Как остановить время Хейг Мэтт
Том.
Том Хазард[2].
Мое имя – подлинное имя – Этьен Томас Амбруаз Кристоф Хазард. С него все началось. С тех пор каких только имен я не носил и чем только не занимался. Но, впервые попав в Англию, я вскоре растерял все завитушки и стал просто Томом Хазардом.
Сейчас, услышав его, я почувствовал себя так, словно вернулся домой. Имя эхом звучало у меня в ушах. Том. Том. Том. Том.
– Вы выбили сто из ста. Но вы бы получили эту работу в любом случае.
– Правда? Почему?
Она удивленно подняла брови:
– Потому что других соискателей нет!
Мы дружно рассмеялись.
Но смех умер, едва родившись и прожив меньше однодневки.
Потому что она продолжила:
– Я живу на Чэпел-стрит. Что-нибудь знаете об этой улице?
Еще бы мне не знать! От ее вопроса я вздрогнул, как от порыва ледяного ветра. В висках застучало. Перед глазами возникло лопающееся в духовке яблоко. Зря я сюда вернулся. Зря просил об этом Хендрика. Я подумал о Роуз, о нашей последней встрече, о ее полных отчаяния глазах.
– Чэпел-стрит… Не припоминаю. Нет. Нет, боюсь, не знаю.
– Не волнуйтесь. – Она отхлебнула кофе.
Я бросил взгляд на портрет Шекспира. Кажется, он смотрел на меня как на старого друга. Под портретом – цитата.
Мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать[3].
– У меня предчувствие насчет вас, Том. Предчувствиям стоит доверять, как вы думаете?
– Пожалуй, да, – ответил я, хотя чему-чему, а предчувствиям я никогда не доверял.
Она улыбнулась.
Я улыбнулся в ответ.
Встал и направился к двери.
– До встречи в сентябре.
– Ха! В сентябре! Сентябрь… Время пролетит, и не заметишь… Время, это, понимаете, такая штука. Кстати, вот вам еще одна примета старости – ход времени ускоряется.
– Хорошо бы, – пробормотал я.
Она меня не услышала и продолжила:
– И дети.
– Что, простите?
– Дети тоже ускоряют бег времени. У меня трое детей. Старшей дочери двадцать два года. В прошлом году она защитила диплом. Вроде бы еще вчера играла в «Лего», а сегодня получает ключи от собственной квартиры. Двадцать два года промчались, я и глазом моргнуть не успела. А у вас есть дети?
Я стиснул дверную ручку. Снова он, момент истины. Пока он длится, в нем с болью оживают тысячи других.
– Нет, – сказал я, что для меня было проще, чем выдать правду. – У меня нет детей.
Дафна, видимо, почувствовала неловкость. Я ждал, что она что-то добавит, но вместо этого услышал:
– До встречи, мистер Хазард.
В коридоре, где тоже воняло дезинфекцией, на полу, привалившись к стене, сидели два подростка и с истовостью старых священников, читающих молитвенник, таращились в свои смартфоны. Я обернулся к Дафне: она уже уставилась в компьютер.
– Да, до встречи.
Я вышел из кабинета Дафны Белло, а затем и из школы, пребывая одновременно в двадцать первом веке и в семнадцатом.
Весь путь до Чэпел-стрит – около мили чередования букмекерских контор, тротуаров, автобусных остановок, бетонных фонарных столбов и унылых граффити – я проделал словно в трансе. Улицы казались слишком широкими. Домишки на Чэпел-стрит исчезли, на их месте в начале девятнадцатого века выросли высокие и строгие – под стать породившей их эпохе – здания красного кирпича.
На углу, где, помнится, стояла маленькая заброшенная церковка, возле которой вечно ошивался сторож, теперь разместилась закусочная KFC. Ее красный пластик пульсировал рваной раной. Зажмурившись, я прошел дальше по улице, пытаясь по памяти найти тот дом, и шагов через двадцать остановился. Открыл глаза. Дом, соединенный общей стеной с соседним, ничем не напоминал тот, в который я пришел сотни лет назад. Без номера над входной дверью, по нынешней моде выкрашенной синим. В окне гостиной виднелся телевизор, подключенный к игровой приставке. На экране взорвался инопланетянин. Голова у меня раскалывалась, я едва держался на ногах, будто вернувшееся прошлое всосало в себя почти весь кислород из воздуха или изменило законы тяготения. Отступив на шаг, я прислонился к припаркованной машине – очень осторожно, не наваливаясь всем телом, – но все равно сработала сигнализация.
Ее оглушительный вой прозвучал для меня горестным воплем, оплакивающим всю мою жизнь начиная с 1623 года. Я поспешил убраться подальше от этого дома, с этой улицы, сожалея, что не могу с такой же легкостью уйти от прошлого.
Лондон, 1623
Я был влюблен всего один раз в жизни. Так что в известном смысле я, пожалуй, романтик. Сладостная мысль о том, что тебе повезло встретить настоящую любовь, с которой не сравнится ничто на свете, вскоре грубо вытесняется кошмаром реальности. Наступает после – бесконечные годы, а то и века одиночества. И ты продолжаешь существовать, хотя смысл твоего существования исчез.
Смыслом моего существования была Роуз.
После того как ее не стало, большая часть чудесных воспоминаний стерлась, оставив в памяти только ее кончину. Конец стал ужасным началом. Помню последний день, который я провел с ней. Этот день, когда я направился на Чэпел-стрит, чтобы повидаться с ней, многое определил на грядущие века.
Итак…
Я стоял перед ее дверью. Постучал. Подождал и вновь постучал.
Стоявший на углу церковный сторож, мимо которого я только что прошел, сделал ко мне пару шагов.
– Это меченый дом, парень.
– Да, я знаю.
– Не ходил бы ты туда… Небезопасно это.
Я вытянул руку:
– Отойди. На мне то же проклятие. Не подходи.
Разумеется, это была ложь, но она сработала. Сторож поспешно отступил подальше.
– Роуз, – позвал я через дверь. – Это я. Это я, Том. Я только что виделся с Грейс. У реки. Она мне сказала, что ты здесь…
Через некоторое время из-за двери донесся голос:
– Том?
Я уже много лет его не слышал.
– Роуз, открой дверь, мне очень надо тебя увидеть.
– Не могу, Том. Я больна.
– Я знаю. Но я не заражусь. В последние месяцы я имел дело со многими больными, но не подхватил ничего тяжелее простуды. Ну же, Роуз, открой дверь.
Она послушалась.
Я увидел женщину в годах. Когда-то мы с ней были почти ровесниками, однако теперь на вид ей было под пятьдесят, тогда как я по-прежнему выглядел подростком.
Кожа землистого оттенка. Лицо в язвах напоминало географическую карту. Роуз едва держалась на ногах. Я корил себя за то, что вынудил ее подняться с постели, но она явно обрадовалась моему появлению. Пока я укладывал ее назад, она бессвязно бормотала:
– Ты так молодо выглядишь… Совсем как раньше… Такой же молодой… почти мальчик.
– У меня появилась морщинка, вот тут, на лбу. Смотри.
Я взял ее за руку. Морщинку она не разглядела.
– Мне так жаль, – проговорила Роуз. – Жаль, что я велела тебе уехать.
– И правильно сделала. Мое присутствие представляло для вас угрозу.
На всякий случай должен заметить: я не могу ручаться за дословное изложение нашего разговора. Смысл я передаю верно, но, возможно, другими словами. Тем не менее происходящее запомнилось мне навсегда; ведь если мы за что и цепляемся, так не за сами реальные события, а за память о них; вещи эти хоть и близкие, но, безусловно, не тождественные.
Впрочем, затем она дословно – готов поручиться – произнесла следующее:
– Тьма надвигается со всех сторон. Какая жуть… Какой восторг.
Ужас, сквозивший в ее словах, охватил и меня. Когда чужую боль чувствуешь, как свою собственную, – это и есть цена, которую мы платим за любовь.
Она то погружалась в горячечный бред, то возвращалась к действительности.
Болезнь брала свое, и с каждой минутой Роуз становилось хуже. Наши с ней жизненные пути расходились в противоположные стороны. Меня ждала практически бесконечно долгая жизнь, а жизнь Роуз стремительно приближалась к концу.
В доме было темно. Окна заколочены. И все же, когда она лежала в постели в своей влажной ночной сорочке, на ее светящемся в темноте мраморно-бледном лице были ясно различимы расползшиеся красные и серые пятна. На шее вздулись шишки размером с куриное яйцо. Мне было невыносимо видеть эти изменения – будто ее терзала злая сила.
– Ничего, Роуз, ничего.
Глаза ее в ужасе распахнулись, будто что-то не спеша выдавливало их из черепа.
– Тише, тише, тише… Все будет хорошо.
Что за нелепость! Ничего хорошего уже никогда не будет.
Она едва слышно застонала, скорчившись от боли.
– Ты должен уйти, – сухо прошелестел ее голос.
Я наклонился и поцеловал ее в лоб.
– Не надо, ты заразишься, – прошептала она.
– Мне это не грозит. – На самом деле я не был в этом уверен. Но надеялся, что так оно и есть. Откуда мне было знать наверняка? Я же прожил на свете всего-навсего сорок два года (при этом выглядел на шестнадцать с небольшим, как в дни, когда впервые встретил Роуз). Но мне было все равно. За те годы, что прошли без Роуз, жизнь утратила для меня свою ценность.
Несмотря на то что мы не виделись с 1603 года, я по-прежнему всем сердцем любил ее и теперь страдал сильнее, чем от любой физической боли.
– Мы были счастливы, правда, Том? – Бледная тень улыбки скользнула по ее лицу. Я вспомнил одно давно минувшее утро: был вторник, мы шли мимо Оут-барн с тяжеленными, доверху наполненными водой ведрами и весело болтали. Я вспомнил, сколько радости дарила мне ее улыбка, ее выгибавшееся не от боли, а от удовольствия тело, как мы старались не шуметь, опасаясь разбудить ее сестру. Вспомнил, как я пешком шел домой из Бэнксайда, скользя по грязи и уворачиваясь от бродячих собак, и радовался, зная, что дома меня ждет она – и на всей земле не было человека счастливее меня.
Это время, наши разговоры, каждая мелочь, вся наша жизнь, смысл которой сводился к простейшей, но основополагающей истине.
– Конечно, мы были счастливы… Я люблю тебя, Роуз, я так тебя люблю!
Мне хотелось ее усадить, накормить пирогом с крольчатиной, угостить вишней, вернуть ей здоровье. Я видел: боль так измучила ее, что она уже мечтает поскорее умереть, но не понимал, чем это обернется для меня. Я не знал, что мир уже никогда не будет для меня прежним.
Мне нужно было кое-что еще. Я страстно желал получить ответ на один вопрос.
– Любимая, а где Мэрион?
Она долго смотрела на меня. Я внутренне сжался, готовясь к самому худшему.
– Она убежала…
– Что?
– Она оказалась такой же, как ты.
До меня не сразу дошло.
– Она что, перестала взрослеть?
Роуз заговорила. Ее речь то и дело прерывали вздохи, кашель и всхлипы. Я убеждал ее дать себе отдых, но она меня не послушала.
– Да. Люди начали замечать, что с годами она не меняется. Я сказала ей, что нам опять придется переехать. Ее это очень расстроило, а тут к нам заявился Мэннинг…
– Мэннинг?
– В тот же вечер она сбежала. Я искала ее, но она исчезла. Больше я ее не видела. Не представляю, где она и что с ней. Непременно найди ее, Том. Позаботься о ней. Молю тебя, Том, не жалей сил, и тогда ты ее найдешь. А со мной все будет хорошо. Скоро я встречусь с братьями…
Никогда прежде я не чувствовал себя таким беспомощным и одновременно готовым для нее на все, даже на то, чтобы убедить ее в своем всемогуществе и нашем счастливом будущем.
– Я постараюсь, милая Роуз!
– Я знаю, Том, – еле слышно прошептала она.
– О, Роуз…
Я повторял и повторял ее имя – чтобы она слышала мой голос. Мне было необходимо, чтобы она и дальше оставалась частью реальной жизни.
Властитель-время нас торопит: в путь…[4]
Она попросила меня:
– Спой что-нибудь душевное…
– Моя душа тоскует…
– Тогда спой тоскливую песню…
Я взялся за лютню, но ей хотелось слышать только мой голос. И хотя я вовсе не в восторге от своего голоса, тем более звучащего без аккомпанемента, – пусть даже у меня не было других слушателей, кроме Роуз, – я все же запел.
- Ее улыбка возвращает счастье,
- А хмурый вид – осеннее ненастье…
Она с трудом улыбнулась мягкой улыбкой, и мне показалось, что мир ускользает от меня. Мне захотелось последовать за ней, куда бы она ни уходила. Я не мог вообразить, как мне, со всеми моими странностями, жить дальше без нее. Конечно, некоторый опыт у меня уже был. Многие годы я жил без нее, но это была не жизнь, а прозябание. Книга без слов.
– Я разыщу Мэрион.
Она закрыла глаза, будто наконец услышала главное. Лицо ее стало серым, как январское небо.
– Я люблю тебя, Роуз.
Я вглядывался в изгиб ее бледных, покрытых волдырями губ, надеясь уловить хотя бы малейшее движение, но они застыли. Эта неподвижность вселяла ужас. Остановилось все, только пылинки кружились в воздухе.
Я обратился к Богу, просил, молил, предлагал сделку, но Господь не желал со мной торговаться. Господь меня упорно не замечал, он был глух и непреклонен. Она умерла, а я продолжил жить; разверзлась пропасть, темная и бездонная, я падал в нее, и падение мое длилось сотни лет.
Лондон, настоящее время
Я по-прежнему чувствовал слабость. В висках стучало. Я упорно шагал вперед, надеясь заглушить воспоминания о Чэпел-стрит. Так я дошел до Хакни. Вот оно, мое спасение: Уэлл-лейн. Теперь она зовется Уэлл-стрит. Там мы с Роуз впервые поселились и жили вместе, пока нас не оторвали друг от друга годы лишений, разлуки и чума. Домики, конюшни, амбары, пруд и фруктовые сады – они давно сгинули без следа. Я понимал, что не слишком разумно бродить по ставшим неузнаваемыми улицам в поисках давно истлевших воспоминаний, но мне надо было снова увидеть это место.
Я шел не сбавляя шага. Вероятно, это были самые оживленные в Хакни улицы. Мимо ехали автобусы, сновали покупатели. Я миновал салон мобильной связи, ссудную кассу и закусочную. И вдруг на другой стороне улицы увидел его – то самое место, где мы когда-то жили. Теперь здесь высилось красное кирпичное здание без окон с бело-синей вывеской: «ХАКНИ: СЛУЖБА СПАСЕНИЯ ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ». Тягостно сознавать, что от твоей прошлой жизни не осталось и следа. Настолько тягостно, что я невольно прислонился к стене возле банкомата, чтобы тут же извиниться перед стариком, который торопливо прикрыл ладонью свой пин-код и уставился на меня подозрительным взглядом, – несмотря на мои заверения, что я не собираюсь его грабить.
Из кирпичного здания вышел мужчина со стаффордширским терьером. И тут меня осенило. Я догадался, как мне хотя бы отчасти примириться со своим прошлым.
Надо перейти через дорогу и войти в здание.
Чуть ли не все собаки подняли дружный лай. Лишь один пес молча лежал в явно тесной для него корзине. Это было серое создание с сапфирово-синими глазами, выделявшееся на общем унылом фоне необычайно достойным видом, напоминая выпавшего из своего времени волка. Я почуял в нем родственную душу.
Перед псом лежала нетронутая игрушка. Ярко-желтая резиновая кость.
– Что это за порода? – спросил я приютскую девушку-волонтера, на беджике которой значилось имя Лу. Она почесывала покрытую экземой руку.
– Это акита, – ответила девушка. – Японская порода. Весьма редкая. Смахивает на хаски, да?
– Да.
Судя по всему, это было то самое место. Конура, в которой сидел красивый грустный пес, находилась как раз там, где была наша комната. Комната, где мы когда-то спали.
– Сколько ему? – спросил я Лу.
– Он уже пожилой. Ему одиннадцать лет. Еще и поэтому ему так трудно найти новый дом.
– Как он здесь оказался?
– Его забрали у хозяев. Они держали его не в квартире, а на балконе. На цепи. Он был в жутком состоянии. Посмотрите.
У пса на бедре темнел среди шерсти красно-коричневый шрам.
– Сигаретный ожог.
– Он выглядит таким несчастным…
– Да уж.
– Как его зовут?
– Этого мы не знаем. Мы зовем его Авраам.
– Почему?
– Высотка, из которой его забрали, называется Линкольн-тауэр.
– А, понятно, – кивнул я. – Авраам. Ему подходит. Авраам встал. Подошел ко мне и внимательно, словно хотел мне что-то сказать, уставился на меня своими сапфирово-синими глазами. Я не собирался заводить собаку. Это не входило в мои планы. И все же я сказал:
– Я хочу его взять.
Лу посмотрела на меня с удивлением:
– Вы даже не хотите взглянуть на других?
– Нет.
Тут я заметил на предплечье Лу пятна – красные, воспаленные, – и в памяти всплыл тот холодный зимний день, когда вместе с другими пациентами я сидел в приемной доктора Хатчинсона и с волнением ждал, когда он объявит диагноз.
Лондон, 1860
За окном бушевала метель. После нескольких не по сезону мягких для января дней температура резко упала. На моей памяти в Лондоне таких холодов не было с зимы 1814 года – когда разыгрывал свои шуточки Наполеон, разразился финансовый скандал и состоялась последняя «морозная ярмарка», во время которой рыночные торговцы устраивались со своим товаром прямо на льду замерзшей Темзы.
Стоило выйти на улицу, как лицо мгновенно сковывал холод. Кровь буквально стыла у тебя в жилах. Я брел две мили пешком к Блэкфрайрз-роуд, с трудом различая окружающее и ориентируясь лишь по столбам, увенчанным элегантными коваными фонарями, казавшимися тогда последним писком урбанистической моды. На Блэкфрайрз-роуд, где работал доктор Хатчинсон, в то время находился Лондонский дерматологический институт по изучению и лечению неинфекционных заболеваний кожи. По меркам Викторианской эпохи, довольно заковыристое название.
Разумеется, никакой кожной болезнью я не страдал. У меня не бывало ни раздражений, ни сыпи. С моей кожей было все в порядке, если не считать того, что ей стукнуло двести семьдесят девять лет, а выглядела она на сотни лет моложе; впрочем, все мое тело тоже было моложе на сотни лет. Если бы еще и мозг ощущал себя не старше тридцати…
Причина, по которой я обратился к доктору Хатчинсону, состояла в том, что он открыл состояние вроде моего собственного, только с обратным знаком: оно стало известным под названием progeria.
Термин происходит от греческого pro, означающего не только до, но и прежде времени, и geras, означающего старость. Преждевременное старение. Вот, собственно, что это за болезнь. Едва ребенок начинает ходить, как у него появляются странные симптомы. По мере взросления эти симптомы усугубляются.
Это симптомы старости: облысение, дряблость кожи, хрупкость костей, набухание вен, окостенение суставов, почечная недостаточность и часто – потеря зрения. Такие дети умирают в юном возрасте.
Эти злополучные дети существовали всегда. Но лишь доктор Хатчинсон впервые описал болезнь на примере шестилетнего мальчика, который облысел и страдал атрофией кожи.
Итак, по дороге к доктору я был настроен весьма оптимистично. Если кто и сможет мне помочь, так это он. Видите ли, я и впрямь в последнее время боролся изо всех сил. В течение последних двухсот лет я обшаривал Лондон и остальную часть страны в поисках Мэрион; порой, как мне казалось, встречал девушку, похожую на нее, а потом оказывался в дурацком положении. Запомнился, к примеру, случай в Йорке на улице Шамблз: меня избил пьяный сапожник, заподозрив в заигрывании с его женой лишь потому, что я спросил ее, когда она родилась. Всюду, где за это платили, я зарабатывал на хлеб музыкой; чтобы не вызывать подозрений, постоянно переезжал с места на место и менял имена. Богатства я так и не накопил. Все заработанные деньги утекали сквозь пальцы – я тратил их в основном на аренду жилья и эль.
В своих поисках я много раз терял надежду. Я потерял не только дочь – я утратил смысл существования. К примеру, до меня дошло, что ни один человек не живет дольше ста лет просто потому, что он к этому не готов. Я имею в виду, психологически. Подобно бегуну, ты выдыхаешься. Тебе не хватает воли, чтобы продолжать гонку. С возрастом устаешь от самого себя. Да и сама жизнь начинает повторяться. С течением времени любая улыбка, любой жест кажутся давно знакомыми. Нет таких изменений миропорядка, которые не напоминали бы прошлых изменений. И новости перестают быть новыми. Само слово «новость» становится шуткой. Все повторяется. Медленно нисходит по спирали. И постепенно твоя терпимость к людям, которые снова, и снова, и снова, и снова совершают одни и те же ошибки, улетучивается. Как будто у тебя в голове назойливо звучит одна и та же песня: когда-то тебе нравился ее мотив, но теперь ты готов уши себе оторвать, лишь бы ее не слышать.
От всего этого часто возникает желание покончить с собой. Иногда я задумывался, не претворить ли его в жизнь. Многие годы после смерти Роуз я, не отдавая себе отчета, частенько забредал в аптеку и ловил себя на мысли: не купить ли мышьяку? Недавно накатило снова: я стоял на каком-то мосту и мечтал провалиться в небытие.
Возможно, я решился бы на это, если бы не обещания, которые я дал Роуз и своей матери.
Мое состояние мне очень не нравилось.
Я страдал от одиночества. Я имею в виду то одиночество, что завывает в душе, точно ветер в пустыне. И дело не только в том, что я терял близких людей, – я потерял самого себя. Того, каким я был, когда они были рядом.
Видите ли, в своей жизни я по-настоящему любил лишь трех человек: мать, Роуз и Мэрион. Из них двое уже умерли, а жива ли третья – я мог лишь гадать. Меня носило по волнам житейского моря, а якоря – такого, как любовь, у меня не было. Я дважды уходил в дальнее плаванье, топил себя в спиртном и не загнулся только потому, что был полон решимости отыскать Мэрион, а заодно – обрести себя самого.
Я шагал сквозь метель. Меня мучило сильное похмелье. Мне нужно очень крепко надраться, чтобы наступило похмелье, но усилий я не жалел никогда. Из-за снегопада город был еле виден: я словно шагал по еле различимому Лондону с той картины Моне, которую художнику лишь предстояло вскоре написать. На улице не было ни души; лишь подле Христианской миссии несколько человек в кепках и драной, явно с чужого плеча одежде толпились в ожидании бесплатной еды. Окоченевшие от стужи, они стояли неподвижно и молча, с отчаянием обреченных.
Я сознавал, что, скорее всего, зря пустился в путь. Но что мне оставалось делать? Мне необходимо было встретиться с доктором Хатчинсоном: если кто в целом мире и мог объяснить мне мое состояние, то это был он.
Я даже не знал, застану ли его, в такое-то ненастье.
Когда я наконец вошел в приемную, мисс Форстер, медсестра, заверила меня в том, что доктор Хатчинсон всегда на месте.
– Он, представьте себе, ни разу в жизни не пропустил ни одного приемного дня, – сообщила мне мисс Форстер, как, несомненно, говорила и многим другим пациентам.
В белоснежной шапочке и фартуке без единого пятнышка она казалась статуэткой, вылепленной бушевавшей снаружи метелью.
– Вам сегодня повезло, – продолжила она. – Похоже, весь Лондон мечтает получить у доктора Хатчинсона консультацию по поводу своих недугов. – Она внимательно вглядывалась в мое лицо, пытаясь определить, какая кожная болезнь меня постигла.
Следом за мисс Форстер я поднялся на три лестничных пролета; там она велела мне ждать своей очереди в прекрасно обставленной приемной: тканые обои, дорогие стулья с высокими спинками и сиденьями красного бархата. Завершали убранство роскошные стенные часы.
– У него пациент, – благоговейным шепотом, гораздо более уместным в церкви, сообщила мисс Форстер. – Вам придется набраться терпения, мистер Криббс.
(Ага, тогда я звался Эдвард Криббс – в честь давнего собутыльника из Плимута.)
– Что-что, а ждать я умею, – ответил я.
– Прекрасно, сэр, – без тени улыбки сказала она и удалилась. Я как сейчас помню ту приемную: вокруг сидели люди с жуткими пятнами на физиономиях.
– Ужасная погода, не правда ли? – обратился я к соседке с лицом, покрытым синевато-багровой сыпью.
(На протяжении четырех столетий неизменным остается одно: стремление англичан заполнить возникшую в разговоре паузу репликой о погоде; когда мне случалось жить в Англии, я сам твердо придерживался этого правила.)
– О да, сэр, – ответила она, но этим и ограничилась.
В конце концов дверь, возле которой я сидел, отворилась, и в приемной появился пациент. Одет он был прекрасно – истинный денди, – но лицо его покрывали бугристые рельефные прыщи, напоминавшие миниатюрные горные хребты.
– Добрый день! – приветствовал он меня, широко, насколько позволяла болезнь, улыбаясь; весь его вид говорил о том, что ему было явлено чудо (или хотя бы обещание такового).
Наступила присущая только врачебным приемным тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов.
Я вошел в кабинет, и первое, что бросилось мне в глаза, был сам доктор Хатчинсон. Джонатан Хатчинсон был очень представительным мужчиной. Даже в расцвет эпохи представительных джентльменов он выглядел внушительно.
Высокий, энергичный, с длинной бородой, вызывающей всеобщее восхищение. Ничем не напоминая бороду древнегреческого философа или потерпевшего кораблекрушение моряка, она была выращена по тщательно продуманному плану: спускаясь на грудь, она сужалась, пока не превращалась в светлую полоску, постепенно сходившую на нет. Вероятно, потому, что утро выдалось напряженное, я увидел в этой бороде метафорическое воплощение конечности бытия.
– Спасибо, что согласились принять меня, – сказал я и сразу об этом пожалел. В моем голосе звучала безнадежность.
Доктор Хатчинсон бросил взгляд на карманные часы. За время приема он повторил этот жест еще не раз. Не думаю, что он и вправду испытывал нетерпение; скорее делал это просто по привычке. Достаточно распространенной, надо заметить, – так в наши дни люди регулярно заглядывают в свои смартфоны.
Он пристально посмотрел на меня; взял со стола письмо. Мое письмо. И принялся выборочно читать вслух.
– Уважаемый доктор Хатчинсон! – начал он низким и сухим, как портвейн, голосом. – Мне, большому ценителю Вашей работы, посчастливилось прочесть Вашу статью, описывающую открытое Вами новое заболевание, при котором тело стареет ранее отведенного ему срока… Сам я пребываю в состоянии необычном, весьма по своей природе схожем с описанным Вами, но еще более необъяснимом. …Считаю Вас единственным человеком в христианском мире, способным понять его и разгадать наконец тайну всей моей жизни…
Он аккуратно сложил письмо, положил на стол и отодвинул в сторону. Затем внимательно вгляделся в мое лицо.
– Кожа ваша просто светится здоровьем. Это кожа совершенно здорового человека.
– Я здоров. Телесно. Гораздо здоровее большинства людей.
– Тогда что же вас беспокоит?
– Прежде чем рассказывать, я должен быть уверен в сохранении моей полной анонимности. Если вы захотите опубликовать какие-либо факты, открытые в процессе исследований, в научных журналах, мое имя не должно в них упоминаться. Это крайне важно. Вы можете это гарантировать?
– Разумеется. Признаться, вы разожгли мое любопытство. Расскажите, что у вас за беда.
Так я и сделал.
– Я стар, – просто сказал я.
– Я не с…
– Я значительно старше, чем положено обычному человеку.
Не сразу, но он, по-видимому, понял. Голос его изменился. Утратил толику привычной самоуверенности. У него вертелся на языке вопрос, хотя он явно опасался его задать.
– Насколько же вы стары?
– Старше, чем это возможно для обычного человека.
– Возможность, это то, что однажды уже случилось. Задача науки – установить границы возможного. Когда мы этого достигнем, – а мы наверняка достигнем, – колдовство и предрассудки отступят, останется лишь то, что есть на самом деле. Когда-то нельзя было и помыслить о том, что Земля не плоская, но те времена прошли. Наука, особенно медицина, не должна потакать нашим представлениям о природе. Наоборот. – Он посмотрел на меня долгим взглядом. Затем наклонился вперед и шепнул: – Тухлая рыба.
– Боюсь, я вас не понимаю.