояли. Я взрыхлила ногой красную пыль.
В кроне большой акации — одного из немногих уцелевших деревьев — застряло множество предметов. Кондиционер, обрывок розовой противомоскитной сетки, номерной знак чьей-то машины. И среди обломков на земле я теперь различала скукоженный японский журнал, меню из гостиничного ресторана, разбитый бокал, черную туфельку на высоком каблуке. Красные детские трусики. Я быстро отвела глаза — не хотела увидеть что-нибудь из нашего.
В одиночестве я дошла до океана. Стоял июнь — месяц высоких приливов. Я долго глядела на воду. Все эти волны — они совсем близко. Я будто дразнила нашего убийцу: «Ну, иди сюда. Что же ты теперь не поднимаешься? Давай, выше, выше. Поглоти меня».
Когда я вернулась к свекру, он держал в руке какой-то листок бумаги и не сводил с него глаз. Протягивая его мне, он сказал, что стоял на ветру и мысленно разговаривал со Стивом и мальчиками, как вдруг под ногой у него что-то шевельнулось. Сначала он не обратил особого внимания — это был просто кусок бумаги, полузасыпанный песком. «Наверное, старая газета», — подумал свекор. Но ветер трепал листок так настойчиво, что Питер решил его выкопать. В руках у него оказалась ламинированная страница стандартного формата. «Может, что-то из бумаг Стива?» — спросил Питер.
Я посмотрела. Потом пригляделась. Сердце замерло. Так оно и было.
Это и правда бумага Стива — задняя обложка брошюры, которую он написал на пару с коллегой и опубликовал в Лондоне в 2003 году. Что-то про «случайное распределение и эффективность программ трудоустройства». В нижней части листа отчетливо виден номер ISSN. Вообще обложка прекрасно сохранилась, лишь немного надорвалась посередине. Значит, она пережила волну? И муссонные дожди? И тот беспощадный ветер? А теперь оказалась прямо под ногами у отца Стива? Зашелестела. Случайное распределение. Я вспомнила исследования, которые часто проводил Стив. А сейчас эти два абсурдных слова в нынешнем безумии… Может, эту брошюру Стив и читал в туалете, когда я его окликнула? Может, это одна из последних вещей, которой касались его руки? Я прижала страницу к груди и разрыдалась. Свекор обнял меня: «Поплачь, милая. Поплачь как следует».
После того как нашлась та страница, я больше не боялась наткнуться на наши вещи среди обломков. Наоборот, хотела найти еще что-нибудь. В следующие месяцы меня неудержимо, болезненно тянуло назад, в «Ялу». Я приезжала туда по многу раз, рылась в развалинах, разбирая их. Я копалась в руинах гостиницы, обдирая руки о покореженный ржавый металл. Жадно набрасывалась на каждый обломок пластмассы — вдруг это от наших игрушек? Что за тряпочка — не носок ли Малли? Больше всего мне хотелось найти Чокнутую Ворону — большую перчаточную куклу с торчащими черными перьями, которую мы подарили Малли на Рождество, накануне цунами. Как он обрадовался, когда разорвал яркую бумагу и увидел ее.
Я снова и снова шла по следам волны вглубь острова, продираясь, как в трансе, через вывороченный с корнем кустарник. Вода пожрала прибрежный лес; его останки теперь были засыпаны белым морским песком. Не думая об опасности, я забредала в заросли, где водились дикие звери: слоны, леопарды, медведи. Я врала наивным лондонским друзьям, которые иногда приезжали со мной.
— Ты уверена, что это безопасно?
— Да-да, конечно, пойдем дальше!
Мне нравилось, что здесь не осталось ничего из нормального бытия. В этих истерзанных, не похожих на себя местах не надо было замирать от привычных вещей из прошлой жизни. Шарахаться от магазина, где мы покупали свежий горячий хлеб, от голубой машинки, от баскетбольного мяча. Здесь меня окружал искореженный мир, словно он был отражением моей души. Здесь я чувствовала себя дома.
Я ездила в «Ялу» несколько месяцев подряд и видела, как понемногу оживают джунгли. Из-под битого кирпича и бетона проглядывали свежие зеленые ростки. Молодые лозы оплетали покосившиеся колонны, и развалины гостиницы вскоре стали походить на древние руины какого-нибудь храма, обители лесных монахов. Вокруг наших комнат зацвели желтые кассии. И везде, везде — на голой земле и в трещинах пола — пробивались крошечные бело-розовые цветы, которых так много на побережье. Местные жители называют их mini mal, или кладбищенские цветы. Возрождение природы приводило меня в тоскливую ярость: «Как она смеет заживлять эти раны?»
Именно здесь начали проявляться первые признаки спокойствия — какое-то новое для меня ощущение. В Коломбо у меня все время болело в груди; здесь боль отпускала. Я лежала на теплом полу нашего номера, глядя, как над морем медленно восходит луна, и могла дышать. На краю пола была маленькая дырочка для щеколды, забитая песком. Увидев, что на нас идет волна, я попросила Вика запереть заднюю дверь. В эту дырочку он и опустил затвор. Теперь я вычистила из нее песок и подолгу лежала рядом, обводя края пальцем.
Мы любили это тихое, уединенное место. Теперь его красота понемногу просачивалась мне в душу, звала меня, пробуждала от забытья. Наконец я нашла в себе силы вспоминать. Я бродила вдоль берега по следам одинокого павлина и позволяла себе мысленно видеть картинки прошлого. Вот на этом пляже Вик и Малли ловили крабов-отшельников. Они сажали добычу в большой синий таз, где уже были насыпаны песчаные горы и прорыты тоннели, а под конец дня выпускали крабов назад в море. Теперь я отчетливо слышала их голоса, и невинная детская чистота как будто светилась в лучах закатного солнца: «Ма, я хорошо себя вел? Санта принесет мне подарки?»
Мне вспомнились последние часы перед волной. Вик запрыгнул ко мне в кровать.
— Ну-ка, обними меня, — сказала я.
— Сильно-сильно? — спросил он, зарываясь носом мне в плечо.
Совсем скоро мы должны были выехать из гостиницы. Моя мать, наверное, уже упаковала свой дорожный несессер. Вспомнился последний вечер и усеянное звездами небо. «Пап, смотри! У неба ветрянка». Мы сидели на песке. Был тихий, безмятежный вечер. На ветке баугинии заливался козодой — как будто мраморный шарик, подпрыгивая, катился по каменному полу. Какой-то паршивый козодой! А мне было нужно пророчество о том, что грядет, — о конце света. Моего света.
Чокнутую Ворону я так и не нашла — прекратила поиски в тот день, когда раскопала рубашку, которая была на Викраме в наш последний, рождественский вечер. Это была рубашка из хлопка цвета мяты. Я помню, как он капризничал и не хотел ее надевать — не нравились длинные рукава. Стив завернул ему рукава и сказал: «Вот так очень стильно». Когда я нашла рубашку, она торчала из-под колючего куста, наполовину занесенная песком. Я вытащила ее, не сразу поняв, что это за драная линялая тряпка. Отряхнула песок. Те части ткани, что не выбелило соленой водой и лучами солнца, до сих пор были мятно-зелеными. Один рукав так и остался завернутым.
Поездки в «Ялу» резко сократились, когда в мою жизнь вошел неожиданный противник — голландское семейство. К декабрю, к первой годовщине цунами, у меня появились новые интересы. В наш дом в Коломбо въехали чужие люди. Голландцы. Когда Раджив объявил мне, что сдал родительский дом, сначала я пришла в ярость. Потом мной овладело отчаяние. Я кричала, пытаясь объяснить: «Этот дом связывает меня с детьми. Он подтверждает, что они были — действительно были. И время от времени мне необходимо свертываться там калачиком». Но мои слова не доходили до брата. «Для чего тебе нужно то тоскливое место? — возражал он. — Зачем ты все время отползаешь туда, где теперь так пусто без всех наших… Пойми, ведь я не живу на Шри-Ланке, а ты не в том состоянии, чтобы поддерживать дом и вести хозяйство. У нас, у меня единственный выход — сдать дом в аренду».
После всего услышанного я долго билась головой о деревянную спинку кровати. Искусала себе все руки.
Меня буквально скручивало от бессильного гнева. Моих мальчиков вышвырнули из собственного дома. Теперь там чужие, они заполнили собой все пространство, стирая последние следы Вика и Малли. «Я хочу сидеть в нашем саду. Хочу срывать травинки, по которым ступали мои сыновья. Теперь и этого меня лишают? Все месяцы только и слышу, что надо жить, надо жить. А теперь отнимают последнее?» — проносилось в голове.
В тот вечер, когда мне стало известно про голландцев, я поехала к нашему дому. Поехала одна.
«Я знаю, что делать, — думала я. — Разгонюсь и врежусь в фасад. Машину охватит пламя. Я умру. Вот и замечательно. Убью себя в нашем доме. Уйду громко, со взрывом. Сделаю это стильно и с размахом».
Впервые после волны я сидела за рулем одна, без провожатых. Темнело. Вечером дорожное движение в Коломбо становится безумным. Я прорывалась вперед, руля одной рукой и обгоняя по встречной полосе. Я поставила какой-то альбом группы The Smiths[15] — один из старых дисков Стива. Мои друзья привезли мне из Англии подборку нашей музыки, но у меня не хватало сил ее слушать. The Smiths — другое дело. Они не были из нашего недавнего прошлого, а принадлежали еще той, студенческой жизни в Кембридже, когда Стив увлекался ими. Сейчас в машине звучала There is a light that never goes out[16]: «Если когда-нибудь нас раздавит десятитонный грузовик, умереть рядом с тобой в машине будет высшей радостью» — да уж, было бы замечательно. Я вырулила на нашу улицу.
Когда я подъезжала к дому, нога почему-то отказалась жать на педаль газа, как было задумано. Вместо этого по привычке я сбавила скорость. Доехав до ворот, я — как всегда делала в прежней жизни — остановилась. Ворота оказались запертыми. В это время мы всегда держали ворота приоткрытыми, и наш привратник широко распахивал их, когда я тормозила. Он просыпался от света фар моей подъезжавшей машины, торопливо выскакивал на улицу, на ходу заправляя рубашку и спотыкаясь в расстегнутых сандалиях. Но теперь ничего не происходило. И ворота оставались закрытыми.
Из окна машины я могла видеть, что во всех спальнях раздвинуты шторы. Окна ярко светились. В комнате Вика и Малли — другие дети. Другие дети готовились ко сну в верхней спальне наших мальчиков. Уже декабрь. Интересно, у этих других детей будет елка? Куда они ее поставят? На то же место, что и мы? Я уронила голову на руль и просидела так несколько минут. Потом развернулась и уехала.
Чужие люди в нашем доме. Это было отвратительно. Какие-то голландцы. Влезли к нам и живут, будто так и надо, будто ничего не случилось. Должно быть, ходят везде, пританцовывая в своих гребаных сабо.
И мысленно я поклялась себе: «Не позволю им тут остаться. Наш дом неприкосновенен. Мне нужно вернуть его. Но как? Может, получится их напугать? И вообще — гони их отсюда прочь».
С тех пор я приезжала к дому каждую ночь. Моим гимном стала песня «Этот свет никогда не погаснет». Ритм ее заставлял гнать машину на предельной скорости. И, конечно, сами слова. Моррисси пел для меня и за меня. А я орала вслед ему: «Потому что это не мой дом, это теперь их дом. И мне там больше не рады».
Разогретая The Smiths и несколькими рюмками водки, я больше не сидела тихонько в машине. Я вылезала и молотила кулаками в ворота. Они были металлические и громко гудели от ударов. Про себя я кричала: «Привет, голландцы! Ну как, нравится дом? Правда, красивый? Спокойно ли вам в нем? Как вам этот тихий воскресный вечер? Я покажу вам тишину! Вот вам, вот!» Едва заслышав, как открывается входная дверь, я садилась в машину и отъезжала. Через десять минут возвращалась и снова начинала барабанить. «Теперь-то они точно должны заволноваться. Хоть немножко! Это же повторяется каждую ночь. Какой-то псих ломится в ворота часами напролет. Наверное, они там уже все на нервах» — как же меня радовала эта мысль.
Иногда я звонила прямо в дверь. В два часа ночи. «Спим, да? Пора вставать! Сейчас я вам устрою!» Мне приходилось долго давить пальцем на кнопку, прежде чем в доме начиналось движение. Никакой охранник не мчался к воротам сломя голову. «Должно быть, вроде меня — наглотался снотворного и дрыхнет», — думала я. Наконец наверху, в бывшей спальне моих родителей, зажигался свет, тогда я снова возвращалась в машину и уже давила на гудок. Или открывала окна и врубала на полную мощность музыку. Все тех же The Smiths, но обязательно — Bigmouth Strikes Again[17]. «Надеюсь, вам хорошо слышно», — думала я, пока над нашей тишайшей улицей разносилось «…по-хорошему, тебя следует забить в твоей собственной постели».
Потом я триумфально ехала назад по пустынным улицам Коломбо и громко смеялась.
Больше я не чувствовала себя никчемной и беспомощной. Вдруг пришла мысль: «Стив оценил бы. Отпугнуть голландцев — тут нужно включать воображение. Стив будет рад, что я еще способна на такое».
Одна в темноте машины, я кое-как справлялась с мыслями о семье. По крайней мере, не гнала их от себя, не глушила сразу. Ночные эскапады со стуками и звонками напомнили мне рассказы Стива о его детстве в многоэтажных кварталах Восточного Лондона. Они с друзьями часто так баловались: звонили в дверь к соседям и убегали. Он и сыновей учил разыгрывать меня. Когда втроем муж и мальчики возвращались из парка, а я ждала их дома, они жали на кнопку звонка и тут же прятались за соседской живой изгородью. «Тсс… Ма не знает, что это мы» — я словно наяву слышала этот шепот, пролетая ночные перекрестки на красный свет. От их голосов внутри меня все сжималось. Я так отчаянно по ним тосковала, что не видела дорогу.
Вплотную занявшись голландским семейством, я несколько взбодрилась. По утрам я все так же просыпалась, парализованная мыслью, что они умерли. Но понемногу мой разум оживал. У меня появилась цель. Лежа в постели, продумывала боевые действия. Избавиться от голландской семьи — нешуточная затея, требовавшая серьезного подхода. Я выстраивала стратегические схемы: «Надо приезжать к дому каждую ночь в разное время. Нельзя быть предсказуемой. Пару ночей я дам вам отдохнуть, тюльпанчики вы мои, а потом, когда вы расслабитесь, начну все вновь».
Планируя кампанию, я сжимала в кулаке ракушку — одну из тех каури, что нашла в доме до того, как его сдали. Перламутровой глади ракушки касались пальцы Малли.
Мои ночные вылазки начали беспокоить родных и друзей. Месяцами они упрашивали, чтобы я покинула свою комнату, а теперь стали прятать ключи от машины, умоляя меня оставить жильцов в покое: «В чем их вина? Они ни в чем не повинны. Не сходи с ума».
«Ну наконец-то. В их глазах я псих. Такой диагноз мне по душе». Хотя я сама не очень верила в собственное помешательство, но радовалась возможности побуянить. После волны — раздавленная, онемевшая, обездвиженная на своей кровати — я стала чересчур покладистой. Разве так надо себя вести, когда все любимые погибают? Я должна неистовствовать и крушить все вокруг. И выразить хоть какой-то протест Вселенной.
Я начала названивать голландцам по телефону. Разумеется, поздно. Ночью. Сначала трудно было заставить себя набирать наш домашний номер. Пальцы зависали над кнопками, как будто отказываясь верить, что я звоню не матери. Первые несколько раз я просто молчала в трубку, пока голландец допытывался: «Кто это? Кто говорит?» — «Пусть будет зловещая тишина, — думала я. — Пусть он ждет и боится».
Было невыносимо представлять, как чужой человек говорит по телефону в спальне моих родителей. По этому телефону мать всегда звонила мне в Лондон: узнать, прошла ли температура у Малли; спросить, пробовала ли я новый рецепт бирьяни[18]. Надо ужесточить условия и избавить дом от нашествия чужаков.
Я перешла на зловещие звуки. Когда голландец снимал трубку, то слышал шипение, шуршание и потусторонние завывания. Он явно начинал нервничать: «Чего же ты хочешь? — повторял он раз за разом. — В чем дело? Чего ты хочешь?»
Мои звонки окончательно перепугали родственников. «Тебя обязательно арестуют!» — заявляли они. А вот Вик и Малли пришли бы в полный восторг. Они обожали пугать всех на Хеллоуин. Своими завываниями я подражала низкому душераздирающему вою, которым Вик владел виртуозно и на костюмированных сборищах неизменно повергал приятелей в радостный ужас. Наш лондонский дом уже за несколько недель до Хеллоуина начинал вибрировать от этих звуков. Сидя на кровати с телефонной трубкой в руке, я вспоминала, в какой трепет вгоняла мальчиков, декламируя из «Гамлета»: «Теперь как раз тот колдовской час ночи, когда гроба зияют…»[19]. Впрочем, дальше следующей строфы я не продвигалась, так как начинался слишком громкий визг. «Не хочу сейчас о них думать, — одергивала я себя. — Следует сконцентрироваться на голландцах».
Прошел уже целый месяц, а они не съезжали. «Если кто-нибудь устроил бы такое нам со Стивом, мы освободили бы жилье в мгновение ока», — думала я. Если бы каждую ночь непонятная женщина преследовала нас, то Стив обязательно бы сказал: «Она же совсем чокнутая, мы не можем так рисковать». Вик очень полюбил словцо чокнутый и вставлял его где надо и не надо, а я ругала его за это. В последний месяц учебы, перед каникулами, он даже написал стихи про безумие, где, конечно, фигурировало и любимое слово. Видимо, им объясняли что-то про психику и эмоции. Стихотворение начиналось так: «Безумие — как разноцветные мармеладные бобы, скачущие в твоем мозгу», а заканчивалось строкой: «Если ты свихнулся, ты стал чокнутым, а чокнутые — самые клевые».
Даже родственники Стива, прилетевшие на первую годовщину волны, не смогли отвлечь меня от моей стратегической цели. В Коломбо должна была пройти поминальная служба, и уже были напечатаны приглашения. Я не смогла заставить себя взглянуть на текст, но взяла одно приглашение и отправила его голландцам. Если они еще не поняли, по какой причине я их преследую, то теперь должны догадаться. Наверняка до них дойдет, почему им нельзя больше оставаться в этом доме. Служба прошла в часовне женского колледжа, где я когда-то училась. В качестве музыкального сопровождения мы выбрали The Smiths — конечно, «Этот свет никогда не погаснет». Для Стива.
Одолеть голландцев мне не удалось. Через пару месяцев моего террора они сменили номер телефона — наш номер. А после первой годовщины я опять улеглась в постель и взялась за старое: водку и таблетки. У меня не было сил встать с кровати, а не то что ехать куда-то, сидя за рулем, и колотить в ворота. Иногда я злилась на Стива и упрекала его: «Почему бы тебе, мой милый, не отправиться в наш дом и не попытаться изменить ситуацию? Кто, как не ты, мог бы пошатать им кровати, повыть в окна и спровадить их, наконец? Как всегда, свалил грязную работу на меня. Почему я должна быть этим чертовым привидением? Кто из нас мертвый, в конце концов?»
Три
Лондон, 2006 год
Этот зал вызывал у меня дурноту. И тоскливое изумление. Чтобы сидеть ровно, пришлось крепко вцепиться в подлокотники. Я знала, зачем пришла сюда, но осмыслить происходящее так и не смогла. «Это Лондон. Это Пэлл-Мэлл. Это лекционный зал Королевского общества[20]. Здесь я и нахожусь», — твердила я себе.
Все два часа, проведенные в этом зале, я изо всех сил старалась не смотреть на большой экран, где светилась надпись: «Лекция памяти Стивена Лиссенберга». Это о Стиве? Я бессмысленно разглядывала докладчиков, не вслушиваясь в слова. Но вот лекция, которую организовал институт, где работал мой муж, закончилась. Я довольно спокойно поговорила с коллегами Стива, выпила бокал белого вина, даже чего-то съела. Кажется, вела я себя вполне прилично и не выглядела оцепеневшей.
Теперь я сидела с друзьями в баре недалеко от Королевского общества. Я сама предложила зайти сюда, не подумав, что это одно из наших со Стивом мест.
Неужели я в Англии? Пока еще не верится. Прошло почти два года после волны, и вот наконец я заставила себя вернуться. Но мое пребывание здесь, в Лондоне, ускользает от меня. Я ни на чем не могу сосредоточиться. Чувствую себя как в чаду. И не собираюсь выходить из этого состояния. Если сознание прояснится, боюсь, просто распадусь на кусочки. Этим вечером, пока я шла на лекцию по Пикадилли, меня душил панический страх. Я старалась не смотреть по сторонам, чтобы не видеть знакомых мест. «Проведу тут всего пару ночей и даже не замечу как, — успокаивала я себя. — И сразу назад, в Коломбо. А к нашему дому в Северном Лондоне и близко не подойду». При одной мысли о нем я холодела от ужаса.
И вот теперь я в этом баре? Не хочу даже знать об этом. Мы со Стивом заглядывали сюда, когда собирались посмотреть что-нибудь в кинотеатре «Керзон-Сохо». Пропускали здесь по бокалу вина, потом неторопливо брели по Риджент-стрит. В кафе кинотеатра Стив всегда покупал черный кофе, а я — имбирное мороженое с медом. Все, хватит об этом думать. Иначе сейчас скажу: «Нет, мы не успеем выпить еще. Фильм начинается в семь. Пора идти, Стив».
Англия, Шропшир, 2007 год
Все дело в свете. Все дело в том, под каким углом падают солнечные лучи в пять часов вечера в воскресенье в начале марта на проселочной дороге в Шропшире. Прощальные косые лучи пронизывают крону старого тиса и отражаются в боковом зеркале, слепя глаза. Кусты боярышника по обе стороны дороги отбрасывают длинные предвечерние тени. Знакомый свет внезапно заставляет меня забыть, что я еду из Уэльса со своими друзьями, Дэвидом и Кэрол. Это освещение переносит меня в нашу машину, где за рулем — Стив, а на заднем сиденье — мальчики. Машина огибает плавные повороты сельской английской дороги. Сколько раз мы ездили вот так вчетвером!
Уже три года я безостановочно внушаю себе: они мертвы. Боюсь забыться и хоть на миг подумать, что они живы. Приходить в себя после такого, пусть даже и кратковременного, срыва будет намного мучительнее, чем все время знать. Но меня подводит предвечерний свет, и я теряю ориентиры. Это даже не мои обычные осторожные воспоминания — нет, я будто переселяюсь в них, нашу жизнь, нашу машину. Тот самый срыв, которого я так боялась. Я вижу крошечную звездообразную трещину на ветровом стекле. Однажды — мы только успели купить машину — из-под колес вылетела галька и стукнулась об окно. В ногах у меня валяется всеми истоптанный, потрепанный атлас автомобильных дорог. Вик сидит сзади меня, а Малли — сзади Стива. Между ними на заднем сиденье валяются две пустые смятые пачки смородинового сока; последние капли вытекают из соломинок и пачкают спинку. Где-то на полу перекатывается обмусоленный огрызок яблока, который можно было выкинуть в окно, а не оставлять гнить в машине. Надо поскорее добраться домой и приготовить мальчикам ужин. Эти воскресные вечера — сплошная суета!
Не мертвый ли фазан вон там, на обочине? Нет с нами моих мальчиков — уж они непременно его заметили бы и что-нибудь сказали. Что-то вроде: «Фу-у-у! Круто. Пап, как ты думаешь, когда его убили?» Их нет. Но я не хочу покидать их. Хочу навеки зависнуть в нашем «Рено-Мегане» цвета синий металлик. Зачем я позволяю себе такое? Ведь все равно придется переползать в реальность, и это обернется чудовищной пыткой. Наверное, воздействует убаюкивающее тепло машины Дэйва. И я снова срываюсь — на сей раз осознанно.
Вот они тихонько сидят рядом, для разнообразия прекратив пинаться и спорить, кто громче отрыгнет. Вик замечает в небе стайку скворцов и провожает ее глазами. На самом деле ему хотелось бы увидеть ястреба, но еще лучше — воздушный бой ястреба с вороном. Малли клюет носом — в этой машине его часто клонит в сон. Но засыпать уже слишком поздно, и мы просим сына: «Вик, милый, поговори с братом, взбодри его. Если он сейчас выспится, ночью его не уложишь». Дома они, конечно, наперегонки взлетят по ступенькам крыльца и начнут трезвонить в дверь, прекрасно зная, что внутри никого нет. Потом будут спорить, кому первым идти в туалет. Стив предложит пойти пописать всем вместе, что братья с превеликой радостью и сделают. Я в тысячный раз спрошу, почему ни один из них не желает воспользоваться вторым туалетом наверху. Прикрикну, чтобы не устраивали потоп. Сделав свои дела, они, разумеется, подотрут пол бело-голубым полотенцем для рук, а потом повесят полотенце обратно на крючок. Сквозь шум воды я услышу их виноватое хихиканье. Но это потом, дома. А пока мы едем в машине и мальчики сидят в одних носках, потому что Стив закинул их грязную обувку в багажник.
Малли ужасно гордится новыми ботинками — коричневыми, на толстой подошве, совсем как у папы. Сегодня в лесу он даже не ноет и не просится на руки. «Веди нас, Мал. Ты обут лучше всех!» — говорим мы ему. Он заявляет, что красные ярлычки на его ботинках светятся, как фонарики, и не дадут нам заблудиться даже в самой темной чаще. Потом решительно затопал впереди всех, останавливаясь, только чтобы сорвать ягоду черники, а заодно проверить, не скользят ли ботинки на крутом склоне. Черники мало, вдоль тропинки попадаются лишь засохшие коричневые гроздья с мелкими фиолетовыми ягодами на кончиках. Мальчики с трудом отдирают их, суют в рот и морщатся от кислого вкуса. Вик влезает в заросли крапивы, и Стив показывает ему, как надо прикладывать к ноге подорожник, чтобы не жгло. «Подорожник всегда растет недалеко от крапивы», — объясняет он. Мы прошагали, наверное, пару миль, но Малли ни разу не захотел повернуть назад — очень ему нравится шагать в новых ботинках.
И вдруг снова воспоминания. Ботинки. Те самые ботинки. Я вспоминаю — и сердце леденеет. Полицейские забрали один ботинок из дома моих родителей, когда шло опознание тел. Им был нужен образец ДНК. Его потом возвратили в полиэтиленовом пакете вроде тех, в которые пакуют сэндвичи, только побольше. Вот и все. Я снова терплю поражение. Один раз позволила семье вернуться к жизни — и меня тут же прихлопнуло ботинком. Но как хочется еще побыть с ними. Вот бы навсегда остаться в нашей машине.
Я предлагаю Стиву: «Давай уложим мальчиков пораньше и посмотрим “Шоу Кэтрин Тейт”? Мне, правда, надо составить план завтрашней лекции, но это подождет». Что я несу? Какое «Шоу Кэтрин Тейт»? Оно тогда еще не шло. Эту передачу запустили после — мы никогда не смотрели ее вместе. Мы многое пропустили. Ничего не поделаешь, пора сдаваться и отступать на прежние позиции. Назад, в реальность. Дневной свет быстро гаснет, воздух становится резким и колким, как всегда в начале весны. И вдруг с заднего сиденья раздается мальчишеский голос: «Мам, а завтра нам надо в школу?» Может быть, стоит обернуться, и…
Четыре
Лондон, 2008 год
Передо мной лежит кусок железного колчедана, или пирита. Его еще называют «золото дураков», но Вик всегда настаивал на правильном названии — пирит. Он читал о нем в книге о рудах и минералах. Маленький блестящий слиток лежит на том самом месте, где Вик оставил его неполных четыре года назад. На каминной полке в детской. Я беру его в руки и вспоминаю. Сын купил его в Музее науки в наши последние выходные в Лондоне. Мы разрешили ему потратить два фунта, и он выбрал этот слиток. Мой взгляд никак не может сфокусироваться, задержаться на чем-нибудь в детской, но этот колчедан я вижу предельно четко. И еще два красных школьных рюкзачка — они, как всегда, висят на ручке двери. Я крепко сжимаю слиток в руке, но не могу заставить себя прикоснуться к рюкзакам, там в каждом — по скальпелю.
Я уже почти пришла в себя после воплей в прихожей. Едва Анита закрыла за нами входную дверь, я рухнула на пол у лестницы и завыла. Итак, я все-таки сделала это. Вошла в наш дом впервые с тех пор, как уехала отсюда со Стивом и мальчиками в тот декабрьский вечер. Три года и восемь месяцев назад, почти день в день. Большую часть этого времени мысль о лондонском доме вселяла в меня лишь ужас и страх. В первые месяцы, когда я не могла даже заставить себя выбраться из кровати, мне хотелось его уничтожить. Я желала ему провалиться сквозь землю. По истечении времени, напротив, стало важно знать, что он стоит на месте в целости и сохранности и ждет меня в том виде, в каком мы его оставили. Это давало какую-то уверенность, но все равно само его существование превращалось в пытку. Я уходила от любых разговоров о нем. Невыносимо было даже думать о возвращении. Один вид нашего дома, наверное, окончательно раздавил бы меня.
Казалось, дом должен был бы встретить меня бесприютной пустотой. Но когда я наконец перестала выть, трясясь всем телом, в прихожей и прислонилась спиной к перилам, чтобы отдышаться, взгляд уперся в потолок, и острая боль сменилась удивлением. Как будто мы никуда не уезжали! Вот этот карниз — я видела его сегодня утром. Конечно, видела — когда мальчики сбежали вниз по лестнице, прыгая через три ступеньки, и в большом зеркале на секунду отразились их лица.
Теперь я обхожу одну за другой все комнаты, сажусь на пол. Всё так, как в день нашего отъезда. Даже невыброшенный мусор сохранился. Вот они — обломки нашей жизни, и все в прекрасном состоянии. Все сразу. Я совершенно сбита с толку: отдельные кусочки не собираются в цельную картину. Они мертвы, мой мир рухнул, но здесь все по-старому. Видимо, они просто куда-то вышли десять минут назад. Дом не нуждается в том, чтобы его возрождали, ритм его существования никак не изменился.
В последние четыре года наша прошлая, лондонская жизнь представлялась мне чем-то зыбким, почти призрачным. Но теперь она возвращается ко мне, как будто стены дома вдыхают ее в меня.
За прошедшие годы я лишь несколько раз видела наши вещи. В первые месяцы лондонские друзья привозили мне в Коломбо кое-что на память: фотографии в рамках, на которые у меня не было сил смотреть; футболку Стива, которую я до сих пор надеваю на ночь, хотя она протерлась до дыр; книжку про рыжего пса Клиффорда, которую я сразу убрала с глаз подальше. А здесь практически всё — и всего так много, что сразу не осмыслишь. Пока я понимаю лишь отдельные картинки, которые выхватывает взгляд.
Конечно, есть следы и нашего отсутствия: например, яблони разрослись на весь сад — мы, конечно, подрезали бы ветки. Когда я подходила к крыльцу, из кустов выскочила испуганная лисица и через дыру в заборе метнулась на соседскую лужайку, но и оттуда сверлила меня глазами — теперь я непрошеный гость на ее территории. На полке в гостиной — пожелтевшие газеты за декабрь 2004 года. В кабинете к стене приколоты распечатки четырех билетов на «Снеговика» — на 5 января 2005 года.
На полу в спальне громоздятся неразвернутые рождественские подарки. Я вдруг вспоминаю, что все это надарили Вику и Малли родственники Стива перед нашим отъездом на Шри-Ланку. «В Коломбо у вас будет полно подарков. А эти откроете, когда вернетесь. Так даже интереснее», — сказала я мальчикам. Нахожу рождественскую открытку в заклеенном красном конверте. Вик подписал ее моим родителям: «Дорогие дедушка и бабушка, мы прилетаем в Коломбо 8 декабря. Викрам и Малли». Видимо, я забыла отправить ее перед отъездом. А вот календарь на 2005 год — Малли собственноручно сделал его в школе. Он весь обклеен оранжевыми и золотыми кружочками, которые мой сын с удивительным прилежанием вырезал из цветной бумаги. Сердце рвется в клочья.
И все-таки, бесцельно бродя по комнатам, я чувствую, как в душу капля за каплей просачивается покой, притупляя боль — чуть-чуть, самую малость. Здесь почти можно представить, что все осталось по-прежнему. Мы живем в этом доме. В спальне детей все так же стоит игрушечная коляска, а в ней сидит любимый пупс Малли. На полке лежит его корона из фольги, а у камина стоят розовые балетные туфли. На полу валяются листы, на которых Вик записал результаты воображаемых крикетных матчей. Австралия — Намибия, Индия — Зимбабве. В этих выдуманных турнирах Шри-Ланка неизменно проигрывала — назло мне, конечно. За стеклом книжного шкафа красуется маленькая нашивка, которой наградили Вика перед самым нашим отъездом — за восьмисотметровый заплыв. Я обещала, что, когда вернемся, пришью этот лоскуток ему на плавки. На синем деревянном столе лежит стишок — мы вдвоем с Малли сочинили его про страшного зверя, которого сын назвал Гиддименони. Зверь живет в морской пучине; у него длинные лиловые уши, а на носу растет кактус. Само чудище нарисовано здесь же, под стишком. В этой комнате дети были в такой безопасности.
Возле кухонной двери по-прежнему стоят детские ботинки, все в засохшей грязи. Ко дну керамического горшка, в котором Стив любил готовить карри, присохла луковая шелуха. Косой луч вечернего солнца ложится на красный диван в гостиной, и в нем, как всегда, пляшут пылинки. На полу у камина стоит большой бронзовый сосуд, который я привезла из Камбоджи. Однажды Малли в него пописал. Я сую в него руку и достаю несколько черных шахматных фигурок. На столе в нашем кабинете лежит дохлая оса. Еще одна, живая, бессмысленно тычется в занавеску. Под окном прилипло вечное осиное гнездо — нас со Стивом несколько раз жалили. На прикроватном столике в нашей спальне осталась медицинская ложечка с засахарившимся сиропом от кашля. На кровати я нахожу несколько волосков — не моих, а, наверное, Стива или Вика. В ванной — две зубные щетки в форме динозавров и корзина с грязным бельем. Сверху лежит саронг Стива.
Я хочу вернуть их сюда. Я всего лишь хочу их вернуть. И они хотели бы сейчас быть здесь — они любили этот дом.
Да, это наш дом, я узнаю каждый уголок. И вдруг мне становится легко. Все вокруг так привычно, так правильно и естественно — сколько бы я ни твердила себе, что ничего правильного и естественного нет и быть не может, потому что они ушли навсегда. Перед возвращением в дом я думала, что все забыла и на меня обрушится лавина воспоминаний, с которыми надо будет как-то справляться. Но, оказывается, нет никаких неожиданностей. Я собираюсь с силами и подхожу к платяным шкафам наверху. Осмелюсь ли я даже взглянуть на их одежду? Что-нибудь меня сейчас обязательно резанет. Осторожно открываю дверцу за дверцей, ящик за ящиком. Но все здесь именно так, как должно быть, — как я помню. Нет ни единого носка, который я вытащила бы и подумала: откуда он взялся? Порывшись в шкафах, я натыкаюсь взглядом на белую школьную рубашку Вика. Она терпеливо висит на плечиках, выстиранная и выглаженная. Сын надевал ее на школьный рождественский концерт в последний день перед нашим отъездом. Немного поколебавшись, я снимаю рубашку с вешалки и просто держу в руках, позволяя себе ощутить мягкость ткани. Теперь можно. Уже не так страшно.
Как в той жизни я наслаждалась одиночеством. Дорожила любой возможностью побыть дома одной, когда выдавались свободные дни, — мальчики были в школе, а Стив на работе. Сначала я просто слонялась по комнатам, потом раскладывала выстиранное белье, заваривала себе чаю, иногда высматривала дятла, который долбил деревья у нас в саду. Сейчас наша жизнь окончена, а я, привалившись спиной к дивану, сижу на полу в гостиной, смотрю на кроны разросшихся яблонь, и потихоньку душу окутывает спокойствие. Машинально я принимаюсь за привычные дела.
Начинаю слегка наводить порядок. Раскладываю вещи так, как они, по моему неоспоримому мнению, должны лежать. Что крикетная бита Вика делает среди мягких игрушек? Я поднимаю ее и ставлю около коробки с мячами и колышками — на ее законное место. Перчаточные куклы Малли пусть сидят рядом с его маскарадными нарядами. Возле батареи лежит резиновый коврик — отношу его в душевую. А вот и выстиранное белье — надо его сложить. Несу корзину в комнату мальчиков. И замираю: «Что я делаю? Для кого навожу порядок в доме, в который никто не войдет? Ведь они никогда не вернутся. Не дури — это чистое сумасшествие».
Но остановиться я не могу. Иду на кухню и включаю холодильник. Без его урчания как-то не очень правильно. Зачем-то ставлю чайник на газ. Две деревянные тонкие подставки под горячее — мы со Стивом пользовались ими во время последнего ужина. Сейчас они стоят в сушилке около мойки. Кладу их на полку. Затем беру с кухонного стола маленькую выцветшую голубую плошку. Подходя сегодня к дому, мы с Анитой обнаружили ее на лужайке посреди двора. Я сразу ее узнала. Когда Вику было несколько месяцев, мы давали ему из этой плошки первый прикорм: ложку детской рисовой каши, разведенной водой. Наверное, с ней уже много лет играли в саду, так как на кухне она давно была не нужна. Увидев ее в траве, Анита очень удивилась. Накануне вечером плошки там точно не было — моя подруга уверяла, что обошла весь двор, после того как садовник скосил траву. Наверное, ночью ее откуда-то вытащили лисы.
Я разглядываю маленькую грязную плошку и вспоминаю, как Вик дрыгал ножками, выплевывая первую ложку прикорма. Я не спешу вернуть ее на место, в сарай, к остальным садовым игрушкам. Теперь ее можно оставить дома, и вряд ли кто-то сочтет это сумасшествием или глупостью.
Мы сидим вчетвером вокруг кухонного стола — Сара, Ниру, Фионнуала и я. За окном серый осенний день, лишь время от времени солнечный луч прорезает тусклый воздух. Мы пьем чай с горьким шоколадом, надеясь, что он поможет прийти в себя. Встреча далась нам нелегко. Уже целый час — когда каждая по очереди звонила в дверь, а я открывала и впускала в дом — мы не перестаем рыдать. После всех этих четырех лет мы первый раз собрались в моем лондонском доме.
В прежние годы мы часто именно так проводили время. Наши дети — Ной, Алекс, Финиан и Викрам — росли вместе с той самой поры, как мы впервые их, годовалых, привели в местную библиотеку послушать сказки. Потом дети пошли в школу, и наши посиделки стали регулярными — мы любили делиться новостями и болтать о работе, наших семьях, о спектаклях. Иногда вокруг нас вихрем носились дети, иногда мы оставались одни. Драгоценные часы, когда ребенок в школе и можно было бы поработать над книгой о макроэкономической политике Непала, я блаженно тратила на дружеский треп.
Теперь мы сидим на той же кухне, но та жизнь закончилась. Я была уверена, что мы никогда больше не соберемся вот так. Даже когда я решилась на то, чтобы приехать в свой лондонский дом и провести в нем несколько дней, конечно, не планировала никаких посиделок. Я даже специально думала о таком варианте, но отбросила его: «Это был бы полный кошмар — слишком “как раньше”, а потому совершенно невыносимо». Но прошло всего несколько часов, как я вошла в дом, — и вот сама уже звоню подругам. И сразу начинаю паниковать. Будет совсем не то что наши мимолетные лондонские встречи последних четырех лет. Их обстановка — кафе при книжном магазине Foyles, турецкий ресторан в Сент-Джонс-Вуде — позволяла хоть как-то спастись от реальности. Но здесь, в доме, я подойду вплотную к жизни, которую утратила, и эта близость меня раздавит.
Я оказалась права. Мы сидим за столом на кухне, и меня охватывает чувство, будто все осталось прежним, что все живы. Конечно, ведь сегодня один из тех дней, когда мы с Фионнуалой возим сыновей на футбол в дурацкий спортивный комплекс, куда почему-то можно попасть только через мужскую раздевалку, набитую полуголыми молодыми баскетболистами, — и мы, честно говоря, не жалуемся. И снова приходится себя одергивать: «С той жизнью покончено». Но как это может быть? Ведь вот же мы здесь. Сидим за моим кухонным столом — как всегда. Пар от чайника поднимается и плывет к небольшому окошку над мойкой — как всегда. Кран капает, если сильно не закрутить, — как всегда. Грязные ботинки сыновей стоят прямо у кухонной двери, будто мальчики только вошли и находятся где-то в доме. Разноцветные следы от фломастеров Малли на столешнице…
Подруги нашли, что дом остался уютным и гостеприимным — как всегда. Им страшновато было идти сюда; они не знали, как будут себя здесь чувствовать. Последние четыре года они старались не смотреть на этот дом, когда проезжали по нашей улице. На Ниру сильно подействовал вид нашего сада, он напомнил ей детские дни рождения, которые мы в нем отмечали. Теперь мы едим горький шоколад и говорим об этих праздниках. Смеемся, вспоминая, как Вик запустил мяч в соседское окно. Мы сидели именно за этим столом, когда услышали звон и грохот.
Мы смеемся, и меня это тревожит. Почему вдруг стало так легко? Действительно, всё как всегда, но это почему-то терпимо, я даже наслаждаюсь всем происходящим. Через некоторое время пришлось себя одернуть: «Не расслабляйся». Разве я не знаю, что Малли — в розовых балетных трико — никогда не вскарабкается на этот стул и не оближет крем с лопатки для торта? Стив никогда не хлопнет входной дверью в семь часов вечера и не бросит связку ключей на столик в прихожей. Соседским окнам больше ничего не грозит. Тем не менее я почти с радостью окунаюсь в тепло нашей жизни, хотя знаю, что скоро меня настигнет реальность.
Безусловно, расплата не заставляет себя ждать. Вечером тишина становится невыносимой. Я включаю музыку, громко разговариваю с Сарой, которая осталась у меня ночевать, но эта тишина как будто эхом отдается от стен. Невольно я все время прислушиваюсь: чем заняты мальчики и Стив? На полке в гостевой спальне лежит недоеденная коробка конфет. Отчетливо слышу, как мама с Виком шепчутся тут, в кровати, уплетая эти конфеты, хоть сын уже почистил на ночь зубы. Поражает отсутствие звуков в детской. Включаю свет и вижу на полу рождественские блестки в форме звездочек. Целая галактика у моих ног.
Когда я забираюсь в постель, меня придавливает свинцовой правдой: их нет. Простыни не меняли с тех пор, как мы со Стивом спали здесь в последний раз. Я так и не заставила себя их постирать, поэтому чихаю всю ночь. Саронг Стива по-прежнему висит на велотренажере у окна. Но моя голова уже не на его плече. На подушке мужа, которой он не касался четыре года, чернеет ресница.
Не могу смотреть. Натягиваю одеяло на голову, но все равно вижу, как мы вчетвером теснимся в этой кровати ранним воскресным утром. Мальчики прокрадываются к нам в спальню и во все горло заявляют, что на улице прекрасная погода. Я стараюсь не подавать признаков жизни, и тогда Малли задается вопросом: «Ну почему человекам надо спать так много?»
Так он называет взрослых — человеками. Мы его не поправляем, так как это словечко стало частью нашего семейного языка. Теперь его вопрос эхом отдается от стен. Меня беспокоит, что я пробудила эти воспоминания: «Не сейчас, не здесь, не ночью, когда так тихо, темно и спокойно». Пожалуй, хорошо, что простыни такие пыльные, — когда чихаешь, трудно о чем-то думать.
Рано утром я слышу скрип половиц — это Сара уже проснулась. Я всегда страшно злилась, когда Стив вскакивал в шесть утра и начинал расхаживать между ванной и кабинетом, включая на ходу компьютер и просматривая результаты матчей НБА, прошедших ночью. Казалось бы, звуки шагов в этом доме должны расстраивать, но я ловлю себя на том, что сегодня утром они почему-то меня успокаивают — такие привычные, такие, как всегда.
Светает. Босиком я выхожу в сад и иду по росистой траве. Я всегда так любила делать. Осень — паучий сезон. Кусты серебрятся от паутины. Стив и мальчики вечно подкармливали пауков: поймают муравья и кладут прямо в тонкую сеть. Им нравилось наблюдать, как паук сжимает добычу лапками и тянет из нее сок. «Видите? Он высасывает муравья, словно коктейль из пачки», — объяснял мальчикам Стив. Наткнувшись на особенно изящную паутину, они умоляли меня не обрывать ее при поливке сада.
Сегодня утром на вьющейся розе блестит невероятно затейливая, искусно сплетенная сеть, но они ее не увидят. Отчего же я гляжу на нее с таким восхищением? Наверное, еще не окончательно проснулась. Ночная тоска понемногу развеивается — скорее всего, это действует солнечный свет. Интересно, но я почти уверена, что буду возвращаться в этот дом, к его теплу и покою. По столу, что стоит на террасе, ползет улитка. Иней, покрывший столешницу за ночь, тает под ее крошечным тельцем, и остается длинный мокрый след. Стив и мальчики были бы в восторге.
Пять
Я свернулась клубком в углу кровати. Едва могу поднять голову. Живот сводит, сердце колотится, правая рука до боли стиснула левую. Меня трясет, и от этого кажется, что кровать ходит ходуном. Мои были бы безутешны, если могли бы сейчас меня видеть.
Целыми днями я не выхожу из нью-йоркской квартиры, куда переехала несколько месяцев назад. Яркий зимний свет этого нового города невыносим. И я не могу с ним смириться. Нестерпимо слышать радостные крики детей, выбегающих из школы. Не переношу эти детские ямочки на мальчишечьих щеках. «Черт бы тебя подрал, Стив, где бы ты сейчас ни был! Ну почему от тебя никакого толку? Почему ты не можешь с этим разобраться? Просто забери меня, возьми и убей. С меня достаточно», — рыдаю я в подушку.
Мне так же плохо, как было в те первые месяцы, когда я пряталась у тети в Коломбо. Я поражена силой своего страха, ведь прошло уже четыре года. Откуда снова такая паника? Накатила она внезапно: в конце октября в нашем лондонском доме. Однажды ночью я с какой-то новой и пугающей ясностью ощутила, как меня вышвыривает из жизни.
В ту ночь дул сильный ветер. Я перебирала бумаги у Стива на столе. За спиной дребезжали стекла, и я чувствовала холодный сквозняк. В нашем кабинете было чище, чем обычно. Но монитор, чтобы он не бликовал при солнечном свете, стоял под углом — как всегда. Работая в этой комнате, я чаще всего включала Jazz FM. В ту ночь музыки не было — только свист ветра за окном.
Стол был завален обычным для Стива хламом: распечатки эконометрических моделей с коэффициентами, обведенными синей ручкой; сборник шахматных задач; крикетный альманах; визитка парикмахера. Я открыла верхний ящик и полистала чековую книжку. В наш последний день в Лондоне Стив выписал три чека: за услуги садовника, за доставку молока, за школьные обеды сыновей. Эти два слова — школьные обеды — меня и подкосили.
Отчего-то я ни разу не вспоминала и даже мысленно не произносила этих слов за четыре года. Как я могла забыть? Как могла настолько изолировать себя от прошлого? Теперь я словно наяву слышу наши ежедневные разговоры. Вик рассказывает, что им опять давали на обед сосиски. Малли пожимает плечами и отходит от меня, когда я начинаю выпытывать, ел ли он овощи. Я вижу, как Стив сидит на том стуле, на котором сижу я сейчас, и подписывает чек вот этой ручкой, до сих пор лежащей на столе, потом отрывает его и кладет в рюкзак Вика. Наверное, несколько дней подряд я натыкалась на этот счет за обеды и в конце концов отдала его мужу. Должно быть, те несколько дней я вертела его в руках, пока читала студенческие работы, постоянно отвлекаясь на кинорецензии в Guardian и на закаты, которые так красиво подсвечивали красные кирпичные трубы соседних домов.
Однако потрясло меня не только то, что я забыла такую банальную вещь, как школьные обеды. Глядя на корешок чековой книжки, я на несколько минут провалилась во временную дыру и оказалась в той, прежней жизни, которая у нас была, — жизни безопасной, надежно обустроенной, вполне себе предсказуемой, где неизменно одно следовало за другим. Будут новые счета, которые оплатит Стив; будут новые закаты, которые отвлекут меня от работы. И вот тогда, под вой ветра за окном лондонского дома, я всем существом осознала, что утратила жизненное убежище и в одночасье стала беззащитной. Вряд ли смутное понимание этого не доходило до меня раньше, но в тот миг обрушившаяся на меня истина была ошеломляющей. До сих пор она вгоняет меня в дрожь.
Мои и впрямь ужаснулись бы, узнав, в кого я превратилась. Сейчас я совсем не тот человек, каким я была, когда жила с ними. Вспоминаю тогдашнюю себя — ту женщину, которая уезжала с семьей из Лондона ровно четыре года назад, восьмого декабря, в тот самый день, когда Стив подписал чек на оплату школьных обедов. Мы вылетали из Хитроу, и нам нужен был четвертый терминал. Все шло прекрасно. Я держала под контролем каждую мелочь. Мы со Стивом радостно предвкушали три дня в маленькой гостинице на берегу океана — без детей, оставленных на попечение бабушек и дедушек. Нас ждал номер с огромными окнами, смотрящими на океан, и мерный шум прибоя будет сопровождать нас даже во сне. Потом мы все вместе — я, Стив, Вик, Малли и мои родители — поедем в заповедник. Там мимо нашего джипа, на радость мальчикам, пройдут слонихи, укрывая под своими животами новорожденных слонят. Мы со Стивом были признательны нашим детям, что они любят Шри-Ланку и не просятся куда-нибудь в Диснейленд.
В моей нынешней жизни не осталось ничего постоянного, что могло бы давать уверенность хоть в чем-то. Жалкая и дрожащая, я прячусь в этой кровати от всего мира и противна самой себе в своем отчаянии. Как я опустилась. Они были моей гордостью, а теперь, когда я потеряла их, меня переполняет стыд. «Должно быть, я обречена, помечена. Должно быть, что-то со мной не так и я просто не заслуживаю их», — подобные мысли не отпускали меня буквально с первого месяца после цунами. Как иначе объяснить, что мы оказались именно там, куда пришла волна? Что я не учла? Когда утратила контроль над всем? Почему вообще моя жизнь превратилась в кошмарный сюжет с первых полос таблоидов? Как я умудрилась стать статистической аномалией? Может быть, в прошлой жизни я была серийным убийцей? Наверное, теперь я расплачиваюсь за прошлые грехи. Со временем я перестала верить в этот бред, но стыд накрепко въелся в душу.
Скоро Рождество, но рядом со мной не будет сыновей, охваченных лихорадочным восторгом. Мои мальчики не сядут за кухонный стол и не напишут поздравительных открыток родным и друзьям, не будут придумывать ненасытных просьб к Санте. Мне теперь недоступно все то, что было для нас нормой, что до сих пор является нормой для миллионов людей. Я корю себя за собственную несостоятельность. Совершенно отдельно от моего горя, от моих душевных мук во мне тайно гнездится чувство униженности, оттого что их нет рядом.
Поэтому я виновато отвожу взгляд от рождественских украшений в витринах на Бликер-стрит — ведь со мной нет Малли, который уставился бы на них как зачарованный. Перед нашим последним Рождеством я брала его на руки, чтобы он смог хорошенько рассмотреть сверкающие блестками фигуры из «Щелкунчика» на Пикадилли, возле входа в Fortnum & Mason. Теперь мои руки пусты. Какая же я незадачливая мать! Перехожу на другую сторону улицы, чтобы не чуять запаха хвои — на тротуаре у моего дома продают елки. А в памяти поневоле всплывает наш лондонский продавец елок с Фрайер-Барнет-роуд — тот самый, что надевает на работу красный колпак Санты. Товар у него всегда идет нарасхват. Однажды вместе с елкой он продал мне красную металлическую подставку. «Очень прочная. Прослужит целую вечность», — напутствовал он. Недавно я наткнулась на нее в нашем сарайчике. Продавец меня надул. Подставка была вся перекошена.
Наверное, глупо и мелочно — стыдиться, что у других есть, а у тебя нет. Но это так, и никуда мне не деться. Это чувство ущербности отравило мне последнюю поездку в Лондон, домой. Я открывала шкафы и перебирала одежду мальчиков. «Они давно уже из нее выросли бы», — думала я и ощущала себя неполноценной. На той неделе, когда я была в доме, школьников раньше отпускали домой, и в каждом дворе слышался радостный детский гомон и скрип качелей, а у меня было тихо и пусто. Теперь я ючусь на обочине жизни, которая когда-то принадлежала нам.
В Коломбо у меня не осталось дома, даже пустого. Он мне был нужен как утешение, и я чувствую себя обездоленной. Когда я оказываюсь поблизости, то покрываюсь холодной испариной. Меня подташнивает от тоски. Недопустимо, что мне нельзя заехать в эти ворота, нельзя подойти к дому, где прошло мое детство. Мне знакома здесь каждая выбоина на асфальте, я автоматически давлю на тормоз и кручу руль, с легкостью огибая проблемные места. Я могу бродить по этому дому с закрытыми глазами и ни разу ни на что не наткнуться. Но меня оттуда изгнали. Я упорно продолжаю считать, что, потеряв всех своих, я лишилась заодно и человеческого достоинства.
Я попала в невозможное положение, такое, о котором люди боятся даже помыслить. Иногда мне говорят это прямым текстом, что-то вроде: «Я рассказывала про тебя одной подруге. Она мне даже сначала не поверила, не могла вообразить, что ты пережила». Меня коробит от мысли, что мое горе невообразимо, хоть иногда я сама задаюсь вопросом, правда ли его так сложно представить и понять. Временами кто-нибудь из родни бестактно отходит, стоит мне заговорить о своей потере, и меня обжигает от унизительного осознания, что моя боль отталкивает, что она неприятна другим.
Моя жизнь ничтожна. Я изголодалась по их любви, их радости, их красоте — без всего этого я чувствую себя ссохшимся, ободранным и жалким обмылком. Разве такой я была в тот день, когда волна еще не дошла до нас? Мы сидели в джипе и наблюдали, как молодой леопард прыгает с ветки на ветку — грациозно и сосредоточенно, не обращая внимания на обезьян, дразнивших его с соседних ветвей. А рядом, в золотом от пыли воздухе, парила стая синехвостых щурок. Даже сейчас, прикрыв глаза, я могу мысленно увидеть, как они отрываются от земли. На несколько минут воспоминания уносят меня прочь от стыда и страха.
Моя соседка в самолете без умолку сыплет вопросами. Сначала я отвечаю кратко, односложно; затем притворяюсь, что сплю. Но соседка все не унимается.
— У вас есть дети?
— Нет.
— Вы замужем?
— Нет.
— А, наверное, вся в работе? Какая умница!
«Умница? — думаю я. — Кто тут хоть слово сказал о работе?» Но в ответ я вежливо улыбнулась.
Интересно, почему до нее никак не дойдет, что я не хочу разговаривать? Ведь я не проявляю ни малейшего интереса к ее жизни.
— А у вас, наверное, родители в Коломбо?
Я мычу что-то нечленораздельное, вновь притворяясь, что засыпаю. Мы начинаем снижаться над океаном. Соседка оживляется еще больше.
— Ой, как замечательно! Будете дома на Рождество. Наверное, у вас большая семья? Все соберетесь, да? Здорово!
Теперь меня хватает лишь на очень вымученную улыбку.
— И что будете делать на праздниках? Много народу пригласите?
«Когда ж ты заткнешься, любопытная корова? Рассказать бы тебе все как есть, да ведь ты же грохнешься в обморок. Придется на тебя кислородную маску тратить», — думаю я.
Я никому не рассказываю. Не могу выдавить из себя жуткую, невероятную правду. Как я могу обрушить ее на случайного, ничего не подозревающего человека? С теми, кто уже и так знает «мою историю», можно свободно говорить о Стиве, детях, родителях, о волне. Но всех остальных я оберегаю, стараюсь держать свою правду под замком. Не хочу никого ни потрясать, ни огорчать.
Раньше я спокойно открывала душу незнакомым, да и вообще с легкостью сходилась с людьми. Когда в очередной раз я останавливалась поболтать с кем-нибудь на рынке, то Стив и Вик неизменно поднимали брови и спрашивали с усмешкой: «Что, и это тоже твоя знакомая?» Но теперь я стараюсь держать новых людей на расстоянии. В лучшем случае уклончиво отвечаю на вопросы. Иногда чувствую себя обманщицей. Но нельзя вывалить такое на ни в чем не повинного слушателя. Слишком это страшно, слишком тяжело.
Далеко не всегда бывает стыдно за вранье. Не вижу ничего плохого в том, чтобы дипломатично оставить в неведении случайного собеседника. Однако в моей новой жизни появились люди, с которыми я часто встречаюсь, хожу в кафе, обмениваюсь новостями и шутками, — но даже они не знают. Они видят лишь то, что я им показываю, — вполне довольную всем женщину. Я часто осуждаю себя за это надувательство. Но не рассказываю даже часть своей истории — про родителей или Стива. Кто знает, к чему это приведет.
Наверное, я молчу еще и потому, что сама так до конца и не поверила в случившееся. Оно до сих пор меня потрясает — даже когда я говорю эту правду самой себе, а не то что кому-то другому. Словом, в первую очередь я пытаюсь защитить себя. Представляю, как произношу слова: «Вся моя семья мертва, они все исчезли в одно мгновение», и снова впадаю в ступор.
И все-таки я понимаю, что умолчание приносит больше вреда, чем пользы. Наверное, из-за своих секретов я постоянно ощущаю себя выкинутой из жизни. Мое поведение лишь подпитывает давний страх, что случившееся со мной вызовет у людей отторжение, немногие смогут выдержать мой рассказ и понять меня.
Я пью кофе в компании приятеля, которому, наверное, кажется, что он неплохо меня знает. Он думает, что я приехала в Нью-Йорк, чтобы посидеть в архивах Колумбийского университета, что ради этого я взяла творческий отпуск у себя на кафедре, в Лондоне. Для него я — ученая дама без особых забот в жизни. Мы весело болтаем, и я ловлю себя на том, что сама почти верю в эту ложь — так здорово я научилась притворяться. Но ведь это безумие. Хватит. Пора выложить все начистоту. Правда вертится у меня на кончике языка, но я не отпускаю ее на волю.
Утром я обнаруживаю, что в доме кончился обычный черный чай. Еще не до конца проснувшись, я созерцаю красную жестяную банку Twinings. Разве вечером в ней было пусто? Я роюсь в буфете, надеясь раскопать еще одну упаковку. Увы: на полках находится оолонг, жасминовый чай и странный японский — с обжаренным бурым рисом. «Но как можно все это пить с утра? Раньше такого не случилось бы ни за что», — кисло думаю я. У нас дома чай не кончался никогда. В крайнем случае, если я открывала банку и видела на дне душистую чайную пыль, Стив быстро одевался и бежал в магазин. Через четверть часа все было в полном порядке. Муж знал: с утра я ничего не соображаю, пока не выпью две большие кружки крепкого чая.
В то утро я злобно швыряю пустую жестянку в мусорное ведро. И что прикажете делать? Одеваться и идти за чаем? Не желая принимать действительность и браться за то, что всегда делал Стив, я отказываюсь тащиться в магазин на Восьмую авеню, хоть до него и было пять минут хода. Вместо этого я ставлю на плиту чайник, наливаю в кружку пустой кипяток и принимаюсь мрачно его прихлебывать. Как мне без них жить?
По воскресеньям Стив брал мальчиков с собой в магазин. В первые недели после волны, когда я не могла даже вспомнить их лица, в моем сознании всплывала лишь одна картинка: они втроем возвращаются из супермаркета и сыновья спорят из-за сладостей. Сегодня воскресенье. Если они пошли бы в магазин, Вик затребовал бы себе львиную долю конфет. Потому что на этой неделе у него день рождения. Ему исполнилось бы двенадцать.
Двенадцать лет назад, в это самое время, мы со Стивом никак не могли дождаться родов. Гиперактивный ребенок вертелся так, что живот у меня ходил ходуном. Поначалу все эти шевеления изумляли меня и радовали, но к концу беременности я страшно устала. И еще я не выносила вечную корку подсохшего каламинового лосьона. В последние недели перед родами все тело покрылось сыпью, и приходилось все время его смазывать, чтобы снять раздражение. Мои родители прилетели в Лондон — такое событие, первый внук! Мать твердила Стиву, что нужно записать время его рождения с точностью до минуты и даже секунды — ее личный астролог в Коломбо не сможет составить подробный гороскоп, если дать приблизительную информацию.
Вик появился на свет в результате экстренного кесарева сечения. Я приехала в больницу всего-навсего на плановый осмотр, и вдруг мне сказали, что у плода опасно замедлено сердцебиение. Вокруг забегали и захлопотали врачи с акушерками, в позвоночник мне начали тыкать какие-то иглы. Стив изо всех сил скрывал охвативший его ужас и лишь потом признался, что был в полной панике. А я даже не испугалась. «Наверное, у них глючат приборы. Ну что с нами может случиться?» — думала я. Хирург копался у меня в животе, а я тряслась от холода — побочный эффект анестезии, как мне объяснили. Стив грел мои руки в своих ладонях, не забывая при этом поглядывать на часы. «Ого, сколько волос», — сказал он еще до того, как Вика вытащили на свет. Через пару минут мы оба с благоговейным восторгом щупали и гладили эти мягкие черные волосы.
Мальчики часто водили пальцами по шраму у меня на животе, изумляясь, что появились отсюда. Узнав об этом, Малли сразу захотел быть мамой и засунул себе под футболку куклу, завернутую в крошечное одеяльце. Вик пытался объяснить, что у мальчиков детей не бывает, но младший пропустил его лекцию мимо ушей.
Малли родился быстро. Все прошло гладко и спокойно, плановое кесарево сечение провели без малейших заминок. Вот только Стив забыл поглядеть на часы. «В двенадцать с чем-то», — виновато бормотал он моей матери. Для астролога это, конечно, не годилось. Трехлетний Вик долго глазел на новорожденного брата и наконец прошептал: «Малли»… Прошептал таким нежным голосом, что у меня до сих пор сжимается сердце при этом воспоминании. Малли на сингальском языке означает «младший братик». Так мы его всегда и звали, хотя по документам его имя было Никиль.
Ясно вижу нас всех в тот день, когда он родился. Какая была радость. Малли спал у меня на груди. Вик, которому быстро надоело смотреть на брата, вскарабкался на поднятый бортик моей койки и разглядывал башенный кран за окном палаты. Стив был слишком счастлив, чтобы бояться за сына, что тот упадет. Из капельницы мне в вену тек анальгетик, милосердно снимая боль от разреза. Я вспоминаю тот день, и в уме никак не могу примирить его с невообразимым ужасом потери. Мыслимо ли, чтобы все эти узы обрубило в одночасье?
Накануне волны мы как раз обсуждали дни рождения — сидя в джипе под раскидистым деревом, которое местные называют виира. Над нами кружили птицы-носороги. Вику вскоре должно было исполниться восемь лет. Малли ужасно расстраивало, что у брата день рождения раньше, чем у него. Он все выпытывал у нас, когда же ему будет восемь. Стив объяснил, что сначала ему должно исполниться шесть, потом семь, а потом уже восемь. «А когда мне будет восемь, Вику тоже еще будет восемь?» — спросил Малли. Стиву пришлось сознаться, что Вику тогда будет одиннадцать. «Ну почему я всегда должен быть младше?» — возопил Малли так громко, что птицы-носороги разлетелись в разные стороны. Мы тоже поехали восвояси.
Восьмой день рождения Вика настал через два месяца после волны. Я была невменяема. «Как это — умер? Он же хотел фотоаппарат и новую сумку для крикета», — стучало в голове.
Недавно я открыла его старую крикетную сумку. Четыре с лишним года обходила ее стороной. Я оглядела его биту и в каждой щербинке увидела прилежание, с которым мой сын отрабатывал удары. Красный мячик был вымазан травой и грязью. Однажды Вик едва не сломал Стиву средний палец, когда они играли в нашем саду. Не по своей вине — отцу не хватило ума надеть перчатки. В той же сумке были шлем, наколенники, защитные накладки с разводами от пота и чуть пожелтевшие перчатки. На дне лежал один-единственный засохший листик: коричневый, с острым кончиком. Не знаю, с какого дерева он упал. Лист был жестким и ломким, но совершенно целым. Сохранились прожилки и зазубренные края. Когда я вытащила его из сумки, кончик отломился и раскрошился в пыль у меня в руке. Интересно, откуда этот лист? Из нашего сада? Или, может быть, из парка? Стив и Вик играли там на крикетной площадке, пока я приглядывала за Малли. Он любил взбираться на кучу сучьев и веток, скрытую за деревьями, но через некоторое время начинал звать: «Мама!» — боялся, что я его потеряю.
Мама. Порой трудно поверить, что я была их матерью. Вот я вспоминаю, как мальчики появились на свет или как Малли боялся потерять меня из вида и мне приходилось подбадривать его, — даже цепляясь за такие моменты, я остаюсь в замешательстве. Все настолько далеко, что я сама себя уже не вижу. А была ли я? Неужели я — та самая женщина, знавшая по интенсивности цвета детских соплей, когда у сыновей начнется боль в ушах? Это действительно я — вместе с ними когда-то искавшая в интернете сайты с большими белыми акулами? И та, которая закутывала их в синие махровые простыни, когда они выбирались из ванны, — тоже я?
Знаю, конечно, что то была я, но знание мое туманное, а порой даже пугающее. Странно. Прежде всего, если они мертвы, что я делаю среди живых? Должно быть, у меня нет сердца? Ведь я их мать! Правда, почти каждая ночь для меня мучительна — мои сны наполнены нестерпимой тоской по ним. Я все еще душевно изувеченная, как в те первые недели, когда не могла переступить порог своей комнаты, потому что их не было рядом. Но едва ли этого достаточно. Все со мной происходящее и близко не сопоставимо с ужасом их смерти. Тогда что сопоставимо? Боюсь, моего воображения не хватит. Разве что помечтать о том, чтобы вновь оказаться внутри вздыбленной океанской волны, но на сей раз все сделать правильно и не цепляться за ту несущуюся мимо ветку.
Я была их матерью — почему мне никак не удается принять эту реальность? Может быть, потому, что до сих пор я живу как огорошенная? Может быть, невообразимый финал моего материнства перечеркнул все, что было до него? А может быть, когда они исчезли буквально в одно мгновение, я впала в такое состояние транса и отчаяния, что сама отказалась от своего прошлого? Когда мы были вместе, я растворялась в них без остатка: полностью жила их нуждами, их настроениями, а после волны отчаянно, с какой-то яростью пыталась освободиться от их близости, решив для себя, что все потеряло смысл, раз больше я им не мать. Прошло уже четыре года, а я не решаюсь даже представить, как прижимаю мальчиков к себе, обнимая так же нежно и горячо, как когда-то при их жизни. Разве могу я заглядывать в эту бездну? Лучше не помнить. Не помнить легкого тельца Малли и как несла его, сонного, из машины домой. Не помнить слегка дрожащего голоса Вика, когда сын спрашивал после тренировки по футболу, понравилась ли мне сегодня его игра. Не помнить, что играл он плохо, но ждал от меня уверений в обратном. Как только я позволю себе вспоминать все это, то сойду с ума от желания быть с ними, обнимать их, слышать их голоса.
Разве не так?
Возможно, отказывая себе в праве быть матерью, я таким образом расплачиваюсь за свою невольную вину в смерти сыновей — вину, которую временами чувствую. Тогда, в декабре, мы со Стивом привезли их на Шри-Ланку. Правда, мы всего лишь сделали то, что делали каждый год. И хотя беда пришла, потому что сдвинулись тектонические плиты, мне трудно избавиться от мысли, что собственными руками я толкнула сыновей на погибель, когда они так полагались на меня. А ведь я должна была беречь их и защищать. Наверное, потому мне не хватает душевных сил вспоминать, как всецело была поглощена заботой о них и как безоговорочно они доверяли мне. И все-таки иногда я не выдерживаю и, словно украдкой, подглядываю за той жизнью. Когда появилась возможность просматривать в Google Maps лондонские районы в режиме трехмерной графики, я нашла нашу улицу и немедленно перенеслась туда — к ним и себе, какой я была с ними. Вот мы идем в школу, и я прошу их застегнуть молнии на куртках. А теперь они бегут впереди. Я слышу свой голос, как предупреждаю Вика: «Осторожно, не влезай в собачье дерьмо». Если не проследить, он непременно во что-нибудь наступит.
Но, будучи их матерью, я отпустила своих сыновей. Бросила их. Джип перевернулся в бурлящей воде, и в те минуты — не знаю даже, как долго, — я совсем о них не думала. Там, в воде, я чувствовала страшную боль, разрывающую грудную клетку, и казалось, я умираю. С моей стороны не было ни пронзительных криков, ни громких протестов. Я не оплакивала ни своих детей, ни нашу жизнь. В голове вертелась совсем другая мысль: «Что поделаешь — все кончено». Сейчас, когда я все это вспоминаю, меня поражает ее мелочная обыденность. Казалось бы, я способна на большее. Всего лишь за несколько минут до катастрофы мы были вместе в гостиничном номере. Накануне — с ума сойти! — было Рождество. И вот я попадаю в лапы стихии. И все, на что меня хватает, — это унылое «что поделаешь»? В первые минуты я еще — ради мальчиков — старалась выжить, но почти сразу сдалась. Тоже мне, мать называется.
Когда джип перевернулся, нас раскидало в разные стороны. Думаю, нас просто смыло волной. Думаю, никто не успел осознать, что это момент разлуки. Не то чтобы некая сила вырывала мальчиков у меня из рук, а я, вцепившись в своих детей, пыталась бы спасти их. Не было такого. Я не пыталась выдернуть их из волн. Не пыталась выловить их тела из океана. Не пыталась увидеть их мертвыми. Они просто исчезли из моей жизни навсегда. Чтобы суметь пережить эту дикую, жестокую правду, мне и пришлось память о них, о годах вместе с ними вытеснить из сознания.
Вон из памяти, что Малли каждый раз, побегав босиком по саду, требовал целовать его ушибленный палец. Вон из памяти, что волна пришла за нами, когда мы даже не были на берегу океана, когда дети играли с рождественскими подарками на гостиничной террасе. Не зная, как совместить в голове эти две реальности, я, наверное, потому и гоню из памяти их обе — а вот осознанно или нет, сказать трудно.
Когда они нуждались во мне больше всего, меня не было рядом. Знаю, что в той ревущей воде я оказалась совсем беспомощной, у меня все равно не получилось бы добраться до них, я даже не представляла, где они. Пусть так. И все-таки я их бросила. Я подвела их. В те страшные минуты мои дети были так же беспомощны, как и я, а меня с ними не было. Как они, наверное, хотели ко мне. Не могу даже думать об их ужасе и одиночестве, как не могу вспоминать о Вике, плачущем в том джипе от страха, когда вода хлынула в кабину. Разве есть у меня право ощущать себя их матерью, когда я вынуждена жить с этим?
