С окраин империи. Хроники нового средневековья Эко Умберто
© 2016 La nave di Teseo editore, Milano
© Я. Арькова, перевод на русский язык, 2021
© И. Боченкова, перевод на русский язык, 2021
© Е. Степанцова, перевод на русский язык, 2021
© А. Ямпольская, перевод на русский язык, 2021
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021
Беату Либанскому, Вергилию Бигорскому и Гонорию Отунскому
Письмо с Понта
Ad Geraldum Fordum Balbulum, Foederatarum Indiarum ad Occasum Vergentium Civitatum Principem[1].
Тебе, повелитель и император, свет Западной Индии, властитель Атлантического мира, американскому сенату и народу, ave[2].
Простишь ли ты то, что получишь письмо об управлении городами и народами не от входящего в федерацию монарха, не от полководца и не от префекта флота, а от хранителя эллинистического койне, адепта братства мудрецов, которые вместе со служителями Митры, жрецами мистерий Изиды, иерофантами Трисмегиста, служителями культа Ваала и Астарты, отправителями Элевсинских мистерий, толкователями речей Пифии, псевдоархонтами Великих Дионисий, создателями Писаний, триангуляторами Эдипа и семиархами Вожделения, терапевтами Третьего Лишнего, гностиками Отличия и омологархами Плеромы до сих пор составляют автохтонный продукт стран Внутреннего моря, некогда бывшего Нашим? Мне прекрасно известно, о сын Юпитера I Канавералского[3], что когда на Капитолий, стоящий у вод светлой реки Потомак, восходят правители входящих стран-федератов, омываемых Сицилийским, Ионическим и Эгейским морями, члены Сената и Domus Alba[4] состязаются друг с другом, забрасывая их колкостями и насмешками, принуждая выполнять самые унизительные поручения и относясь к ним как к вольноотпущенникам – да что там, как к рабам. Мне прекрасно известно, как низко ценят твои посланники, нунции и легаты в авзонийских провинциях названных монархов, покупая их расположение и вынуждая приобретать старые изношенные триремы, не нужные более Императорскому флоту, равно как тесаки и копья, доспехи и щиты, выброшенные твоими легионами, и все в это в обмен на parvula involucra[5], наполненные мерзкими сестерциями, вони которых они не чувствуют. Зато мне прекрасно известно, со сколь нижайшим почтением принимают в твоих землях нас, древних хранителей средиземноморских таинств, знатоков сокровенных формул: и по сей день нас встречают восклицаниями, выдающими неподдельный восторг, – я веду речь не о твоих сенаторах, более склонных к торговле и войнам, чем к расшифровке папирусов и восковых табличек, а о твоих риторах и мудрецах. Позволь же, о сын Аполлона из NASA, задать тебе вопрос, терзающий мне сердце и ум, ибо замыслы твои для меня темны, и я весьма опасаюсь за твою мудрость, равно как и за наше спасение.
Позволь поведать тебе, что происходит у нас, в Авзонийском Понте, где долгое время правит династия Митридатидов, кои, дабы сохранить власть и пережить своих врагов, после опаснейших и жесточайших испытаний научились переносить любой яд, так что ни обвинения в предательстве, ни подозрения в коррупции, ни презрение граждан, ни отсутствие одобрения общества, ни обнаружение в их нечистых руках parvula involucra не оказывает пагубного влияния на их организм. Тебе прекрасно известно, о Светило, затмевающее звезды и небесную синеву, что названные правители Понта удерживают власть благодаря твоему великодушию, соглашаясь на все условия, принимая все легионы в землях от Реции до Норика, размещая твои триремы в Геркулануме, твоих нунциев и сикофантов в столице, всякий раз делая вид, будто Понт – колония, вступившее в федерацию королевство, сенаторская провинция, и покорно прислушиваясь к советам твоих посланников и командующих легионами. Долгие годы поступали так вернейшие вассалы, чьи имена покажутся твоему уху варварскими: Румор Филадельф, Андреоций Эвергет, Моро Евпатор и Сарагаций Филопатор[6]. Исполняя твои повеления, они позволили выстроившимся в квадраты легионам Атлантического мира охранять границы империи, сдерживая постоянно давление парфян и сарматов, скифов и даков, предоставляя твоим войскам и твоим кораблям у дружественных берегов Сирии возможность участвовать в битвах Моисея Одноглазого[7] против нубийских орд, а дружественному царю персов сдерживать давление коварных армянских орд и кочующих всадников Тигра и Евфрата. Прекрасно понимаю, сколь важно для тебя сохранять правителей Понта в дни, когда сарматские корабли бороздят воды Ливийского моря.
Тебе хорошо известно, что уже некоторое время в нашем королевстве орды освободившихся рабов, большая часть которых склоняется к тому, чтобы принять твою власть и даже согласна пойти на компромисс и совершать приношения богам и их жрецам, ведомые неотесанным сардинским рабом Берлингуэром, решили, что пробил час отнять у династии Митридатидов власть в нашем королевстве. Плебс не станет протестовать, как не станет протестовать большинство патрициев, однако германский вольноотпущенник по имени Киссинджерий, которого ты возвысил и сделал распорядителем императорского дворца, упорно сопротивляется, видя в восстании рабов коварный заговор царя сарматов.
Я не скажу тебе, что подобные подозрения не должны занимать и капли океана твоих мыслей, о Нептун всех плавательных бассейнов, и не хочу, чтобы моя мудрость стала судьей твоим убеждениям. Скажу лишь, что если рабы не придут к власти, ты будешь вынужден и дальше держаться Митридатидов, которые верно служили тебе долгие годы. Тебе хорошо известно, как им помочь: щедро раздавая сестерции и сея через твоих сикофантов беспорядки и волнения в Понте, окропляя по ночам кровью алтари, обезглавливая гермы, поджигая храмы Дианы и делая так, чтобы творцами беспорядков считали бунтовщиков, последователей смутной религии, которую основал мессия из Трира, бородатый иудей[8], осмелившийся повторять: легче токарному станку пройти через память компьютера, чем твоему протеже сесть на колени к Юпитеру.
Ежели ты постановишь, что и дальше царствовать должны Митридатиды, да будет так. Однако с недавних времен происходят события, кои немало меня удивляют, ибо один из твоих сенаторов, некий Циурций[9], начал раскрывать тайны, хранившиеся доселе во внутренних покоях Капитолийского храма, и из-за сих святотатственных деяний немало зла выпало на долю рода Митридатидов. Не проходит и дня, чтобы бывшему квестору легионов Танаксию[10] не поднесли ядовитого кубка, испив из которого, он мгновенно падает замертво, чтобы Гуй Полемониак[11] не получил полную корзину фруктов, среди которых затаился аспид, что кусает его в руку, принявшую кошель из бычьей кожи с тайной мздой, чтобы Кроциан Талаттик[12] не вынужден был предаться бегству, спасаясь от кусачих собак, которых направляет невидимая сила. И это еще не все, изо дня в день из твоих императорских покоев доносятся все новые проклятья: нынче, не спасаемый долгой привычкой к ядам, нетвердо стоит на ногах сам Румор Филадельф[13], уже трепещут Моро Евпатор и зловещий Фанфанций Аминторатор[14], грозя кулаками небесам и вопрошая себя, отчего их не спасают твоя благосклонность и милость.
Я же спрошу тебя, о божественный Пентагональный Вулкан, каковы твои тайные замыслы? Ты желаешь получить контроль над Понтом, но презираешь последователей Человека из Трира и низвергаешь одного за другим Митрадитидов, в то время как авзонская монета не стоит более и вздоха имперского сестерция. Кому ты еще доверяешь, кто удостоится твоей благосклонности? Паццард Репуббликатор, Дестраций Фуцилатор, Раутаций Бомбалоратор, Фредаций Тимератор, Генкаций Силенциатор, Микаций Инсаббьятор, Гаваций Спекулатор[15]?
Или ты вновь намереваешься сделать Понт колонией под прямым контролем твоих войск, командует которыми Гай Тиций Лис[16]?
Или боги, обеспокоенные твоим бесчувствием к Минерве, отдали тебя Дионису и вдохнули в тебя дар божественного безумия?
Поверишь ли ты, что из-за твоих непонятных замыслов жрецы средиземноморских мистерий уже волнуются за судьбы империи, опасаясь, что ты собрался стать последним из цезарей?
Не бывает вассального королевства без короля, королевства не вступают в федерации, не подписав подобие договора. Мрачные пророчества Человека из Трира, замученного (о ужас!) сарматами, кажутся мне темными и малопонятными. Чего же желаешь ты, повелитель Афазии[17]? И над Цезарем неумолимо нависает серп Хроноса. У меня кровь стынет в жилах и трясутся руки при мысли, что однажды понтийские рабы обезглавят твои статуи. Vale[18].
1976
В сердце империи: путешествие в гиперреальность
Крепости одиночества
Две девушки, очень красивые, голые, стоя на коленях, чувственно ласкают друг друга, целуются, касаются языками сосков. Все это происходит в некоем прозрачном пластиковом цилиндре. Даже те, кто никогда не причислил бы себя к вуайеристам, пытаются обойти цилиндр, чтобы увидеть их со спины, в три четверти, с другого ракурса. Поддаются соблазну подойти поближе к небольшой колонне и заглянуть в стоящий на ней цилиндр диаметром в несколько дециметров и посмотреть сверху: девушек больше нет. Речь идет об одном из творений голографии, выставленных в Нью-Йорке.
Голография, новейшее чудо техники, технология лазерных лучей, изобретенная Дэннисом Габором[19] еще в пятидесятые годы, представляет собой цветное фотографическое изображение, в высшей степени реалистичное. Посмотрите внутрь волшебной витрины, где появляется маленький поезд или миниатюрная лошадь, и, перемещая взгляд, вы сможете увидеть те части объекта, которые мешала разглядеть перспектива. Если же витрина круглая, то можно рассмотреть объект со всех сторон. Если объект с помощью различных ухищрений был запечатлен в движении, он продолжает двигаться перед вашими глазами, или двигаетесь вы, и по мере перемещения можете увидеть, что девушка вам подмигивает, или рыбак пьет пиво из банки, которую держит в руках. Это не кино, это своего рода виртуальный трехмерный объект, который существует даже там, где вы его не видите, и достаточно сделать шаг, передвинуться, чтобы увидеть его в этой точке.
Голография – не игрушка, ее изучают и применяют в NASA для исследования космоса, используют в медицине, чтобы получить реалистичное представление об анатомических изменениях, в аэрогеодезии, во многих отраслях для изучения физических процессов… Но ее используют и художники, которые когда-то, возможно, были приверженцами гиперреализма[20], а гиперреализм удовлетворяет самые амбициозные амбиции. В Сан-Франциско на воротах Музея колдовства выставлена самая большая голограмма, на которой запечатлен Дьявол с прекрасной ведьмой.
Голография не может не процветать в Америке – стране, одержимой реализмом, где для того, чтобы изображение было убедительным, оно должно быть непременно каноничным; идентичной, визуально точной копией представляемой реальности.
Культурные европейцы и европеизированные американцы думают, что Соединенные Штаты – это родина небоскребов из стекла и бетона и абстрактного экспрессионизма. Но Соединенные Штаты – это еще и родина Супермена, супергероя из комиксов, серия которых выходит начиная с 1938 года. Время от времени Супермен чувствует необходимость уединиться со своими воспоминаниями и летит сквозь труднодоступные горы туда, где в самом сердце скалы, защищенная огромной стальной дверью, возвышается Крепость Одиночества[21].
Здесь Супермен хранит своих роботов, точные копии себя самого, чудеса электронной техники, которые время от времени он посылает в мир, дабы воплотить свое стремление к вездесущности. Роботы великолепны, ведь они абсолютно правдоподобны: это не механические куклы с колесиками и «бип-бип», а идеальные «копии» человека – кожа, голос, движения, способность принимать решения. Крепость Супермена – это еще и музей воспоминаний: все, что случилось в его полной приключений жизни, сохраняется в виде копий или даже в виде оригинальной археологической находки, такой, как город Кандора, уцелевший после крушения планеты Криптон[22]. Супермен продолжал поддерживать в нем жизнь, уменьшив его в размерах и поместив под стеклянный колпак вместе с гостиной бабушки Сперанцы[23], шоссе, домами и людьми. Настойчивое желание Супермена хранить все реликвии из своего прошлого заставляет вспомнить «кабинеты редкостей», или Wunderkammer[24], широко распространенные в немецкой барочной культуре, начало которым положили сокровища средневековых рыцарей и, возможно даже, римские и эллинистические коллекции. Там соседствовали рог единорога и копия греческой статуи, а позднее – механические рождественские вертепы и умные игрушки, поющие петухи из драгоценного металла, часы, из которых в полдень выходят человечки, и так далее. Но педантичность Супермена поначалу казалась невероятной, ведь разве могут кого-то в наше время всерьез интересовать Wunderkammer? Еще не получили широкого распространения такие авангардистские художественные опыты, как ассамбляж из часов, вставленных Арманом[25] в футляр, или фрагменты повседневности (стол с остатками трапезы, разбросанная постель) Спёрри[26]; или даже постконцептуальные творения Аннет Мессаже[27], которая собирает в невротически систематизированных тетрадях воспоминания своего детства и выставляет их как произведения искусства.
Удивительно, что Супермен сохранял события прошлого, запечатлев их в виде восковых фигур в натуральную величину, – экспозиция, достойная музея Гревен[28], довольно мрачная. Естественно, мир еще не видел скульптур гиперреалистов, но даже потом все готовы были думать, что гиперреалисты – это такие чудаковатые авангардисты, которые возникли как реакция на абстрактное искусство или его деформацию, «поп-арт». В общем, читателю «Супермена» казалось, что музееведческие странности героя не соответствуют в действительности американскому вкусу и менталитету.
Однако в Америке есть много Крепостей Одиночества со своими восковыми фигурами, механическими куклами, коллекциями малозначащих редкостей. Просто надо выйти из стен Museum of Modern Art и художественных галерей и войти в другой мир, припасенный для обычной семьи, для туриста, для политика.
Самая удивительная Крепость Одиночества воздвигнута в Остине, штат Техас, президентом Джонсоном[29], им самим, как памятник, пирамида, личный мавзолей. Не буду говорить про огромное сооружение в современном имперском стиле, 40 тысяч красных контейнеров, в которых хранятся все документы его политической жизни, полмиллиона фотографий, портреты и голос миссис Джонсон, рассказывающий посетителям о жизни умершего супруга. Скажу лучше, что там куча артефактов из школьной жизни Политика; фотографии его медового месяца; бесконечные фильмы, рассказывающие посетителям о зарубежных поездках президентской пары; восковые фигуры, представляющие свадебные платья дочерей – Люси и Линды; макет Овального кабинета в натуральную величину; красные туфли танцовщицы Марии Толчиф[30]; автограф пианиста Вана Клиберна[31] на одной из партитур; шляпа с перьями, в которой Кэрол Ченнинг[32] выступала в мюзикле «Hello, Dolly!» (все эти раритеты там на законных основаниях, поскольку указанные артисты выступали в Белом доме); подарки от представителей разных стран; головной убор индейцев; выложенные спичками портреты; панно в виде ковбойских шляп; салфетки с вышитым американским флагом; меч, подаренный королем Таиланда, и лунный камень, привезенный астронавтами. Библиотека-музей Линдона Б. Джонсона – это Крепость Одиночества: кунсткамера, наивный образец narrative-art[33], музей восковых фигур, пещера с механическими игрушками. И это позволяет понять константу воображения и вкуса среднего американца, для которого прошлое должно сохраняться и почитаться в виде абсолютной копии, реального формата, в масштабе один к одному: философия, понимающая бессмертие как дупликацию. Это преобладает в их отношениях с самими собой, со своим прошлым, нередко и с настоящим, всегда с Историей или хотя бы с европейской традицией.
Создание модели кабинета в Белом доме в реальную величину (используя те же материалы, те же цвета, но, естественно, все более яркое, глянцевое, не подверженное износу) означает, что для передачи исторической информации необходима ее внешняя реинкарнация. Чтобы говорить о чем-то, что мы хотели бы преподнести как настоящее, оно должно казаться настоящим. «Настоящее» идентифицируется с «фальшивым». Чистая иллюзия выдается за реальность. Смысл создания копии кабинета в том, чтобы предъявить «знак», который перестает быть таковым: знак стремится стать предметом и стереть всякое различие, уничтожить механику замены. Не образ чего-то, а его слепок, или двойник.
И это американский вкус? Конечно, это вам не Фрэнк Ллойд Райт[34], не Seagram Building[35], не небоскребы Мис ван дер Роэ. Это не Нью-Йоркская школа и не Поллок. Это даже не гиперреалисты, у которых реальность настолько реалистична, что сама себя на каждом углу объявляет фикцией. Важно при этом понять, где кроются истоки массовой восприимчивости и откуда, из каких глубин современные гиперреалисты черпают свое вдохновение и почему им необходимо до такой степени играть на этой слабости. Итак, есть Америка безумной гиперреальности, которая даже не поп-музыка, не Микки-Маус и не голливудское кино. Есть и другая, более «секретная» (или, вернее, такая же массовая, но «презираемая» заезжим европейцем и тем же американским интеллектуалом): и каким-то образом она формирует сеть аллюзий и те факторы, которые в конечном итоге влияют на продукты высокой культуры и индустрии развлечений. Нужно лишь найти ее.
Отправимся же в путешествие, держа в руках нить Ариадны, вооружившись заклинанием, которое позволит распознать объект этого паломничества, какую бы форму он ни принял. Мы можем узнать его по двум показательным слоганам, которые широко используются в рекламе. Первый распространился благодаря «Кока-Коле», но встречается в качестве гиперболы и в обычной речи – «the real thing» (что означает «превосходно», «круто», non plus ultra[36], а если буквально – «настоящая вещь»); и второй, который мы часто видим и слышим по телевизору, – «more». Выражение означает «еще» с усилением «больше»; не «через несколько минут мы продолжим нашу программу», а «more to come»; не «можно еще кофе», а «more coffee», не эта сигарета длиннее, но всегда «more»; то есть больше того, к чему ты привык, больше, чем тебе надо, излишек – это значит достаток и благополучие.
Вот для чего мы путешествуем в гиперреальность, исследуя случаи, когда американское воображение жаждет настоящего и для этого создает абсолютную ложь; и где стирается граница между игрой и иллюзией, подлинное искусство подменяется лавкой чудес, а обман заполняет собой все, даря «изобилие», «horror vacui»[37].
Первая остановка – музей истории Нью-Йорка, где рассказывается о зарождении и жизни мегаполиса, начиная с Питера Стёйвесанта[38] и покупки Манхэттена голландцами, заплатившими за него индейцам двадцать четыре доллара, до наших дней. Экспозиция музея выполнена прилежно, исторически точно, дает ощущение хода времени (Восточное побережье может себе это позволить, а Западное, как мы увидим, еще не научилось), использует интересные дидактические приемы. Несомненно, одна из самых эффективных и наименее скучных обучающих машин – диорама: уменьшенная реконструкция, маленький театр или рождественский вертеп. В музее оживленно, и дети, которых там много, рассматривают эти маленькие макеты за стеклом: «смотри, это же Уолл-стрит», как итальянские дети говорят: «смотри, это Вифлеем, вот осел, а вот бык». Но диорама в первую очередь пытается стать подменой реальности, и подменой более достоверной: когда рядом с ней есть документ (рукопись или гравюра), очевидно, что этот макет выглядит правдоподобнее, чем гравюра; но когда гравюры нет, рядом есть цветная фотография диорамы, напоминающая старинную картину, хотя (естественно) диорама куда эффектнее, живее, чем картина. Иногда, впрочем, старинная картина все-таки имеется: в музейной аннотации читаем, что существует портрет Питера Стёйвесанта семнадцатого века[39]. Европейский музей, руководствуясь дидактическими соображениями, повесил бы его хорошую копию; музей же Нью-Йорка выставляет трехмерную статуэтку, сантиметров тридцать в высоту, которая воспроизводит Питера Стёйвесанта таким, как на картине, за исключением, естественно, того, что на картине Питер изображен анфас или в три четверти, а здесь есть все, даже задница.
Но музей идет дальше (заметим, что не он один, лучшие в мире этнографические музеи руководствуются теми же критериями), а именно – воспроизводит в натуральную величину интерьеры, такие как Овальный зал Джонсона. Однако в других музеях (к примеру, великолепный Музей антропологии в Мехико) впечатляющая реконструкция ацтекской площади (с торговцами, воинами, священниками) дана сама по себе, и отдельно – археологические находки, и когда представлена копия артефакта, есть пояснение, что это реконструкция. Музей Нью-Йорка нельзя упрекнуть в научной неточности, он различает подлинные предметы и копии, но это различие явствует лишь из пояснительных табличек сбоку от витрин, где копия, оригинальный предмет и восковая фигура сливаются в continuum[40], разбирать который посетитель не намерен.
Это происходит не только потому, что, преследуя образовательные цели, критиковать которые мы не будем, создатели музея хотят, чтобы посетитель почувствовал атмосферу и окунулся в прошлое, не будучи филологом или археологом, но и потому, что в самом восстанавливаемом событии уже заложен первородный грех «выравнивания дней минувших» и слияния копии с оригиналом. В этом смысле показательна реконструкция гостиной дома мистера и миссис Харкнесс Флагер, 1906 год. Заметим, что особняк, которому семьдесят лет, признается историческим памятником, и это многое объясняет и про ненасытное потребление настоящего, и про постоянную «пассатизацию», выраженную в американском обществе в чередовании научно-фантастических порывов и ностальгических терзаний: что удивительно, в отделе «Ностальгия» музыкальных магазинов сороковые и пятидесятые годы соседствуют с годами шестидесятыми и семидесятыми.
Каким же было оригинальное жилище четы Харкнесс Флагер? Как поясняет музейная табличка, гостиная подражала зодиакальному залу Герцогского дворца в Мантуе[41]. Потолок повторял свод одной из венецианских церквей, хранящийся ныне в Музее Академии. Стены были расписаны в помпейско-прерафаэлитском стиле, а фреска над камином стилизована под Пюви де Шаванна[42]. Теперь эта живая фальшивка – дом 1906 года – с маниакальной точностью воспроизведена в музейной витрине; и невозможно разобраться, что в этой гостиной является оригиналом, а что копией, необходимой для воссоздания интерьера (даже если знать, что именно – суть дела не меняется, ведь копии с копии выполнены идеально, и только воришка, нанятый антикваром, может оказаться в затруднении). Мебель, безусловно, из настоящей гостиной – тогда была настоящая мебель, антикварная, скорее всего, – но про потолок не ясно; и не понятно, настоящая ли одежда на манекенах хозяйки, горничной, маленькой девочки, у которой задержалась посетительница, то есть неужели это та самая одежда, которую они носили в 1906 году.
На что жалуемся? На ощущение могильного холода, которое испытываешь, глядя на эту сцену? На иллюзию абсолютной истины, создающуюся у наивного посетителя? На «сакрализацию» мещанского мирка? На исторические аннотации, которыми изобилуют стенды на двух музейных этажах и которые внимательный посетитель вынужден читать, если хочет проникнуть в суть? На уравнивание настоящего и фальшивого, древности и современности для менее внимательных посетителей?
На благоговение перед китчем, которое охватывает посетителя, взволнованного встречей с чудесным прошлым? Или тем, что, приехав из района трущоб или небоскребов, из школы, где нет нашего исторического охвата, посетитель постигает в какой-то мере саму идею прошлого? Потому что здесь я увидел на экскурсии чернокожих американских детей, они восторгались и радовались и были увлечены, несомненно, куда больше, чем белые европейские дети, которых привели в Лувр…
На выходе вместе с открытками и иллюстрированными альбомами продаются репродукции исторических документов, от договора на покупку Манхэттена до Декларации независимости. Про такие еще говорят: «It looks old and feels old»[43], потому что в дополнение к тактильной иллюзии факсимильный документ пахнет лежалыми пряностями. Почти как настоящий. Правда, договор на покупку Манхэттена, стилизованный под древность, написан на английском языке, тогда как оригинал был на голландском. Так что, строго говоря, это не факсимиле, а – позволю себе такой неологизм – «факдиверсо»[44]. Как в рассказе Хайнлайна или Азимова[45], создается впечатление, что ты попал в некий пространственно-временной туман, в котором перепутываются столетия. Именно это происходит в одном из музеев восковых фигур калифорнийского побережья, когда мы видим в кафе в стиле Брайтон Марина[46] за одним столиком Моцарта и Карузо, и Хемингуэя, стоящего у них за спиной, в то время как за другим столиком Шекспир беседует с Бетховеном, чашечка кофе в руке.
С другой стороны, в деревне Олд-Бетпэйдж на Лонг-Айленде реконструируют ферму начала девятнадцатого века: это значит, с настоящими домашними животными, какие были в то время. И оказывается, что с тех пор овцы в результате хитроумных скрещиваний претерпели любопытную эволюцию: раньше у них была черная морда без шерсти, а сейчас белая морда, покрытая шерстью, и, очевидно, что этой шерсти они дают куда больше. Заинтересованные экологи-археологи работают над тем, чтобы снова вывести старый вид и добиться «evolution retrogression»[47]. Но Национальная ассоциация животноводов заявляет решительный протест этому оскорблению зоотехнического прогресса. Создается прецедент: поборники движения вперед против тех, кто шел вперед, а теперь отступает назад. И неизвестно, кто из них больше мечтатель, а кто – настоящий фальсификатор природы. Что же до войны за «real thing», наше путешествие здесь не заканчивается: «more to come!»
Вертепы Сатаны
Рыбацкая пристань[48] в Сан-Франциско – это райское местечко с ресторанами, магазинами туристического барахла и прекрасных ракушек, с итальянскими лавочками, где при тебе приготовят краба, омара, подадут двенадцать устриц и французский хлеб. На тротуарах чернокожие и хиппи исполняют импровизированные концерты, вдали густым лесом высятся мачты парусных лодок, один из самых красивых заливов в мире, остров Алькатрас. На Рыбацкой пристани расположены, друг за другом, четыре музея восковых фигур. В Париже находится один, в Лондоне один, в Амстердаме один, в Милане один, и они незаметны в городском пейзаже, спрятаны на второстепенных улицах. А здесь – прямо на оживленной туристической тропе. Впрочем, лучший музей восковых фигур Лос-Анджелеса находится на Голливудском бульваре, совсем рядом со знаменитым Китайским театром[49]. Вообще в Соединенных Штатах полно музеев восковых фигур, рекламируемых в каждом отеле, так что они становятся уже не в радость, а в тягость. Рядом с Лос-Анджелесом вы найдете Movieland Wax Museum и Palace of Fine Arts[50], в Новом Орлеане есть Muse Conti[51], во Флориде – Miami Wax Museum, Potter’s Wax Museum в Сент-Огастине, Stars Hall of Fame в Орландо, Tussaud Wax Museum в городе Сент-Питерсберг[52] …а еще в Гатлинбурге (штат Теннесси), в Атлантик-Сити (штат Нью-Джерси), в Эстес-Парк (штат Колорадо), в Чикаго и так далее.
Всех персонажей в любом музее восковых фигур в Европе мы знаем: от Юлия Цезаря до папы Иоанна XXIII, в различной обстановке, «живые» и говорящие. Как правило, обстановка эта неказистая, а они сами всегда скромны и невзыскательны. Их американские коллеги крикливы и агрессивны, они бросаются на вас рекламными щитами на шоссе за несколько миль до места, издалека заявляют о себе яркими вывесками, крутящимися башнями, пучками света в темноте. С самого начала они предупреждают, что это будет один из самых захватывающих моментов в вашей жизни, комментируют различные сцены длинными пояснениями как нечто сенсационное, смешивают в кучу историческую реконструкцию, религиозный экстаз, преклонение перед звездами кинематографа, сюжеты известных сказок и приключенческих историй; выпячивают ужасы, кровищу, заботятся о достоверности до реконструктивного невроза. В городе Буэна-Парк, штат Калифорния, в Movieland Wax Museum, Джин Харлоу[53], лежащая на канапе, хранит на своем комоде экземпляры журналов того времени, а на стенах комнаты, в которой живет бродяга Чарли[54], будут висеть афиши начала века. Все сцены разворачиваются в полном continuum, по возможности в темноте, и так, чтобы между восковыми фигурами исключалось пустое пространство, но создавалось нечто вроде соединительной ткани, усиливающей впечатление: обычно это зеркала, так что справа вы видите разрывающего могилу Дракулу, а слева – свое лицо рядом с отражением Дракулы; временами мелькают фигуры Джека Потрошителя или Иисуса, возникающие в процессе игры ловко повернутых углов, кривых и перспектив, и вот вам уже трудно отделить реальность от иллюзии. Иногда подойдешь поближе, очарованный сценой, к персонажу, силуэт которого виднеется в глубине старого кладбища, и вдруг обнаружишь, что этот персонаж – ты сам, а кладбище – это отражение следующей сцены, рассказывающей душераздирающую историю о расхитителях гробниц в Париже во второй половине XIX века.
Movieland Wax Museum переносит вас в заснеженную степь, по которой едут в санях доктор Живаго и Лара, но, чтобы добраться туда, вам придется пройти через избу, куда влюбленные направляются жить и на полу которой через дырявую крышу намело целый сугроб снега. Вы чувствуете необычайное волнение, чувствуете себя немножко Живго и удивляетесь, связано ли это с убедительностью лиц, с естественностью поз; с темой Лары, которая звучит из невидимого репродуктора тихо, но проникновенно, а потом вдруг понимаете, что там действительно холодно, температура поддерживается ниже нуля, потому что все должно быть как в реальности. «Реальность» – это фильм, и еще одна особенность музея восковых фигур состоит в том, что понятие исторической реальности очень демократично: кабинет Марии-Антуанетты выполнен с особым вниманием к деталям, но не менее точно воспроизведена и сцена встречи Алисы с Безумным Шляпником.
Когда вы видите Тома Сойера после Моцарта или попадаете в грот Планеты Обезьян, посмотрев до этого Нагорную проповедь Иисуса своим ученикам, логическое различение Мира Реального и Возможных Миров окончательно рушится. Даже если хороший музей, выстраивая в среднем шестьдесят или семьдесят сцен, в которых заняты в общей сложности двести – триста персонажей, старается выделить зоны, разграничивая мир кино, религию, историю, в конце пути ваше восприятие настолько перегружено, что для вас и Линкольн, и доктор Фауст на одно лицо, выполненное в стиле китайского соцреализма, а Мальчик-с-пальчик и Фидель Кастро оказываются в одной онтологической зоне. Эта анатомическая точность, эта отстраненная холодность, это внимание к деталям, даже ужасным (когда вскрытое тело демонстрирует систематизированные внутренности, как анатомическая модель для студентов-медиков), что-то неуловимо напоминает. С одной стороны, неоклассические восковые модели музея Ла Спекола во Флоренции[55], где амбиции Кановы встречаются с острыми ощущениями маркиза де Сада; или Святых Варфоломеев[56] университетских анатомичек, с которых содрана мышца за мышцей. Или еще гиперреалистичное убранство неаполитанского рождественского вертепа. Помимо ассоциаций с традиционными для Средиземноморья малыми формами искусства можно вспомнить и другие, более известные: деревянную полихромную скульптуру немецких церквей и ратуш или надгробные фигуры нидерландского средневековья. Эти аналогии не случайны, ведь обостренный американский реализм, скорее всего, отражает вкусы среднеевропейских миграционных течений: достаточно вспомнить Deutschesmuseum в Мюнхене[57]. Там, рассказывая с абсолютной научной точностью о развитии научно-технических знаний, не только используют точно такие же диорамы, как в городском музее Нью-Йорка, но и предлагают реконструкцию шахты девятнадцатого века, углубляя ее на много метров в землю, с землекопами, распластанными в штольне, с лошадьми, тянущими вагонетку. Американский музей восковых фигур просто более откровенный: выставляет Брижит Бардо с чреслами, едва прикрытыми полотенцем; прославляет Христа с Малером и Чайковским; реконструирует колесницу Бен-Гура[58] в пространстве полукруга, чтобы дать панорамный обзор, потому что все должно приравниваться к реальности, даже если в этих случаях реальность была фантазией.
Философия гиперреализма преобладает в реконструкциях: достаточно посмотреть, какое значение придается «самой реалистичной» скульптуре в Ripley’s Museum «Believe it or not»[59]. Рипли сорок лет рисовал для американских газет картинки, где рассказывал о чудесах, увиденных в путешествиях по всему миру – от высохшей мумифицированной головы дикарей с острова Борнео до скрипки, сделанной из спичек; от двуглавого теленка до так называемой русалки, найденной в 1842 году. Рипли собирал все, что мог найти необычного, тератологического[60], удивительного. Однажды он решил создать сеть музеев, где были бы представлены «настоящие» предметы, о которых он говорил, и где в специальных витринах можно увидеть русалку 1842 года (представленную как «величайший в мире обман»); гитару, сделанную из французского биде восемнадцатого века, коллекцию надгробных плит с оригинальными эпитафиями, Нюрнбергскую деву[61]; скульптуру, представляющую замотанного в цепи факира, или китайца с двойным зрачком в глазу; и, наконец, чудо из чудес – самую реалистичную статую, «скульптурное изображение в натуральную величину, выполненное из дерева японским художником Ханамуна Масакити[62] и признаваемое знатоками искусства самым совершенным из когда-либо созданных изображений человека». Скульптура с ярко выраженными ребрами – типичный пример анатомического реализма, однако смущает другое – ни она, ни двухголовый теленок, ни скрипка из спичек не являются настоящими раритетами, ведь музеев Рипли существует несколько, и все они одинаковы, а скрипка выставлена там просто как пример долготерпения и упорства. Следовательно, каждый предмет – это превосходная копия, хоть и изготовленная из разных материалов, какого-то весьма редкостного оригинала. Но важна не столько подлинность предмета, сколько необычная информация, которую он сообщает. Wunderkammer в полном смысле этого слова, Музей Рипли сближает с прекрасными средневековыми и барочными коллекциями некритическое накопление всевозможных любопытных находок и отличает от них принижение ценности отдельного произведения или, скорее, слишком самонадеянное решение вопроса аутентичности. Заявленная аутентичность не историческая, а визуальная. То, что кажется настоящим, значит, и есть настоящее, во всяком случае, бесспорно, что оно кажется настоящим, и это позволяет принять за настоящее даже то, чего, как Алисы в Стране Чудес, никогда не существовало. Самонадеянность такова, что на надгробных плитах со всего мира эпитафии выбиты исключительно на английском, но посетители этого не замечают (а разве есть места, где не говорят по-английски?).
С другой стороны, когда Museum of Magic and Witchcraft[63] представляет реконструкцию лаборатории средневековой ведьмы с пыльными шкафами со множеством ящичков и полок, где взору предстают жабы, ядовитые травы, банки с необычными корешками, амулеты, перегонные кубы, колбы с зельем, проткнутые иглами куклы, кисти скелетов, цветы с загадочными названиями, орлиные клювы, кости младенцев, перед этим визуальным воплощением, которому позавидовала бы Луиза Невельсон[64] или ранний Дель Пеццо[65], когда фоном слышны душераздирающие крики молодых ведьм, приведенных на костер, а в углу темного коридора вспыхивает пламя аутодафе, трудно отделаться от впечатления театральности происходящего. Подготовленному посетителю – мастерство реконструкции, неискушенному – информационное насилие, всем сестрам по серьгам, грех жаловаться. Ставка делается на сенсационность исторической информации, реальное смешивается с легендарным, Эвсапия Палладино[66] (восковая) появляется после Роджера Бэкона[67] и доктора Фауста[68], результат просто кошмарный…
Но настоящий шедевр реконструктивной озабоченности (сделать лучше, сделать больше) получается тогда, когда индустрия абсолютного подражания проникает в сферу искусства.
Между Сан-Франциско и Лос-Анджелесом мне довелось увидеть семь восковых репродукций «Тайной вечери» Леонардо. Некоторые копии откровенно грубы и безотчетно карикатурны, другие более точны, но одинаково плачевны в насилии над цветом и тем, что называется леонардовской манерой. Все они представлены рядом с «оригиналом». Было бы наивно допустить, что этот «эталон», учитывая развитие цветного фотомеханического воспроизведения, является копией оригинальной фрески в духе, скажем, издательства «Фрателли Фаббри»[69]. Ошибка: ведь в сравнении с таким оригиналом трехмерная копия может заметно проигрывать. И вот восковая скульптура сопоставляется с жалким воспроизведением, вырезанным из дерева, гравюрой XIX века, современным гобеленом, бронзовой скульптурой. Звуковой комментарий настойчиво подчеркивает сходство восковой копии с оригиналом, и, конечно, в сравнении со столь убогой моделью восковая скульптура естественным образом выигрывает. Эта ложь отчасти оправданна, поскольку критерий сходства, достаточно описанный и изученный, касается не формального исполнения, а скорее сюжета: «Обратите внимание, что Иуда сидит в такой же позе, что и апостол Матфей… и так далее».
Обычно «Тайная вечеря» расположена в последнем зале, где негромко играет симфоническая музыка, создавая атмосферу в духе son et lumiure[70]. Вы заходите в зал, занавес, скрывающий восковую «Тайную вечерю», медленно открывается, при этом низкий проникновенный голос в записи сообщает, что это исключительный момент в вашей жизни, незабываемый духовный опыт, о котором вы непременно должны рассказать всем друзьям и знакомым. Далее идет информация об искупительной жертве Христа и уникальности представленного события, завершаемая евангельскими цитатами. Наконец, информация о Леонардо. Все пропитано глубоким преклонением пред тайной искусства. В Санта-Крузе[71] «Тайная вечеря» – сама по себе единственная достопримечательность – находится в своеобразной часовне, построенной горожанами с двоякой целью – для духовного возвышения и воспевания величия искусства; здесь есть шесть репродукций, сопоставляемых с восковой скульптурой (гравюра, медь, цветная копия, реконструкция «из цельного куска дерева», гобелен и печатная репродукция репродукции на стекле): духовная музыка, взволнованный голос, аккуратная пожилая леди в очках собирает пожертвования посетителей, продаются печатные репродукции восковой репродукции с репродукций в дереве, металле, стекле. А потом вы выходите на солнце, на тихоокеанское побережье, природа ослепляет, Кока-Кола манит, шоссе увлекает вас всеми своими пятью полосами, по радио в автомобиле поет Оливия Ньютон-Джонс[72], Please mister, please: но вы таки прикоснулись к художественному величию, испытали яркие духовные эмоции и увидели такое произведение искусства, которое затмевает все остальные. Оно находится далеко, в Милане, это что-то вроде Флоренции, тоже Возрождение, может, вы никогда туда и не попадете, но ведь голос предупредил вас, что оригинальная фреска сильно разрушена, почти стерта[73] и не может дать вам те эмоции, которые вы получили, созерцая трехмерную восковую скульптуру, куда более реальную, чем сама реальность.
Что касается эмоций и духовных переживаний, ничто не сравнится с тем, что вы испытаете в Palace of Living Arts в Буэна-Парке, Лос-Анджелес. Он расположен рядом с Movieland Wax Museum и сделан в виде китайской пагоды. Перед Movieland Museum стоит золотой роллс-ройс, перед Palace of Living Arts – мраморный «Давид» Микеланджело. Он. Или почти он. Ну, аутентичная копия. Вообще-то, чему удивляться, ведь в этой поездке нам посчастливилось увидеть не менее десяти «Давидов», а также несколько «Оплакиваний Христа» и полный комплект гробниц Медичи. Дворец Живых искусств отличается тем, что не ограничивается, за исключением ряда скульптур, экспонированием вполне точных слепков. Во Дворце представлены выполненные из воска в натуральную величину (и, естественно, цветные) величайшие произведения живописи всех времен и народов. Вот внизу Леонардо пишет портрет сидящей перед ним дамы: это Джоконда, дополненная стулом, ногами и спиной. Рядом с Леонардо мольберт, а на мольберте двумерная копия «Джоконды», вы не ожидали? Вот «Аристотель» Рембрандта размышляет о бюсте Гомера[74], вот кардинал де Гевара кисти Эль Греко[75], кардинал Ришелье Филиппа де Шампань[76]; «Саломея» Гвидо Рени[77], «Большая Одалиска» Энгра[78] и нежная «Девушка в розовом» Томаса Лоуренса[79] (которая не просто трехмерна, ее шелковое платье слегка шевелится под струей воздуха, идущей от невидимого вентилятора, ведь, как известно, фигура девушки выделяется на фоне неба, покрытого грозовыми облаками).
Рядом с каждой статуей есть «оригинальная» картина; и снова это не фоторепродукция, а реконструкция маслом, очень вульгарная, в технике «мадоннаро»[80], и снова копия выглядит убедительнее оригинала, и посетитель убеждается, что Дворец может заменить и Лондонскую Национальную галерею, и музей Прадо, и куда лучше их!
Философия Palace: не «мы даем вам репродукцию, чтобы вы захотели увидеть оригинал», а «мы даем вам репродукцию, чтобы у вас не возникло потребности в оригинале». Но для того, чтобы вожделеть копию, необходимо благоговейное отношение к оригиналу, и в этом помогают китчевые аннотации и записанный голос, который напоминает вам о величии старых мастеров. В последней комнате вы увидите «Оплакивание Христа» Микеланджело, на этот раз добротную мраморную копию, выполненную (всегда указывается) флорентийским мастером, а вышеупомянутый голос сообщит вам, что пол, на котором она стоит, сделан из камней, привезенных от Гроба Господня в Иерусалиме (значит, это круче, чем собор Святого Петра, и более настоящее)[81].
Поскольку вы потратили пять долларов и имеете право не вестись на обман, рядом висит фотокопия документа, в котором администрация церкви Гроба Господня подтверждает, что позволила Дворцу взять (правда, непонятно откуда) двадцать камней. В эмоциях этого мгновения, в острых лучах света, выхватывающих из темноты детали, о которых говорится, посетитель не успевает понять, что на укладку пола пошло больше двадцати камней, более того, из этих же камней сложено рядом и факсимиле иерусалимской стены: выходит, что археологическая находка была значительно дополнена. Но главное – гарантия коммерческой ценности: «Оплакивание Христа», несомненно, стоит дорого, потому что пришлось специально поехать в Италию, чтобы получить аутентичную копию. С другой стороны, рядом с «Blue Boy» Гейнсборо есть предупреждение, что оригинал находится в Huntington Art Gallery, Сан-Марино, Калифорния, который заплатил за нее семьсот пятьдесят тысяч долларов[82]. Значит, это искусство. Но это и жизнь, так что аннотация довольно-таки опрометчиво добавляет: «Возраст “Blue Boy” остается загадкой».
Кульминация во Дворце достигается в двух местах. В одном мы видим Ван Гога. Это не репродукция какой-то конкретной картины, бедный Винсент сидит, будто получил удар электрошоком, на одном из стульев, нарисованных с искажением перспективы, на фоне кривой кровати, какую он действительно изображал, и с маленькими Ван Гогами на стенах. Но особо поражает лицо великого безумца: разумеется, восковое, но с желанием честно подражать быстрому нервному мазку художника, поэтому лицо выглядит так, будто оно изъедено отвратительной экземой, борода потрачена молью, а кожа шелушится; у бедняги одновременно цинга, ветрянка и грибок.
Второй удивительный момент – это три статуи, воспроизведенные в воске, а посему более правдоподобные, поскольку выполнены в цвете, тогда как оригинал сделан из мрамора, белый и безжизненный. Это один из «Рабов» и «Давид» в духе Микеланджело. Раб – этакий здоровяк в майке, скрученной на груди, и в набедренной повязке, как умеренный нудист; Давид – жизнелюбивый парень с черными кудрями, бравая праща в руке и зеленый листок на розовом животике. Рядом пояснение: восковая фигура представляет модель в том виде, каком она была, когда Микеланджело ее воспроизвел. Неподалеку видим Венеру Милосскую, прислонившуюся к ионической колонне на фоне стены с изображением краснофигурной вазописи. Я говорю «прислонившуюся»: на самом деле у несчастной полихромной статуи есть руки. Экспликация уточняет: «Венера Милосская (обратите внимание на многоязычный замес![83]) создана такой, какой она была в то время, когда позировала для неизвестного скульптора в Греции, примерно за 200 лет до Рождества Христова».
Дворец осеняет имя Дон Кихота (он тоже здесь, хоть и не в картине), в котором «слилась идеалистичная и реалистичная природа человека, поэтому он выбран символом места». Полагаю, что «идеалистичное» подразумевает вечные ценности искусства; а «реалистичное» тот факт, что здесь можно удовлетворить архаическое желание, а именно заглянуть за раму картины, увидеть ноги на погрудном портрете. Это позволяет сегодня делать передовая техника воспроизведения посредством лазера – голография, используемая в определенных сюжетах, и это же Дворец Живых искусств делает с шедеврами прошлого.
Единственно, смущает вот что: идеальная репродукция четы Арнольфини Ван Эйка[84] сделана полностью трехмерной, за исключением одной детали, изображенной на картине с удивительным оптическим эффектом, и которую мастера Дворца могли бы запросто воспроизвести: это выпуклое зеркало, где отражаются со спины фигуры, словно запечатленные с помощью широкоугольного объектива. Здесь, в королевстве трехмерного воска, зеркало просто нарисовано. И для этого нет веских причин, если только не символического характера. Столкнувшись с ситуацией, когда Искусство сознательно играет с Иллюзией и амбициозно состязается в создании образа через образ образа, индустрия Абсолютной Лжи не осмелилась создать копию, ведь она может откровенно разоблачить обман.
Заколдованные замки
Неподалеку от тихоокеанского побережья, между Сан-Франциско, кварталом Тортилья-Флэт[85] и национальным заповедником Лос-Падрес, где прибрежные районы напоминают Капри и Амальфи, а Pacific Highway идет к Санта-Барбаре, на пологом средиземноморском склоне холма в Сан-Симеоне стоит замок Уильяма Рэндольфа Хёрста[86]. Сердце путешественника радостно бьется, ведь это замок Ксанаду из фильма «Citizen Kane», где Орсон Уэллс[87] воплощает на экране персонажа, в точности скопированного с известного медиамагната, дедушки несчастной жертвы симбионистов Патрисии[88].
Достигнув вершины славы и богатства, Хёрст построил здесь свою собственную Крепость Одиночества, которую его биограф впоследствии назвал «сочетанием жилища и музея, каких не бывало со времен Медичи». Как в одном из фильмов Рене Клэра[89] (но здесь реальность значительно опережает вымысел), он покупал полностью или частями европейские дворцы, аббатства, монастыри, разбирая и нумеруя кирпич за кирпичом, переправлял через океан и ставил на зачарованном холме[90], среди диких животных в их естественной среде обитания. Поскольку ему хотелось не музей, а ренессансное жилище, он объединял подлинные вещи и откровенные подделки, совершенно не заботясь о том, чтобы отделить подлинный артефакт от современной копии. Невоздержанное коллекционирование, дурной вкус нувориша и погоня за престижем привели к тому, что он решил уравнять прошлое с современным ему настоящим, при этом в его представлении настоящее достойно жизни лишь в том случае, если оно «равно прошлому».
Мимо римских саркофагов и настоящих экзотических растений, по реконструированным барочным лестницам, путь ведет к бассейну Нептуна – причудливому храму в греко-римском стиле, густо обставленному такими классическими статуями, как (без тени сомнения заявляет гид) знаменитая Венера, выходящая из воды, выполненная в 1930 году итальянским скульптором Кассу, и далее, к главному усадебному дому, напоминающему собор в колониальном стиле с двумя башнями (карильон из тридцати шести колоколов), в ограде которого установлены железные ворота, привезенные из испанского монастыря XVI века и увенчанные готическим изображением Мадонны с Младенцем. Пол вестибюля украшен мозаикой, найденной в Помпеях; на стенах – гобелены французской королевской мануфактуры[91]; дверь, ведущая в конференц-зал, – это Сансовино[92], а сам зал являет собой фальшивое Возрождение, представленное как итало-французское. Ряд кресел – это хоры из итальянского монастыря (люди Хёрста собирали их части, разбросанные по европейским антикварам), шпалеры фламандского семнадцатого века, предметы – подлинные или фальшивые – разных эпох, четыре медальона, приписываемые Торвальдсену[93]. В трапезной итальянский потолок «четырехсотлетней давности», на стенах развешены флаги «старинного сиенского рода». В спальне стоит настоящая кровать Ришелье, бильярдная с готическими обоями, кинозал (где Хёрст заставлял своих гостей каждый вечер смотреть фильмы, которые он снимал, а сам сидел в первом ряду с телефонным аппаратом, позволяющим быть на связи с миром) – ложноегипетский стиль с очарованием ампира, в библиотеке еще один итальянский потолок, кабинет напоминает готический склеп, готические же (настоящие) камины в комнатах, а крытый бассейн представляет собой смесь Альгамбры, парижского метро и писсуара халифа, только еще роскошней.
Самое поразительное в этом ансамбле – не количество антиквариата, награбленного в Европе, и даже не та небрежность, с которой подлинник и подделка тасуются безо всякой логики, а ощущение избыточности, навязчивого стремления заполнить все пространство, чтобы каждый уголок о чем-то напоминал, то есть это шедевр бриколажа[94], одержимого Horror Vacui[95], непригодный для жилья из-за маниакального изобилия, как мало пригодны к употреблению блюда, предлагаемые элитными американскими ресторанами (приглушенный свет, boiseries[96], музыкальный фон) в качестве свидетельства «состоятельности», как своей, так и клиента заведения: стейк толщиной в четыре пальца с лобстером (с печеным картофелем, со сливками и сливочным маслом, с томатным соусом и хреном), потому что здесь клиент получает по максимуму, «more and more», и ему нечего больше желать.
Уникальная коллекция предметов, в том числе и подлинных, замок «Гражданина Кейна» оказывает галлюциногенное воздействие и представляется китчем не потому, что Прошлое в нем не отделено от Настоящего (в конце концов, аристократы и прежде собирали редкости, и такой же континуум стилей можно встретить во многих романских церквях, где барочные нефы соседствуют с колокольней XVIII века). Оскорбительна алчность накопительства, настораживает опасность поддаться очарованию этих джунглей красоты, которые, несомненно, обладают некоей грубостью, привкусом страстной печали, варварского величия, чувственной извращенности; там веет осквернением, богохульством, черной мессой, как будто ты в исповедальне занимаешься любовью с проституткой, одетой в архиерейское облачение, декламируя при этом стихи Бодлера, а на десяти электрических органах звучит Хорошо темперированный клавир Баха в исполнении Скрябина.
Но замок Хёрста – это не unicum и не rara avis[97]: он логично вписывается в калифорнийский туристический пейзаж наряду с восковыми «Тайными вечерями» и Диснейлендом. Однако оставим замок, чтобы отправиться к расположенному неподалеку городку Сан-Луис-Обиспо. Здесь, у подножия горы Сан-Луис, выкупленной мистером Мадонной для строительства мотелей в стиле обезоруживающей поп-вульгарности, стоит она, гостиница Madonna Inn[98].
Жалкие слова, из которых состоит обычный человеческий язык, не в состоянии описать этот отель. Чтобы передать впечатление от его внешнего вида, а расположен он в нескольких зданиях, пройти к которым можно через автозаправку, высеченную в доломитовой скале, включая ресторан, бары и кафетерий, постараюсь провести ряд аналогий. Допустим, Пьячентини, листая альбом Гауди, перебрал ЛСД и решил построить катакомбу для брачного пира Лайзы Минелли[99]. Но и это не все. Представьте, что Джузеппе Арчимбольдо выстроил для Ориетты Берти Саграда Фамилия[100]. Или так: Кармен Миранда спроектировала бутик Тиффани для сети мотелей Motta[101]. Еще, поместье Витториале, рожденное фантазией инженера Фантоцци[102]; Невидимые города Кальвино, написанные Лиалой и воплощенные Леонор Фини для выставки войлочных кукол Ленчи[103]; вторая соната си-бемоль минор Шопена, спетая Клаудио Вилла в аранжировке Валентино Либераче в сопровождении духового оркестра Пожарных Виджу[104]. Однако и это еще не все. Попробуем описать отхожие места. Это огромная подземная пещера, что-то среднее между Альтамирой и Постумией[105], с византийскими колоннами, на которых отдыхают гипсовые барочные купидоны. Умывальники – большие перламутровые раковины, писсуар – очаг, высеченный в скале, но как только струя мочи (мне жаль, но без пояснений не обойтись) касается дна, со свода начинает сочиться вода, которая затем льется как водопад, на манер унитаза в подземельях планеты Монго[106]. А на первом этаже в обрамлении тирольских шале и ренессансных замков – каскад люстр в виде корзин с цветами, каскады омелы, увенчанные матовыми шарами, нежно-лиловыми, среди которых покачиваются викторианские куклы, а стены разбиты витражами в стиле модерн цвета шартрёз[107] и коврами в стиле Регентства[108] с картинами чисто Domenica del Corriere тех лет, когда его обложки рисовал Бельтрам[109]. Розовые и золотые круглые диваны, из золота же и стекла столы, в фантазиях, создающих единый ансамбль, – разноцветные взбитые сливки, коробочка с карамелью, сицилийская кассата[110], пряничный домик для Гензеля и Гретель. Затем номера – их около двухсот, каждый со своими особенностями. По схожей цене (и огромная кровать – King или Queen Bed – если у вас медовый месяц) вы можете получить: доисторический номер (пещера со сталактитами), Safari Room (все увешано шкурами, а кровать в форме идола племени Банту), номер Гавайи, California Poppy, Медовый месяц на старый лад, Ирландские холмы, Бурные вершины, Вильгельм Телль, Tall and Short (для супругов разного роста, с кроватью в форме неправильного многоугольника), номер с водопадом, Имперский номер, Старая голландская мельница, номер с эффектом карусели. Отель Madonna Inn – это Хёрст-кастл для бедняков, у него нет художественных или филологических амбиций, он играет на дикой страсти ко всему поразительному, избыточному и крайне помпезному по доступной цене. Он сообщает своим гостям: «и вы можете наслаждаться этим умопомрачительным миром, как миллиардеры».
Это стремление к роскоши и изобилию, присущее как миллиардеру, так и туристу среднего класса, кажется нам, естественно, этаким американским брендом, но оно гораздо менее распространено на Атлантическом побережье, и не потому, что там меньше богачей. Скажем, атлантическому миллиардеру не составит труда выразить себя с помощью современных базовых средств, в конструкции из стекла и бетона или в реконструкции старого дома в стиле Новой Англии[111]. Потому что дом уже есть: другими словами, Атлантическое побережье меньше стремится к архитектурному д’Аннунцианству[112], поскольку имеет свою архитектуру – историческую застройку XVIII века и современную архитектуру деловых кварталов. Барочный пафос, вихрь эклектики и потребность в имитации преобладают там, где богатству не хватает истории. То есть на больших территориях, колонизация которых началась позднее, формируется постгородская цивилизация, представленная Лос-Анджелесом, – а это мегаполис, состоящий из шестидесяти шести разных городов[113], где переулки – магистрали с пятью полосами, где человек свою правую ногу считает конечностью, предназначенной для давления на газ, а левую – всего лишь мертвым придатком, поскольку у машин нет сцепления, где глаза нужны для того, чтобы сосредоточиться – при постоянной скорости движения – на визуально-механических чудесах, указателях, зданиях, на восприятие которых у сознания есть всего несколько секунд. Действительно, аналогичное тяготение к Витториале[114] без поэтов мы наблюдаем во Флориде, штате-близнеце Калифорнии. Флорида – тоже рукотворный агломерат, непрерывный continuum городских центров, гигантские шоссе, пересекающие бескрайние заливы, искусственные города, предназначенные для развлечений (два Диснейленда – в Калифорнии и во Флориде, и тот, что во Флориде, – в сто пятьдесят раз больше – настоящая гигантомания с футуристическим оттенком[115]).
Во Флориде, если ехать на юг от Сент-Питерсберга по мостам, переброшенным через морские рукава и дороги, идущие по самой кромке воды – этот путь, соединяющий два города через бухты Мексиканского залива, столь же великолепен, сколь непригоден для людей, не имеющих машины, лодки, частной бухты, – можно добраться до Сарасоты[116]. Это там братья Ринглинг (цирковые магнаты уровня Барнума) оставили по себе значительную память[117]. Музей цирка, музей скульптуры и живописи с прилегающей ренессансной виллой, театр Азоло и, наконец, Ca’d’Zan[118]. Это, как объясняет гид, означает «дом Джона на венецианском диалекте», и действительно, мы видим дворец, или, скорее, деталь фасада на Большом канале, перед которым раскинулся невероятной красоты ботанический сад, где, например, баньян (да, тот самый, вспомним Сальгари и головорезов Туги[119]), свисая к земле многочисленными корнями, создает беседку, в которой живет бронзовая статуя, а позади дома, с террасы, венецианской с большой натяжкой, обставленной ложными то ли Челлини[120], то ли Джамболонья[121], но с обязательной ржавчиной, разъедающей металл в нужных местах, открывается вид на одну из бухт Флориды, утерянный рай первопроходцев, благословенную землю мальчика Джоди, бегущего со слезами за незабвенным Флагом, «Олененком»[122].
Ca’d’Zan мог бы стать темой выпускного школьного сочинения: опишите венецианский дворец, символ роскоши и исторических судеб дожей, место встречи латинской цивилизации и мавританского варварства. Понятно, что ученик, который тянет на четверку, сделает акцент на сочности красок, влиянии Востока, на том, что результат придется по вкусу Отелло, а не Марко Поло.
Что же касается внутреннего убранства, это, без сомнения, Даниэли[123]. Архитектор Дуайт Джеймс Баум[124] достоин (в смысле «заслуживает», как Эйхман) того, чтобы войти в историю. Еще и потому, что Даниэли ему было недостаточно, он пошел дальше. Он нанял неизвестного венгерского декоратора для росписи кессонного потолка в стиле вольного студенческого творчества, добавил терракоту, привязанные гондолы, а-ля муранские витражи – розовые, аметистовые и синие, но для верности еще фламандские и английские гобелены, французские trumeaux[125], скульптуры в стиле модерн, стулья ампир, кровати эпохи Людовика XV, каррарский мрамор (знак качества), занимались которым, как водится, выписанные из Венеции мастера; более того, он позаботился, чтобы в баре были особые стеклянные панно со швами из олова, вывезенные, обратите внимание на историческую тонкость, из Cicardi Winter Palace в Сент-Луисе[126], – и это, я считаю, просто апогей доброй воли. Подлинных произведений, которые порадовали бы аукцион Сотбис, здесь также много, но в первую очередь в глаза бросается соединительная ткань, созданная поистине дерзкой фантазией, пусть пояснения к экспонатам и стремятся маркировать их, предмет за предметом, взять хоть такую, до слез наивную подпись под голландскими фарфоровыми часами в виде средневекового замка: «Голландия, около 1900?» Доминируют портреты (холст, масло) супругов – владельцев дома, счастливо почивших и ставших уже частью истории. Ведь главная задача этих «стихийных Витториале» (как и любых Витториале вообще) не в том, чтоб являться жилищем, а в том, чтобы призвать потомков задуматься о превосходстве тех, кто там жил, – и, откровенно говоря, нужно обладать выдающимися качествами, крепкими нервами и очень сильно любить прошлое или будущее, чтобы жить в этих комнатах, заниматься любовью, ходить в туалет, есть гамбургер, читать газеты и застегивать штаны. В этих эклектических реконструкциях ярко чувствуются угрызения совести за богатство, приобретенное средствами куда менее благородными, чем прославляющая его архитектура, стремление к искупительной жертве, к отпущению грехов перед лицом потомства.
С другой стороны, стоит ли осуждающе иронизировать по поводу этих жалких потуг, ведь и иные сильные мира сего думали о том, чтобы остаться в истории благодаря стадиону Нюрнберга или Форуму Муссолини, и есть нечто обезоруживающее в этом стремлении к славе через выражение безответной любви к европейскому прошлому. Можно посочувствовать бедному миллионеру без истории, который, чтобы воссоздать Европу в пустынных саваннах, уничтожает настоящие саванны, превращая их в Воображаемые Лагуны. Несомненно, этот тяжелый поединок с историей несостоятелен, ведь историю не имитируют, ее создают, и Америка, лучшая в архитектурном отношении, демонстрирует нам, что это возможно.
Район Уолл-стрит в Нью-Йорке – это небоскребы, неоготические соборы, неоклассические парфеноны и кубические сооружения. Их создатели были не менее смелыми, чем Ринглинг и Хёрст; можно даже найти Палаццо Строцци – здание, принадлежащее Reserve Bank of New York, с рустом и всем прочим[127]. Построенное в 1924 году «из индийского известняка и песчаника Огайо», оно прерывает подражание эпохе Возрождения на уровне второго этажа, что правильно, и продолжается еще на восемь оригинальных этажей, творчески перерабатывая зубцы гвельфов и превращаясь в небоскреб. И это нормально, потому что Нижний Манхэттен – шедевр живой архитектуры, такой же кривой, как нижний ряд зубов Cowboy Kathy, небоскребы и готические соборы составляют там то, что получило название jam session в камне, величайший за всю историю человечества. А с другой стороны, даже эта готика и неоклассика не кажутся плодом холодного рассудка, но ярко свидетельствуют о том времени, когда они были построены: а потому, если они и лживы, то не больше, чем церковь Мадлен в Париже, и заурядны не более, чем Моле Антонеллиана в Турине[128]. Все составляет единое целое с городским ландшафтом, уже однородным, потому что настоящие города могут урбанистически простить даже архитектурное уродство. И возможно, в Нью-Йорке дворец Ca’d’Zan из Сарасоты был бы уместен, как уместны его собратья на Гранд-канале в Венеции.
Действительно, хороший городской контекст, представляющий определенную историю, воспитывает с долей иронии и Китч, а значит, заклинает его. На полпути между Сан-Симеоном и Сарасотой я решил остановиться в Новом Орлеане[129]. Я ехал из Нового Орлеана, воссозданного в Диснейленде, и хотел сравнить свое восприятие Нового Орлеана настоящего. В нем прошлое до сих пор осталось нетронутым, ведь французский Vieux Carr[130] – одно из немногих мест, где американская цивилизация еще не приложила руку к переделкам, сносу и реконструкции. Сохранилась структура старого креольского города – низкие дома, веранды и чугунные ворота, само собой, ржавые и потертые; шаткие конструкции, опирающиеся друг на друга, какие можно увидеть где-нибудь в Париже или Амстердаме, самое большее, подкрашенные, но не слишком. Нет больше ни Сторивилля[131], ни Бейсн-стрит[132], нет больше борделей с красными фонарями, а есть многочисленные стриптиз-клубы, выходящие на улицу, где играет музыка, толпы туристов и праздных бездельников: Vieux Carr совсем не похож на веселый квартал американского города, это скорее родной брат Монмартра. В этом краю субтропической Европы есть еще рестораны, населенные персонажами а-ля «Унесенные ветром», где одни официанты во фраках обсуждают с вами изменения, которые претерпел sauce barnaise[133] под воздействием местных специй, другие же, странным образом напоминающие миланских трактирщиков, знают тайны вареного мяса с пьемонтским зеленым соусом (самоуверенно заявленного как креольская кухня).
Можно совершить шестичасовую поездку по Миссисипи на колесном пароходе, который, очевидно, ненастоящий и построен согласно законам современной механики, но везет вас вдоль диких берегов, населенных крокодилами, в Баратарию[134], где скрывался со своими пиратами Жан Лафит[135] перед тем, как объединиться с генералом Джексоном[136] против англичан. То есть в Новом Орлеане история существует, и она осязаема, а под портиками Пресвитерия[137] стоит как забытая археологическая находка одна из первых в мире подводных лодок, с помощью которой войска южан атаковали корабли северян во времена Гражданской войны[138]. Новый Орлеан, как и Нью-Йорк, признает свои подделки и старается обеспечить им историческое алиби, «историзовать» их. К примеру, во многих благородных домах Луизианы есть копии «Наполеона на троне» Энгра: приезжающие в XIX веке французские художники объявляли себя учениками великого мастера и тиражировали копии – разных размеров и качества, – но в то время копия картины, написанная маслом, была единственным способом знакомства с оригиналом, так что местная историография с полным правом может считать эти копии свидетельством французской «колонизации». Подделка признается «историчной», и в этом качестве она аутентична.
В Новом Орлеане тоже есть музей восковых фигур, он посвящен истории Луизианы. Персонажи в нем сделаны добротно, костюмы и мебель безупречно соответствуют времени. А еще там иная атмосфера, нет ощущения цирка и пленительной магии. В пояснениях присутствует определенная доля скептицизма и sense of humour[139], если какой-то эпизод – это легенда, об этом говорится открытым текстом или хотя бы признается, что интереснее рассказать легенду, чем реальные исторические факты. Чувство истории не позволяет попасться на крючок гиперреальности: Наполеон, который обсуждает продажу Луизианы, сидя в ванне, согласно мемуарам того времени должен нервно вскочить на ноги, забрызгав публику водой, но музей предупреждает, что, поскольку костюмы очень дороги, пришлось отказаться от олного сходства, и извиняется[140]. За этими восковыми фигурами есть легенда, оставившая свои следы на соседних улицах: колония, аристократы, прекрасные креолки, проститутки, безжалостные вояки, пираты, игроки на речных пароходах, джаз, а еще канадцы, испанцы, французы, англичане. Новый Орлеан не подвержен неврозу непризнанного прошлого, он дарит воспоминания с легкостью настоящего аристократа, ему не нужно гоняться за «real thing».
В иных же местах судорожное стремление к Почти Настоящему возникает лишь как невротическая реакция на дефицит воспоминаний, Абсолютная Ложь – плод горького осознания настоящего без глубины.
Монастыри спасения
Меценатство Калифорнии и Флориды показало: чтобы быть Д’Аннунцио (и превзойти его), не обязательно быть матерым поэтом, достаточно иметь много денег и искреннюю веру в ненасытный синкретизм. Всегда ли при обращении Америки к прошлому с помощью меценатства это происходит в виде скопидомства и бриколажа[141]? Нужны дополнительные доказательства, но наше путешествие проходило под знаком Абсолютной Лжи, а посему из выборки исключались исторически корректные художественные коллекции, в которых известные произведения искусства логически выстраивались без какого-либо вмешательства. Интересно было рассмотреть крайние случаи, точки соприкосновения исторического подлинника и фальсификации. И в этом смысле Калифорния – действительно до сих пор золотая жила.
Пресытившись визуально (и психологически) музеями восковых фигур, замком Гражданина Кейна и отелем Madonna Inn, мы приближаемся к музею Пола Гетти[142] в Малибу, городке на тихоокеанском побережье неподалеку от Санта-Моники, с большим предубеждением. Красивая интеллигентная сотрудница (жена моего коллеги из университета Лос-Анджелеса), которая лично знакомит меня с тайнами музея, позволяя обойтись без предоставляемого посетителям аудиогида, заметно робеет. Она в курсе, почему я приехал в музей Гетти, знает, где я уже побывал, боится моей язвительности. Она водит меня по залам, в которых Рафаэль, Тициан, Паоло Уччелло, Веронезе, Маньяско, Жорж де Латур, Пуссен, и даже Альма-Тадема[143], и удивляется, что я, объевшийся Тайными Вечерями и фальшивыми Венерами Милосскими, со скучающим видом рассматриваю эти чертовски аутентичные произведения. Мы идем через уникальную коллекцию греческой, эллинистической и римской скульптуры прямиком в реставрационную мастерскую, где у новых поступлений виртуозно и научно обоснованно отсекаются носы, добавленные в восемнадцатом веке, ведь философия музея предполагает жесткий, чисто немецкий научный подход. Пол Гетти считается действительно эрудированным и любящим искусство меценатом, который решил, что калифорнийская публика должна любоваться только подлинными, имеющими неоспоримую культурную ценность произведениями. Но Беатриче моя смущена, она оправдывается за то, что наш путь пролегает через два больших сада и просторный перистиль. Мы пересекли реконструированную Виллу папирусов в Геркулануме[144], воссозданную целиком, включая колоннаду, помпейские росписи стен – целые и невредимые, белизну мрамора, статуи в саду и автохтонные растения, украшающие берега Неаполитанского залива. Она куда больше Виллы папирусов, ведь настоящая Вилла папирусов – это только фрагмент, значительная ее часть все еще находится под землей, то есть она – лишь гипотеза древнеримской виллы, тогда как вилла в Малибу построена полностью. Археологи Пола Гетти изучали рисунки и чертежи различных древнеримских вилл, выдвигали предположения, строили археологические силлогизмы и, наконец, воссоздали Виллу папирусов такой, какой она была, или, лучше сказать, какой они ее себе представили[145]. Мой гид растеряна, ведь она знает, что согласно новейшей музеологической концепции современному хранилищу полагается быть асептическим, а главной моделью музейной архитектуры является Guggenheim Museum, спроектированный Ллойдом Райтом[146]. Она считает, что зритель, удивленный реконструкцией, более настоящей, чем настоящее и аутентичное, рискует потерять ориентиры и будет ориентироваться на внешнее, а внутреннее воспринимать как прекрасное собрание современных копий. В отделе декоративно-прикладного искусства, занимающем залы а-ля Версаль, выставлены предметы значимые и подлинные, но и здесь мы сталкиваемся с капитальной реконструкцией, хоть бумажный путеводитель и уточняет, где настоящий антиквариат, а где копия. В Regence Period Room[147] есть панели из Hotel Herlaut, но лепнина на потолке и розетка реконструированы, а паркет хоть и XVIII века, но не является частью оригинальной среды; мебель того времени, но происходит из других мест, и ее больше, чем надо, и так далее. Конечно же, подобная реконструкция позволяет посетителю получить более яркое представление о французских интерьерах эпохи рококо; это лучше, чем просто рассматривать отдельные предметы, выставленные в витринах, но хранители музея Гетти получили европейское образование, они боятся, что их упрекнут в отсутствии концепции и неразберихе, как в замке Хёрста.
С другой стороны, объяснения Пола Гетти, приведенные в путеводителе, последовательны и логичны. Если это ошибка, то ошибка сознательная; не импровизация, не наивность, но четкая философия, а именно – как постичь европейское прошлое на побережье условной Калифорнии, разделенной между преданием о пионерах и Диснейлендом, то есть страны с большим будущим, но без исторической памяти.
Как может богатый любитель искусства вспомнить те эмоции, которые он однажды испытал в Геркулануме или Версале? И как может он помочь своим соотечественникам понять, что такое Европа? Легко сказать: выстрой из имеющихся у тебя предметов экспозицию, снабдив ее пояснительными текстами, и помести в нейтральную среду. В Европе нейтральная среда называется Лувр, замок Сфорца, Уффици, Tate Gallery рядом с Вестминстерским аббатством. Легко создать нейтральную среду для посетителей, которые дышат Прошлым, до которого рукой подать, и приходят в эту нейтральную среду после эмоциональной прогулки среди почтенных камней. Но как быть в Калифорнии, где с одной стороны – Тихий океан, а с другой – Лос-Анджелес, рестораны в виде котелка и гамбургера, четырехэтажные шоссе и десять тысяч развязок? Что делать? Скопировать Виллу папирусов. Довериться немецкому археологу, который не переборщит, который разместит твои бюсты Геракла в здании, воспроизводящем римский храм, а если у тебя есть деньги, постараться привезти мрамор из тех мест, что и модель, и чтобы рабочие были неаполитанцы, каррарцы, венецианцы, не забудь об этом написать. Китч? Может быть. Как и Замок Хёрста? Не совсем. Как Palace of Living Arts или фееричные номера отеля Madonna Inn? Как Венера Милосская с руками? Безусловно, нет.
Palace of Living Arts или отель Madonna Inn – это творение ловкачей, эксплуатирующих силу искусства. Мемориал Линдона Джонсона – творение разбогатевшего техасца, полагающего, что любой его жест достоин историографии, и воздвигающего кенотаф[148] в честь своей прачки. Замок Хёрста – это дело рук богатого человека, слишком богатого и жадного не до искусства, а до престижа, который оно дает; и лишь имеющиеся в его распоряжении средства и пристрастие к эклектике не позволили ему воплотить абсолютную (но в этом смысле более аутентичную) ложь, вроде замка Людвига Баварского в стиле псевдоготики второй половины XIX века.
Музей Гетти – это творение одного человека и его единомышленников, которые пытаются, как умеют, достоверно и по возможности «наглядно» реконструировать прошлое. Пусть греческие статуи – не греческие, но по крайней мере хорошие римские копии, каковыми они и представлены; пусть стены, на которых висят подлинные рафаэли, сделаны сегодня, но они сделаны так, чтобы картина находилась в среде, близкой к той, для которой она предназначалась. Кибела из коллекции Маттеи в Риме стоит в храме Кибелы, свежесть которого, «будто вчера построили», нам неприятна – мы-то привыкли к ветхим полукруглым храмам, а музейные археологи решили предъявить нам, как выглядел свежепостроенный древнеримский храм. С другой стороны, мы прекрасно знаем, что многие классические статуи, завораживающие нас сегодня своей белизной, изначально были полихромными, а в их бесцветных нынче глазах красовался цветной зрачок. Музей Гетти оставляет статуи белыми (и здесь он виноват скорее в приверженности к европейскому археологическому фетишизму), но делает стены храма из цветного мрамора, представляя его как предполагаемую модель. Кажется, что у Гетти верность прошлому очевидна скорее в реконструкции храма, чем в размещении скульптуры с ее холодной незавершенностью, обособленной в «правильной» реставрации.
Иными словами, после первой реакции, в которой преобладают ирония и удивление, понимаешь, что музей Гетти тебя озадачивает, оставляя открытым вопрос: кто прав? Как установить связь с прошлым? Преклонение перед археологией – лишь одно из возможных измерений, разные эпохи решают эту проблему по-разному. Насколько современно решение Пола Гетти? Попытаемся представить, как жил римский патриций, о чем думал он, когда, желая воспроизвести у себя дома величие греческой цивилизации, строил себе одну из тех вилл, которые реконструирует сегодня музей Гетти. Он мечтал о недоступных парфенонах, заказывал эллинистическим художникам копии великих скульптур времен Перикла. Римский патриций – жадная акула, он лично способствовал кризису в Греции, чтобы предоставить ей выживание в виде копии. Между римским патрицием и Грецией V века было, скажем, пятьсот – семьсот лет. Между музеем Гетти и реконструированной Римской империей около двух тысяч. Временной разрыв компенсируют накопленные исторические знания, мы вполне можем доверять сотрудникам Гетти, их реконструкция больше соответствует античному Геркулануму, чем геркуланумские реконструкции – греческой традиции. Так что наше путешествие в царство Абсолютной Лжи, начавшееся под знаком иронии и острого неприятия, ставит перед нами серьезные вопросы.
Перенесемся из музея Гетти, прыгнув на несколько тысяч километров, сразу во Флориду в Ringling Museum of Art. Братья Ринглинги – не нефтяные магнаты, а всего лишь циркачи. Строя дворец, они замахиваются на венецианское палаццо, копия которого в конечном итоге стоит меньше, чем замок Хёрста, но превосходит его изобилием фальшивых лицензий. Однако в том же парке на заливе в Сарасоте Ринглинги создают художественный музей, подлинникам из которого музей Гетти может позавидовать: Караваджо, Гауденцио Феррари, Пьеро ди Козимо, Рубенс, Эль Греко, Кранах, Рембрандт, Веронезе, Франс Халс; он меньше Лувра, но больше Польди-Пеццоли[149]. Эти люди хорошо вложили имеющиеся у них средства.
Что же представляет собой вместилище этой коллекции? Огромная, просторная вилла – подражание Ренессансу, слегка сдвинутая в пропорциях, – при входе в которую возвышается Давид Микеланджело; колоннада, уставленная этрусскими скульптурами (вероятно, подлинными, награбленными в те времена, когда гробницы не охранялись, как сегодня); прелестный парк в итальянском стиле. В парке тоже полно скульптур: кажется, ты попал на дружескую вечеринку – вот Дискобол, а там – Лаокоон; привет, Аполлон Бельведерский, как дела? Боже, вечно одни и те же лица!
Конечно, картины внутри подлинные, а эти скульптуры – подделки. И бронзовые таблички под каждой ясно об этом говорят. Но что значит «подделка», когда речь идет о слепке или бронзовой отливке? Читаем на первой попавшейся табличке: «Танцовщица. Современная отливка в бронзе по римской копии первого века нашей эры с греческого оригинала пятого века до нашей эры. Оригинал (т. е. римская копия) находится в Национальном музее Неаполя». И что? В европейском музее есть римская копия. В американском музее есть копия с римской копии. Но это копии скульптур, где, если следовать определенным техническим критериям, ничего не теряется. Что нас возмущает? Нас возмущает, что Джамболонья стоит неподалеку от Лаокоона? И в наших музеях не иначе. Или мы скорее возмутимся тем, что имитация ренессансной галереи (неплохая) соседствует с виллой с Гранд-канала (грубая подделка)? Но что случится с посетителем, который через тысячу лет придет поклониться этим святыням, ничего не ведая о давно исчезнувшей Европе? Нечто подобное, что случается с туристом, проходящим сегодня от площади Венеции мимо Алтаря Отечества, римского Форума и Колизея прямо к Сервиевой стене, врезанной в фасад вокзала Термини[150].
Однако условием для смешения подлинного и поддельного стала историческая катастрофа, которая уравняла божественный Афинский Акрополь и Помпеи, город пекарей и гуляк. И здесь открывается тема «Последнего Пристанища», апокалиптической философии, которая более или менее явно прослеживается в этих реконструкциях: Европа погружается в варварство, и нужно хоть что-нибудь спасти. Аналогично рассуждает если не римский патриций, то средневековый меценат, который легко и непринужденно собирает классические тексты и – Герберт Орильякский[151] тому пример – меняет рукопись Стация[152] на армиллярную сферу[153], а мог бы сделать и наоборот (Хёйзинга говорит, что восприятие искусства человеком средневековья было таким, как мы ждали бы сегодня от изумленного обывателя). И стоит ли иронизировать над pietas[154], смешанной с жаждой наживы, побудившей Ринглингов купить целый театр из Азоло (деревянный корпус, сцена, ярусы галерей), который с 1798 года находился в замке Катерины Корнаро[155] (и принимал Элеонору Дузе), но в 1930 году был разобран и продан антиквару[156], чтобы освободить место для «более современного» зала? Сейчас этот театр располагается неподалеку от фальшивого венецианского дворца, там проходят художественные события очень высокого уровня.
Чтобы раскрыть тему «Последнего Пристанища», вернемся в Калифорнию, на кладбище Forest Lawn в Глендейле: идея его основателя заключалась в том, что Forest Lawn[157], различные его участки, должны не приводить в уныние, а умиротворять – а что лучше способствует этому, как не Природа и Искусство. Следовательно, мистер Итон, автор новой кладбищенской философии, украшает Forest Lawn слепками знаменитых памятников искусства, от «Давида» до «Моисея», от «Святого Георгия» Донателло до мраморной репродукции «Сикстинской Мадонны» Рафаэля, прилагая к ним сертификаты, заверенные итальянским Национальным агентством по охране культурных ценностей, в которых удостоверяется, что создатели Forest Lawn действительно побывали во всех итальянских музеях, заказывая «аутентичные» копии шедевров эпохи Возрождения.
Чтобы увидеть «Тайную Вечерю», регулярно представляемую как пьеса, нужно сесть перед сценой, и слева будет «Пьета», а справа – скульптуры капеллы Медичи. Перед тем, как поднимется занавес, придется выслушать длинную речь, объясняющую, как этот склеп стал новым Вестминстером[158], приютившим гробницы Гутзона Борглума, Яна Стыка, Кэрри Джейкобс-Бонд и Роберта Эндрюса Милликена[159]. За исключением последнего – лауреата Нобелевской премии по физике, я затрудняюсь сказать, кто все остальные (Бонд, например, автор песни I love you truly): без Вестминстерского аббатства многие персонажи, вошедшие в историю, так и остались бы некондицией – в созидании Бессмертной Славы важна прежде всего вселенская наглость. Скажите, кем была бы Цецилия Метелла без одноименной гробницы[160]?
Ну да ладно. Прежде чем предъявить увлажненным глазам посетителей витражную репродукцию «Тайной Вечери», Голос рассказывает нам, что случилось с господином Итоном, когда он оказался в церкви Санта-Мария-делле-Грацие и понял, что совместное действие времени и людского зла (это было еще до Второй мировой войны) когда-нибудь разрушит шедевр Леонардо. Охваченный благоговейным охранительным жаром, господин Итон связался с госпожой Розой Казелли-Моретти из известной семьи мастеров витражного дела в Перудже и заказал ей воспроизведение шедевра Леонардо в стекле. Не таким, каков он сейчас в Санта-Мария-дель-Грацие, а таким, каким предположительно он был, когда Леонардо его создавал, или – лучше – каким Леонардо должен был его сделать, если б меньше ленился, потратив три года, но так и не закончив работу. И тут занавес открывается. Нужно заметить, что в сравнении с восковыми репродукциями, разбросанными по всей Калифорнии, витраж Казелли-Моретти – добротная ремесленная работа, она могла бы украсить любую европейскую церковь XIX века. Автор предусмотрительно смягчила очертания лика Христа, разделяя страх Леонардо перед образом Божества: и вот организаторы проецируют из-за витража рассеянный свет, который схватывает минимальные световые нюансы (рассвет, полдень, закат), чтобы показать подвижность лица Иисуса в игре солнечного света.
Все эти механизмы, воспроизводящие Прошлое, используются в Forest Lawn для получения прибыли. У входа в часовню с шедевром Леонардо стоит большая стела в древнегреческом стиле, на которой высечены такие слова: «Вы думаете, погребение в Forest Lawn – это дорого? Попробуем посчитать. Смотрите, мы обслуживаем двадцать семей в день, а не одну-две, как другие кладбища, и это позволяет сократить накладные расходы…», и прочие детали, с приглашением проверить, прежде чем опрометчиво что-то утверждать. Однако идеология, заявленная Forest Lawn, та же, что и у музея Гетти, открытого для бесплатного посещения. Идеология спасения Новым Светом сокровищ, которые из-за беспечности и безразличия Старого Света могут исчезнуть навсегда. Конечно, эта идеология что-то утаивает. Стремление к прибыли – в случае с кладбищем, а в случае с музеем Гетти – тот факт, что предпринимательская колонизация нового света (частью которого является и нефтяная империя Пола Гетти) все более ослабляет старый. Это крокодиловы слезы римского патриция, копировавшего величие той Греции, которую его страна низвела до уровня колонии. То есть в философии «Последнего Пристанища» стремление сохранить Искусство основывается на империалистической эффективности, но в то же время у этой империалистической эффективности совесть не чиста, как и культурная антропология – это нечистая совесть белого человека, уплачивающего по счету уничтоженным племенам.
Однако было бы несправедливо отвергнуть эту американскую реальность в качестве критического реагента для анализа Европейского Вкуса. Мы уверены, что паломничество европейских туристов к «Пьете» Микеланджело в соборе Святого Петра больше застраховано от фетишизма, чем паломничество американского туриста к «Пьете» в Forest Lawn (более доступной, осязаемой с близкого расстояния)? Ведь в этих музеях идея «множественного» доводится до совершенства. Goethe Institut недавно восстановил в Кельне утюг с шипами и метроном с глазом Ман Рея[161], а так как велосипедное колесо Дюшана сохранилось только в фотографии[162], было сделано аналогичное. Действительно, избавившись от фетишистского вожделения оригинала, мы воспринимаем эти копии как идеальные. Значит, тот, кто выступает против права искусства, не уподобляется ли граверу, который разбивает доску, чтобы осталось как можно меньше пронумерованных копий?
Тем самым мы пытаемся не оправдать святилища Лжи, но выставить соучастниками европейские святилища Подлинности.
Город заводных кукол[163]
Когда в Европе кто-то хочет развлечься, он идет в «дом» развлечений (будь то кинотеатр, театр или казино); иногда создается временный «парк», который может казаться «городом», но лишь в качестве метафоры. Однако в Соединенных Штатах, и это всем известно, существуют города развлечений: Лас-Вегас тому пример, он сфокусирован на игре и развлечениях, его архитектура, абсолютно искусственная, рассматривалась Робертом Вентури[164] как совершенно новое явление урбанизма, как «идея», город, состоящий из символов. В отличие от других городов, которые устанавливают связи, чтобы функционировать, это скорее город, который функционирует, чтобы устанавливать связи. Но Лас-Вегас все же «настоящий» город, и в своем недавнем эссе о Лас-Вегасе Джованни Брино показал, что, возникший в качестве центра игорного бизнеса, город все больше обрастает жилыми кварталами, развивает индустрию, превращается в деловой центр, место встреч крупного бизнеса, международных конгрессов. Тема же нашего путешествия – Абсолютная Ложь: и поэтому нас интересуют только искусственные города. Disneyland (в Калифорнии) и Disney World (во Флориде), безусловно, могли бы стать яркими примерами, но, если б существовали только они, это было бы редким исключением. Дело в том, что в Соединенных Штатах полно городов, имитирующих города, точно так же, как музеи восковых фигур имитируют живопись, а венецианские палаццо или помпейские виллы – архитектуру. Прежде всего, это ghost towns, города-призраки, то есть западные города, которым лет сто. Некоторые вполне аутентичные, там перестройка или консервация используют «археологическую» ткань города, но куда интереснее рожденные на пустом месте, просто «по модели». Это и есть real thing.
Выбор здесь огромен: вот, к примеру, такие фрагменты города, как Stone Mountain близ Атланты с путешествием по железной дороге девятнадцатого века, нападением индейцев и шерифами, отражающими атаку, на фоне ложной Mount Rushmore с высеченными в скале лицами президентов Соединенных Штатов[165]; вестерн-парк Six Guns Territory в Сильвер-Спрингс с поездом, шерифом, перестрелкой на улицах и французским канканом в салуне[166]; многочисленные ранчо и мексиканские миссии в Аризоне, Tombstone с перестрелкой у коралля О-Кей[167]; Old Tuscon, Legend City неподалеку от Финикса[168]; Old South Bar-b-Q Ranch в Клюистоне, Флорида; и так далее. Помимо тематики Дикого Запада есть и другие типы городов, такие как Magic Mountain в Валенсии, Калифорния[169]; Santa Claus Village, полинезийские сады, пиратские острова, всевозможные Astroworlds вроде того, что в Кирби, штат Техас[170]; даже «дикие» территории различных Marineland[171], экологические города, которым будет посвящена отдельная статья.
Существуют также имитации кораблей. Между Тампой и Сен-Питерсбергом во Флориде можно подняться, к примеру, на борт «Баунти»[172], стоящего на рейде на окраине таитянской деревни. Судно в точности реконструировано по чертежам из архива Лондонского Royal Society, но с оглядкой на фильм с Чарльзом Лоутоном и Кларком Гейблом[173]. Большинство навигационных приборов старинные, моряки – восковые фигуры; туфли у одного офицера точно такие, как у актера, воплотившего его образ; историческая информация на пояснительных стендах достоверная; звуковое сопровождение, создающее атмосферу, взято из фильма. Ограничимся все же жанром вестерна и выберем в качестве образцового города Knott’s Berry Farm в Буэна-Парке, штат Калифорния[174].
С виду игра идет открыто, прилегающая урбанистическая ткань и крепкий забор (помимо входного билета) сообщают, что мы входим не в настоящий, а в игрушечный город. Но на первых же улицах этого города интрига иллюзии выходит на первое место. Прежде всего, реализм реконструкции: пыльные конюшни, сонные лавки, контора шерифа, телеграф, тюрьма, салун – все сделано исторически точно, в натуральную величину; старые телеги покрыты пылью, китайская прачечная тускло освещена, все заведения так или иначе работают, магазины открыты, потому что Berry Farm, как и Диснейленд, включает коммерческую реальность в игру вымысла, и если бакалея – подражание XIX веку, то продавщица одета как героиня фильмов Джона Форда[175], конфеты, орешки, псевдоиндейские поделки реальны, как реальны и доллары, которые просят за них. Точно так же реальны напитки, рекламируемые на старых рекламных вывесках, и вот уже посетитель погружен в вымысел по вине своей потребительской сущности, другими словами, он оказывается в той же ситуации, что и ковбой, и золотодобытчик, которые приезжают в город, чтобы спустить все заработанное вдали от него.
Чем более многообразны уровни иллюзии, тем больше усиливается наваждение: заметим, что китаец в прачечной или заключенный в тюрьме – восковые фигуры, стоящие в реалистичных позах в столь же реалистичной обстановке, но в это помещение, однако, невозможно войти; вы же не улавливаете, что эта комната является витриной, ведь вам кажется, что при желании можно открыть дверь или влезть в окно, и правда, соседняя комната, допустим, бакалейная лавка-контора мирового судьи, выглядит как витрина, но открыта и работает, а мировой судья в черной мантии с пистолетами на боку – живой человек, продающий вам свои товары. Добавьте к этому, что по улицам ходят актеры, которые в нужный момент начинают разыгрывать яростную перестрелку, а если подумать, что обычный американский посетитель носит джинсы, не слишком отличающиеся от ковбойских штанов, то значительный процент посетителей сразу вовлекается в постановку, увеличивая театральность происходящего. К примеру, в деревенской школе, реконструированной с гиперреалистичной точностью, у доски стоит молоденькая учительница в чепце и широкой клетчатой юбке, но за партами сидят дети, обычные маленькие посетители, которые просто проходили мимо, и я слышал, как один турист спрашивал жену, настоящие ли это дети (то есть психологически он был готов к тому, что они могут оказаться кем угодно – актерами, манекенами, куклами-автоматонами, вроде тех, что мы увидим в Диснейленде).
На первый взгляд идея ghost towns отличается от идеи музеев восковых фигур или копий произведений искусства. В музеях никому и в голову не придет принять воскового Наполеона за настоящего, фальшь мы чувствуем в совмещении разных исторических периодов, в разграничении исторической реальности и фантазии; когда же речь идет о произведениях искусства, в культурном и, возможно, психологическом смысле, фальшь – это путаница между копией и оригиналом и фетишизация искусства как совокупности шедевров. Поскольку в ghost town театрализация очевидна, фальшь проявляется в том, чтобы заставить посетителей принять участие в постановке, а значит, поучаствовать в коммерческом предприятии, в этой ярмарке, которая внешне является частью фикции, но на самом деле составляет главную цель всей этой имитационной машины.
В одном из своих прекрасных эссе о Диснейленде как «дегенеративной утопии» («дегенеративная утопия – это идеология, осуществленная в форме мифа») Луи Марен[176] проанализировал структуру типичной улицы приграничного городка XIX века, на которую попадают вошедшие в парк посетители, прежде чем разбрестись по кварталам волшебного города. «Main street» Диснейленда[177] представляется первым актом выдуманной пьесы, и все же это блестящая коммерческая реальность. Она, как и весь город, абсолютно реалистична и вместе с тем абсолютно фантастична, и в этом преимущество (согласно художественной концепции) Диснейленда перед другими городами-игрушками. У домов в Диснейленде нижний этаж в натуральную величину, верхний – в масштабе две третьих, так что создается впечатление, что они обитаемы, и это правда, и одновременно принадлежат мифическому прошлому, которым мы можем управлять посредством фантазии. За фасадами главной улицы нам видятся игрушечные дома, куда хочется забраться, но внутри – всегда переодетый супермаркет, где мы одержимо делаем покупки, полагая, что продолжаем играть.
В этом смысле Диснейленд более гиперреалистичен, чем музей восковых фигур, потому что музей еще пытается заставить нас поверить, что то, что мы видим, всецело воспроизводит реальность, в то время как Диснейленд ясно дает понять, что в его волшебном круге абсолютно все является вымыслом. Музей трехмерного искусства продает как почти настоящую свою Венеру Милосскую, а Диснейленд может позволить себе продавать свои реконструкции как шедевры подделки, поскольку то, что он продает на самом деле – настоящие товары, а не репродукции. Фальсифицируется наше желание приобретать, которое мы принимаем за настоящее, и в этом смысле Диснейленд действительно квинтэссенция потребительской идеологии.
Итак, признав, что «все подделка», для получения наслаждения создается видимость настоящего. Поэтому в полинезийском ресторане будет вполне аутентичное меню, официантки – таитянки в народных костюмах, подстриженная растительность, скалистые стены с водопадами, и с того момента, как вы туда попадете, вас совершенно не тревожит, что вне этих стен, снаружи, нет никакой Полинезии. Если между деревьями виднеется изгиб реки, относящейся к другому сектору, «Миру приключений»[178], то этот уголок устроен таким образом, что, кажется, и на Таити за забором сада можно увидеть такую же реку. И если в музеях восковых фигур воск вместо плоти, то в Диснейленде, если речь идет о камнях – то это камни, если о воде – это вода, а баобаб – это баобаб. Что же до подделок – бегемоты, динозавры, морские змеи, – они ненастоящие не потому, что сложно заполучить настоящий эквивалент, а потому, что надо, чтобы публика восхищалась совершенством подделки, ее соответствием программе. В этом смысле Диснейленд не только создает иллюзию, но – признавшись в этом – пробуждает ее желание: настоящего крокодила можно увидеть и в зоопарке, обычно он спит или прячется, а Диснейленд говорит нам, что подделка природы гораздо больше отвечает нашим стремлениям мечтать с открытыми глазами. Когда в течение суток (специально запланировав, как я) вы попадаете из игрушечного Нового Орлеана Диснейленда в настоящий, а после речки в Adventureland оказываетесь на Миссисипи, где капитан колесного парохода предупреждает, что здесь можно увидеть крокодилов, которых в итоге вы не видите, не исключено, что тогда вы с грустью вспомните про Диснейленд, где, чтобы посмотреть на диких животных, их не надо умолять. Диснейленд говорит нам, что техника может предоставить куда больше реальности, чем природа.
В этом смысле, я думаю, что наиболее типичным явлением этой вселенной является не знаменитая Fantasyland[179], аттракцион фантастических путешествий, переносящих посетителя в мир Питера Пэна или Белоснежки – удивительная машина, очарование и игровую целесообразность которой было бы глупо отрицать, – а Пираты Карибского моря[180] и Заколдованный дом. Сеанс пиратов длится четверть часа (но чувство времени теряется, это может быть как десять минут, так и полчаса), мы попадаем в подземные гроты на лодках, скользящих по поверхности воды, видим затонувшие сокровища, скелет капитана на роскошном ложе из потраченной молью парчи и свисающей паутины, обглоданные воронами тела висельников, а скелет еще и обращается к нам с угрожающими предостережениями. Затем выходим в морской пролив, проходя через перекрестный огонь галеона и пушек, установленных на стенах форта, а пиратский главарь вызывающе смеется над осажденными; потом проплываем, словно по реке, через захваченный город, который подвергся мародерству, где насилуют женщин, отнимают драгоценности, пытают бургомистра. Город пылает как факел, пьяные пираты валяются на бочках, орут непристойные песни, кое-кто, совсем невменяемый, стреляет в посетителей; сцена завершается, все падает в огонь, гаснут последние отголоски далеких песен, и мы выплываем на солнечный свет. Все, что мы видели, было в человеческом измерении, свод в пещерах напоминал небо, границей этого подземного мира был весь мир, и невозможно различить его пределы. Пираты по-настоящему двигались, танцевали, спали, таращили глаза, хохотали, пили. Ты понимаешь, что это механизмы, но поражаешься их достоверности. Действительно, техника «аудиоаниматроники»[181] составляла главный предмет гордости Уолта Диснея, который наконец-то смог осуществить свою мечту, создать фантастический мир реальнее реального, разрушить стену второго измерения, создать не фильм, который все-таки иллюзия, а целый театр, и не с наделенными человеческими чертами животными, а с людьми. Механические куклы Диснея – шедевры электроники, каждая из которых разрабатывалась с изучением экспрессии реального актера, после чего создавалась уменьшенная модель, затем в полном соответствии с ней разрабатывался каркас, настоящий компьютер в человеческом обличье, покрытый «плотью» и «кожей», выполненный командой профессионалов, знающих свое дело и добивающихся реалистически поразительного сходства. Эта механическая кукла подчиняется программе, умеет синхронизировать движения рта и глаз со словами и звуками аудио, бесконечно исполняя в течение дня заданную партитуру (одну фразу, один или два жеста), и зритель, захваченный калейдоскопом различных сцен, которые обрушиваются на него одновременно справа, слева, спереди, не успевает оглянуться и заметить, что оставшийся позади автомат снова и снова повторяет заученную роль.
Техника аудиоаниматроники используется во многих других зонах Диснейленда и даже в экспозиции президентов Соединенных Штатов, но именно в гроте с пиратами она, вероятно, впечатляет сильнее всего. Люди так не смогли бы, да и стоили бы дороже, но важно как раз то, что здесь не люди, и мы прекрасно это знаем. Наслаждение, доставляемое подражанием, оно было известно еще древним, свойственно человеческой душе. Но здесь мы не просто получаем удовольствие от совершенного подражания, мы наслаждаемся уверенностью в том, что имитация достигла своего пика и что реальность отныне всегда будет ей уступать.
На сходных принципах основано путешествие в подвалы Haunted Mansion[182], который выглядит как обычное загородное поместье, что-то между Эдгаром Алланом По и мультфильмами про семейку Аддамс, но внутри таит множество сюрпризов и спецэффектов, о каких посетители могут лишь мечтать. Мы проезжаем через заброшенное кладбище, где костлявые руки скелета, вылезая из-под земли, поднимают надгробия; едем по холму, где сошлись на шабаш ведьмы и черти; пролетаем над залом с накрытым столом, где пируют призраки, танцующие в костюмах XIX века, и прозрачные гости иногда растворяются в воздухе, собираются на пир у варварского царя, нас касается паутина, мы отражаемся в зеркалах, на поверхности которых появляется за нашими плечами зеленоватая фигура, мы встречаем пляшущие огни… Это ни в коем случае не примитивные трюки типа «Замка ведьм», здесь вовлеченность (искусно сдерживаемая юмором) глобальна. Как в новейших фильмах ужасов, никакой отстраненности, ты не просто присутствуешь при чужом страхе, ты находишься внутри ужаса, созданного тотальной синестезией[183], и если на экране землетрясение, то и кинозал должен дрожать.
Я бы сказал, что эти два аттракциона обобщают философию Диснейленда лучше, чем совершенные модели пиратского корабля, колесного парохода, парусника «Колумбия», которые, конечно же, прекрасно функционируют. Лучше, чем «Страна будущего»[184], которая дает возможность почувствовать эмоции из области научной фантастики (например, полет на Марс внутри космического корабля, со всеми эффектами замедления, потери гравитации, головокружительного отрыва от земли и так далее). Лучше, чем модели ракет и атомных подводных лодок, про которые Марен тонко заметил, что тогда как фальшивые города Дикого Запада, фальшивый Новый Орлеан, фальшивые джунгли представляют полномасштабные копии событий, случившихся в прошлом, или выдуманных, то модели, выполненные в уменьшенном масштабе, представляют реальность современной механики; таким образом, когда они вместе, невероятное компенсируется реальным масштабом, а реальное представлено в уменьшенном виде, что снижает правдоподобность, делая его более привлекательным. Пираты и Призраки подводят итог всему Диснейленду, по крайней мере с точки зрения нашего путешествия, потому что превращают весь город в огромный автоматон, воплотив мечты мастеров XVIII века, давших жизнь каллиграфу из Невшателя и турку-шахматисту барона фон Кемпелена[185].
Четкость и логичность Диснейленда в каком-то смысле разрушается амбициями Дисней Уорлда во Флориде. Построенный позже, Дисней Уорлд в сто пятьдесят раз больше Диснейленда, и он с гордостью представляет себя не как игрушечный город, а как модель городского конгломерата будущего. Тот Диснейленд, что в Калифорнии, является здесь лишь периферийным центром огромной конструкции, охватывающей территорию, в два раза большую по площади, чем Манхэттен. Большая монорельсовая дорога, ведущая от входа в Magic Kingdom[186] (фактически Диснейленд), идет мимо рукотворных заливов и лагун, швейцарской деревни, полинезийской деревни, поля для гольфа и теннисного корта, огромного отеля – словом, целый край, где можно прекрасно отдохнуть. Так что въезжаешь в Magic Kingdom, ошеломленный таким обилием фантастического, что шпили средневекового замка (более готического, чем в Диснейленде, как, скажем, Страсбургский собор и Сан-Миниато-аль-Монте[187]) уже не поражают воображение: Завтра в своем исступлении обесцветило Вчера с его историями. Диснейленд в этом куда хитрее, он хочет отдаться так, чтобы ничего не напоминало о будущем, которое его окружает: Марен замечает, что основное условие, чтобы попасть туда, – нужно оставить машину на одной из бескрайних парковок и добираться до города мечты на специальных поездах: а отказаться от автомобиля для калифорнийца означает изменить себе, подчиниться неведомой власти, уступить личную инициативу.
Аллегория потребительского общества, место абсолютной иконичности, Диснейленд также является местом полной пассивности. Посетители должны быть готовы, что им придется действовать, как его автоматоны: доступ к любому аттракциону регулируется поручнями и заграждениями из металлических труб в виде лабиринта, препятствующего всякой индивидуальной инициативе. Количество посетителей задает очереди ритм; работники, одетые в грамотно подобранные костюмы, соответствующие конкретному сектору парка, не только направляют посетителя к выбранной зоне, но и регулируют каждый его шаг на последующих этапах («ждите здесь, садитесь, выходите, вставать нельзя», всегда вежливо, безлико, повелительно, в микрофон). Если посетитель готов заплатить эту цену, он получит не просто «подлинник», но переизбыток реконструированной подлинности. Диснейленд, как и Замок Хёрста, не имеет переходных пространств, здесь всегда есть на что посмотреть, огромные пустоты современной архитектуры и урбанистики ему неизвестны. Если Америка – это Guggenheim Museum или новые небоскребы на Манхэттене, тогда Диснейленд – забавное исключение, и правильно, что американская интеллигенция отказывается туда идти. Но если Америка – это то, что мы видели во время нашего путешествия, тогда Диснейленд – ее Сикстинская капелла, а художники-гиперреалисты – просто застенчивые вуайеристы бескрайнего и непрерывного «найденного объекта»[188].
Экология 1984 и Кока-кола во плоти
Spongeorama, Sea World, Scripps Aquarium, Wild Animal Park, Jungle Gardens, Alligator Farm, Marineland: на побережье Калифорнии и Флориды полно городов-аквариумов и искусственных джунглей, где можно увидеть животных в естественной среде обитания – дрессированные дельфины; попугаи-велосипедисты; морские львы, которые пьют мартини с маслиной и принимают душ; слоны и верблюды, катающие среди пальм на своих спинах маленьких посетителей. В создание гиперреалистичной копии вовлекается не только Искусство и История, но и Природа.
Возьмем, к примеру, зоопарк. В Сан-Диего каждый вольер представляет собой масштабную реконструкцию оригинальной среды. Главная миссия зоопарка Сан-Диего – сохранение видов, находящихся под угрозой исчезновения, и надо сказать, что выполняется она превосходно. Посетителю приходится очень много ходить, потому что зубрам или птицам необходимо жить в той среде, к которой они привыкли. Из всех ныне существующих зоопарков здесь, несомненно, животное пользуется наибольшим уважением. Однако спорный вопрос, должно ли уважение оказываться животному в ущерб человеку. Человек готов терпеть любые лишения, и пусть он не видит зверей, зато знает, что они живут в аутентичной среде. Примерно как редкий австралийский коала, символ зоопарка, ведь он может жить только в эвкалиптовой роще, и здесь у него есть своя роща, где он с удовольствием прячется в листве, а посетители отчаянно пытаются разглядеть его в бинокль. Невидимый коала становится синонимом свободы, которая легко переносится на более заметных и детерминированных животных. Благодаря тому, что температура льда искусственно поддерживается ниже нуля, кажется, что и белый медведь наслаждается свободой; благодаря тому, что скалы темные, а вода, в которой он сидит, довольно грязная, кажется, что даже страшный гризли чувствует себя комфортно. Заявить о комфорте помогает коммуникабельность, поэтому гризли по имени Честер ждет микроавтобус с туристами, проходящий мимо каждые три минуты, в особенности девушку из зоопарка, которая кричит ему, чтобы он поприветствовал гостей. Тогда Честер встает на задние лапы и машет ручкой (которая вообще-то ужасная лапища): привет-привет. Девушка бросает ему печенье, и туристы уезжают. Честер ждет новый микроавтобус.
Такая кротость настораживает. Где биологическая достоверность? Можно сказать, что подозрения необоснованны, потому что зоопарк в Сан-Диего, несомненно, самый человечный, точнее, самый «зверский» из всех возможных зоо. В зоопарке Сан-Диего заложена in nuce[189] философия, которая раскрывается в природных заповедниках, этих Диких Мирах, из которых мы выберем в качестве примера парк развлечений Marine World-Africa в Редвуд-Сити, Калифорния. Здесь совершенно справедливо говорить об индустрии Лжи, ведь это просто Диснейленд для животных. Кусочек Африки, состоящий из островков, тукулей[190], пальм, рек, по которым ходят баржи и пароходик «Африканская королева»[191]; где можно любоваться зебрами или носорогами, свободно разгуливающими на другом берегу, и где в центре сосредоточены амфитеатры, подземные аквариумы, подводные пещеры с акулами и ядовитыми змеями за стеклом. Символическим центром парка Marine World является Ecology Theater, где вы сидите в удобном амфитеатре (а если не сидите, то любезная, но строгая сотрудница заставит вас сесть, потому что все должно проходить под знаком комфорта и порядка и вы не можете сесть, куда хотите, вы должны занять свое место рядом с последним из вошедших, ведь так очередь будет продвигаться быстро, а зрители не станут терять время на поиски места), а перед вами – так называемая дикая зона, являющаяся сценой. Появляются три девушки, длинноволосые блондинки хипповатого вида, одна из них играет на гитаре милые народные песенки, а две другие поочередно выводят львенка, маленького леопарда и бенгальского тигра шести месяцев от роду. Животные на поводке, но даже без него они не выглядят опасными, может, в силу нежного возраста, а может, из-за подмешанной в еду маковой соломки они достаточно вялые. Одна из девушек объясняет, что эти звери, обычно очень свирепые, становятся добрыми, когда попадают в приятную и дружескую атмосферу, и приглашает детей выйти на сцену и погладить их. Шутка ли – погладить бенгальского тигра! Не каждый день испытываешь подобные эмоции, по лицам умиленной публики разливается экологическая благость. С педагогической точки зрения для детей, конечно, это полезно и, безусловно, формирует идею, что не нужно убивать диких животных, если доведется в жизни встретиться с ними. Но для достижения этого «природного согласия» (как косвенной аллегории согласия социального) потребовалось приложить немало усилий: дрессировка животных; создание искусственной среды обитания, не уступающей естественной; подготовка сотрудниц, воспитывающих публику. Так что суть этого аполога про гуманизм природы состоит во Всеобщей Дрессировке.
Баланс между обещанием первозданной природы и гарантией достигнутого умиротворения очевиден: в морском амфитеатре, где выступают дрессированные киты, эти животные представлены как косатки, хищники, вероятно очень опасные, особенно когда голодны. Поскольку нас убедили, что они опасны, нам приятно видеть, как они подчиняются командам, ныряют, плавают наперегонки, выпрыгивают из воды, чтобы поймать рыбку, брошенную дрессировщиком, и даже почти разговаривают, то есть рычат в ответ на вопросы, которые им задают. Точно так же, как в другом амфитеатре, где выступают слоны и обезьяны, и если это входит в обычный цирковой репертуар, должен заметить, что я никогда не видел таких послушных и умных слонов. Итак, посредством хищных китов, дельфинов, кротких тигров и слонов, которые деликатно усаживаются на живот белокурой укротительницы, не причиняя ей вреда, парк Marine World представляется уменьшенной моделью золотого века, где больше нет никакой конкуренции, struggle for life[192], а люди и звери живут в мире и согласии. Однако, чтобы золотой век стал реальностью, звери должны подчиниться и соблюдать договор; в обмен они получат пищу, им не придется за ней охотиться, а люди будут любить их и защищать от цивилизации. Парк Marine World как будто говорит нам, что, если есть пища для всех, дикая революция не нужна, но, чтобы иметь пищу, нужно принять «pax»[193], предложенный завоевателем. Что, если подумать, является еще одной вариацией на тему «бремя белого человека». Как в африканских рассказах Уоллеса[194], где комиссар Сандерс гарантирует мир на великой реке, если Бозамбо не будет устраивать недозволенных «сборищ» с другими главарями. В противном случае главарь будет низложен и повешен.
Любопытно, что в этом экологическом театре посетитель находится не на стороне человека-властелина, а на стороне животных: как и они, он должен следовать установленным маршрутам, садиться в нужный момент, покупать соломенные шляпы, леденцы и диапозитивы, прославляющие дикую и безопасную свободу. Животные обретают счастье, очеловечиваясь; посетители – приближаясь к животным.
Что касается очеловечивания животных, здесь кроется один из важнейших ресурсов индустрии Абсолютной Лжи, а для этого стоит сравнить разные Marinelands с музеями восковых фигур, реконструирующими последний день Марии-Антуанетты. В этих музеях все символ, но он стремится выдавать себя за реальность. В Marinelands все реально, но реальность стремится выдавать себя за символ. Хищные киты танцуют square dance[195] и отвечают на вопросы дрессировщиков не потому, что научились говорить, а потому, что в дрессировке задействованы их условные рефлексы, а мы воспринимаем механизм стимул-реакция как наделенный смыслом. Так обстоят дела в индустрии развлечений: когда есть символ, нам кажется, что его нет; а когда его нет, мы верим, что он есть. Состояние удовольствия вызывает какая-то подделка. И различные Marinelands настораживают больше, чем иные развлекательные места, потому что здесь мы вплотную приближаемся к Природе, которая не признается в своем притворстве, а предлагает себя как природа первозданная.
Понятно, что вся дальнейшая критика будет восприниматься как дешевый морализм в духе Франкфуртской школы[196]. В таких местах благостно, если б они существовали в нашей культуре птицеубийц, они послужили бы прекрасным дидактическим примером: любовь к природе – это константа в самом индустриализированном обществе, почти что раскаяние, как и любовь к европейскому искусству – это вечно неудовлетворенная страсть. Я хотел бы заметить, что первый, наиболее очевидный уровень коммуникации, осуществляемой этими Дикими Мирами, положителен. Тревожит аллегорический уровень, который налагается на литературный, неявный намек на 1984[197], реализованный в мире животных. Тревожит не злой умысел, которого там нет. Это символическая угроза. Осознание того, что Благородный дикарь[198], если и существует еще где-то в экваториальных лесах, убивает крокодилов и бегемотов, а для того, чтобы выжить, бегемоты и крокодилы вынуждены сдаться на милость индустрии подделки – вот что поражает вас. Вариантов нет.
Путешествие в Дикие Миры выявило тонкую взаимосвязь культа Природы и культа Искусства и Истории. Мы увидели, что для понимания прошлого, пусть и локального, нужно рассмотреть нечто, максимально напоминающее оригинальную модель. С настоящим происходит то же самое. Невозможно говорить о Белом доме или о мысе Канаверал[199], не рассмотрев реконструкцию Белого дома или уменьшенную модель космических ракет с мыса Канаверал. Знание должно быть иконичным, а сама иконичность может быть только абсолютной. То же самое происходит и с природой: не только далекая Африка, но и река Миссисипи должна ожить в Диснейленде – значит, нужно воспроизвести Миссисипи. Все равно что устроить в Риме парк, где холмы Кьянти воспроизводились бы в уменьшенном формате. Но это не так. Потому что расстояние между Лос-Анджелесом и Новым Орлеаном примерно такое же, как между Римом и Хартумом[200]. Именно пространственное удаление, помимо временного, побуждает эту страну придумывать имитации не только прошлого и экзотических земель, но и самой себя.
Проблема, однако, в другом. Как обычный американец, привыкший воплощать Далекое (как пространственное, так и временное) через «плотскую» репродукцию, выстраивает свое взаимодействие со сверхъестественным?
Если вы смотрите религиозные передачи воскресным утром, вы знаете, что Бога можно переживать как природу, плоть, энергию, зримый образ. Поскольку ни один проповедник не осмелится показать нам Бога в виде бородатого манекена или заводной куклы из Диснейленда, остается искать Бога под видом сил природы, радости, исцеления, молодости, здоровья, экономического роста (что, как учит Макс Вебер, является сущностью и протестантской этики, и духа капитализма).
Орал Робертс[201] – пророк, похожий на боксера, построил в центре Оклахомы Университет Орала Робертса, фантастический город, оснащенный учебными компьютерами, где «молитвенная башня», подобно телевизионной вышке, передает в астрал просьбы о божественной помощи, поступающие не без материального подкрепления со всего мира через телекс, как в больших гостиницах. Орал Робертс выглядит здоровым, словно боксер на пенсии, который никогда не пропускает утреннюю разминку – пара хуков, затем душ и немного шотландского виски. Его передача похожа на сакральный мюзик-холл (этакий Бродвей в Небесном Иерусалиме) с двухцветными певцами, которые славят Господа, спускаясь по лестнице в ритме чечетки, одна рука вперед, другая – назад, поют «ба-ба-дуп» на мотив арии из «Набукко» или что-то типа «Господь – мое утешение». Орал Робертс сидит на лестнице (отсылка к Ванде Осирис, а не к Одессе[202]) и беседует с женой, читая письма заблудших верующих. Проблемы связаны не с угрызениями совести (развод, невыплата зарплаты рабочим, военные преступления), а со злобой, раздражением, неизлечимыми болезнями. Орал Робертс знаменит, ведь он обладает healing power[203], он исцеляет касанием. Через телевизор невозможно прикоснуться, но он постоянно говорит о божественном как об энергии (неизменная метафора – «заряд электричества»), велит дьяволу отступить от верующего, сжимает руку в кулак, материализуя идею жизнестойкости и силы. Бога нужно ощутить тактильно, как здоровье, как оптимизм. Орал Робертс представляет рай не как Мистическую Розу, а как парк Marineland. Бог – это добрый бегемот. Носорог, который бьется за свой Армагеддон[204]. Прочь, Дьявол, прочь! Бог тебе задаст!
Переключаем каналы. Выступает Кэтрин Кульман, телепередача I believe in miracles, я верю в чудеса[205]. Вера в чудеса, как правило, означает веру в то, что рак исчезает, когда врачи оставили уже всякую надежду. Чудо – это не Пресуществление[206], это исчезновение чего-то органического, но плохого. Кэтрин, противная старуха, сильно накрашенная, улыбаясь, как жена директора ЦРУ на приеме у Пиночета[207], берет интервью у четырех весьма титулованных врачей, которые, сидя в благоухающем розовом саду, отчаянно пытаются сохранить свое профессиональное достоинство. «Скажите-ка, доктор Гзргнибц, я вовсе не собираюсь защищать Бога, да он и не нуждается в моей защите, но неужели вам не доводилось видеть человека, который, казалось, был обречен, а потом внезапно исцелился?» Доктор отвечает уклончиво: «Знаете, мэм, медицина не в состоянии все объяснить, иногда включается психосоматика, конечно, я видел людей, у которых был рак в терминальной стадии, а через пару месяцев они могли кататься на велосипеде, что тут сказать?» А Кэтрин: «Уах, уах (плотоядный смех), вот и я о том: это “ремиссия”, которая даруется Богом!» Доктор пытается встать на защиту здравого смысла: «Но, мэм, наука не может все объяснить, мы не можем знать все…» Кэтрин бросает звериное «Вау!», содрогаясь от какого-то сладострастного смеха: «А я о чем? That’s the Truth, какую глубокую мысль вы сейчас высказали, доктор! Мы не можем знать всего! Вот вам доказательство силы Божьей, Supernatural Power of God[208]! Supernatural Power of God не нужна никакая защита! Я знаю, я знаю! Спасибо, дорогие друзья, наша передача окончена!» Кэтрин Кульман даже не попыталась, как сделал бы любой католический священник, поинтересоваться, молился ли исцеленный; она не задается вопросом, почему Бог проявил свою милость именно к нему, а не к его несчастному соседу по больничной койке. В саду с разноцветными розами случилось нечто, что «кажется» чудом, точно так же, как восковое лицо физически выглядит как исторический персонаж. Посредством игры зеркал и негромкой фоновой музыки в очередной раз ложь выдает себя за правду. Врач выполняет те же функции, что и итальянский сертификат в музее художественных копий: эта копия аутентична.
Если божественное может воплощаться лишь в материальных формах, такая же участь ожидает и Бессмертие Души. Об этом говорят нам калифорнийские кладбища. Форест-Лаун[209] – это концентрация исторической памяти, подделок под Микеланджело, кабинетов редкостей, где можно полюбоваться копиями драгоценностей британской короны, увидеть двери флорентийского баптистерия в натуральную величину, «Мыслителя» Родена, «Ногу» Паскуино[210] и прочую красоту, приправленную музыкой Штрауса (Иоганна). Различные участки Форест-Лауна лишены индивидуальных кенотафов, знаменитые произведения искусства всех времен являются частью коллективного наследия, могилы на Голливудском холме[211] скрыты под скромными бронзовыми плитами, незаметными на зеленой лужайке, а в Глендейле весьма скромные склепы, где постоянно звучит музыка, украшены копиями скульптурных изображений XIX века – обнаженные барышни, Гебы, Венеры, Девы Непорочные, Полины Боргезе, и в меньшинстве – статуи Иисуса. Философия Forest Lawn изложена Итоном, его основателем, на больших каменных плитах, которые можно увидеть повсюду. Концепция очень проста: смерть – это новая жизнь, кладбища не должны быть местом печали, не должны представлять собой свалку надгробных памятников. Там должны быть представлены копии шедевров всех времен и народов, память об истории (большие мозаики из американской истории, реликвии – фальшивые – войны за независимость); там должно быть много деревьев и тихих церквушек, среди которых рука об руку гуляют влюбленные (и это правда катастрофа), там юные пары сочетаются браком (большой плакат на входе в Forest Lawn рекламирует свадебную церемонию), а благочестивые души размышляют о вечной жизни. Поэтому большие калифорнийские кладбища (несомненно более отрадные, чем наши) – это имитация жизни, естественной и прекрасной, которая продолжается и после смерти. Вечность обеспечивается присутствием (в копии) Микеланджело и Донателло. Вечность искусства становится метафорой вечности души, витальность растений и цветов становится метонимией витальности тела, которое и под землей победно тлеет, снабжая жизнь новой лимфой. Индустрии Абсолютной Лжи удается придать подобие правды мифу о бессмертии через игру имитаций и копий, она понимает присутствие божественного как присутствие природного – но это природное «приручено», как в аквапарках Marinelands.
Сразу за этими оградами индустрия развлечений сталкивается с новой темой: Потустороннее – как ужас, присутствие Дьявола, а природа – как Враг. Тогда как кладбища и музеи восковых фигур воспевают вечность Благодати Искусства, а Marinelands возводят на пьедестал добродетели Дикого Зверя, новые фильмы, рожденные на волне, заданной «Экзорцистом»[212], рассказывают нам о Мистическом жестоком, дьявольском и враждебном. Самый успешный фильм «Челюсти»[213] повествует о кровожадной акуле, которая нападает на взрослых и детей и пожирает их, разрывая на части. Акула из «Челюстей» – это гиперреалистичная механическая модель, выполненная из пластика, «настоящая» и управляемая, как роботы-аниматроники в Диснейленде. Но она – добрая родственница косаток из аквапарка. С другой стороны, дьяволы, наводняющие фильмы, подобные The Exorcist или его последней имитации Behind the Door[214], – это злые родственники исцеляющего божества, Орала Робертса: они проявляются физически, как зеленоватая рвота, трескучие голоса. А землетрясения или наводнения в «фильмах-катастрофах» – это явления того же порядка, что и Природа, которая на калифорнийских кладбищах, кажется, выражает свое примирение и с жизнью, и со смертью в виде аккуратно подстриженных кустарников, свежескошенных лугов, сосен, раскачиваемых легким бризом. Но так же, как Добрая Природа должна ощущаться физически еще и через приятную мелодию, Злая Природа должна ощущаться в виде физической дрожи через синестезический sensourrounding[215], который заставляет зрителя трепетать на стуле. Все должно быть тактильным для этой Америки, простой и заурядной, которая игнорирует MoMa[216] и бунт Эдварда Кинхольца[217], переосмысляющего музей восковых фигур и приставляющего этим фигурам страшные головы в виде сюрреалистических часов или скафандра. Это Америка Лайнуса, для которого счастье воплощается в форме мягкой игрушки или любимого одеяла[218], это Америка Шрёдера[219], который прославляет Бетховена не столько через сокращенную пьесу, сыгранную на игрушечном фортепьяно, сколько через реалистичный бюст из мрамора (или резины). Там, где Добро, Искусство, Сказка и История не имеют возможности стать плотью, они должны стать хотя бы Пластиком. Идеология этой Америки – посредством Имитации найти утешение. Но стремление к выгоде одерживает верх над идеологией, потому что потребители хотят не только наслаждаться под сенью Добра, но и дрожать от страха под сенью Зла. Вот почему в Диснейленде рядом с симпатичными мышатами и добрыми медведями воплощается в тактильных ощущениях Метафизическое Зло (заколдованный дом) и Историческое Зло (пираты); в музеях восковых фигур рядом с Венерой Милосской стоят Расхитители гробниц, Дракула, Франкенштейн, Человек-волк, Джек-потрошитель, Призрак Оперы. Рядом с Доброй Косаткой возникает пластмассовая Злая Акула. И та и другая – на одном уровне достоверности, на одном уровне фальши.
Поэтому, посещая эти соборы иконического утешения, посетитель так и остается в неуверенности, ждет его в конце ад или рай, и потребляет новые обещания.
1975
Хроники вассальных королевств
Человек, который слишком много кусался
На первый взгляд прием тот же, что и в «Десяти маленьких индейцах» Агаты Кристи[220]: поместите группу людей на пустынный остров, в удобный, хотя и нагоняющий тревогу дом. Сразу предупредите, что их будут убивать одного за другим. Доставьте первое сообщение: «Завтра черед того-то», и на следующий день этот человек непременно умрет. И так далее. Конечно, иногда будет жутковато, но потом появится ощущение неотвратимого рока: если все пройдет хорошо, в конце терзаемые подозрениями двое выживших прикончат друг друга. Но когда речь зашла о том, что настал черед Il Messaggero, все страшно разволновались. Пришлось несколько отойти от сценария Агаты Кристи: объявлена атака на Il Messaggero, но первой падет La Gazzetta del Popolo, или la Palazzi[221]. Зато, когда настанет черед Il Messaggero, никто не станет бурно реагировать. Не говоря уже о Il Corriere della sera: газета так долго готовилась защищать последние рубежи, что начала походить на генерала Кастера при Литтл-Бигхорне[222]. Здесь главное – не убивать жертву, когда все этого ожидают, а выбрать правильный момент, тогда почти никто ничего не заметит.
Те же, кто заметил произошедшее, восприняли все как нечто нормальное: разговоры об этом велись очень давно… Поэтому, когда, например, обнаружилось, что Чефис[223] читает не только газеты, но и личную информационную сводку, которую ему каждое утро поставляет SID[224], крупные печатные органы даже не стали распространять новость. Всем известно, что устав позволяет SID уклоняться от выполнения конституционных обязанностей. Разве мы удивляемся, узнав, что Леджо[225] еще кого-то убил? Чем ему прикажете заниматься? Убивать – его работа. А чем занимается SID? Шпионит.
Очевидно, что итальянские журналисты проиграли сражение за свои издания. С ними проиграла демократическая культура, которая мгновенно бьет тревогу при малейших признаках ползущего государственного переворота. А ведь были выработаны формы надзора и борьбы, впервые казалось, что владельцы не сумеют навязать свою волю тем, кто отвечает за информацию…
Как раз на понятии «информация» мы и сосредоточимся: следует отличать информацию как контроль над новостями от информации как способа распространения новостей. В туманном пространстве между двумя сторонами одной медали работники сферы информации проворонили то, что не проворонили хозяева информации.
Очевидно, в наши дни власть в руках того, кто владеет центрами информации: танки до сих пор используют только в слаборазвитых странах, в хорошо развитых государствах захватывают газеты и радиотелевизионнные станции. Но осуществлять власть, контролируя информацию, – совсем не то же самое, что осуществлять власть, контролируя производство или пакеты акций. Здесь совсем другие законы. Залог успешных финансовых операций (приобретение пакетов акций, передача собственности, внезапная девальвация, соглашения между владельцами групп предприятий) – молчание. Нельзя, чтобы новость распространилась до срока, наоборот, чтобы выпустить торпеду по готовящему переворот и захват акций противнику, порой достаточно устроить утечку информации, и вражеские планы развалятся. Единственные новости, которые можно спокойно сообщать, – ложные новости: это было известно еще графу Монте-Кристо, которые подменял телеграфные сообщения, чтобы разбить врагов на рынке акций. Отсюда правило: новостей должно быть мало, и они по возможности должны быть ложными.
Однако затем экономическая власть шагнула вперед. Теперь речь шла не об использовании источников информации, чтобы скрыть или исказить новость с целью завладеть металлургическими предприятиями, автомобильными заводами и нефтехимическими холдингами. Речь шла о том, чтобы напрямую завладеть источниками информации – именно напрямую, а не через посредников или в замаскированной форме. Тут возникла проблема. Потому что это разбудило солидарность работников сферы информации, которые не стали молчать. Источники информации практически невозможно захватить без шума: журналист – единственный, кто громко зовет на помощь, и все его слышат, даже издалека. И тут мы все совершили ошибку: достаточно было немедленно заговорить, рассказать всем о тайном плане по захвату газеты, и план бы немедленно развалился.
Но произошло нечто из ряда вон выходящее: никто ничего не просчитывал, вероятно, логика массовой коммуникации взяла верх над стремлениями отдельных людей и всех заинтересованных сторон. Так вышло, что долгие, заранее начатые бесконечные разговоры об атаке на прессу сыграли на руку новым конкистадорам печатной бумаги. Журналисты попались в расставленные ими самими сети. А ведь они должны были знать, что вселенная новостей подчиняется двум законам. Назовем их Закон волка и Закон подружки продюсера.
Закон волка гласит: если долго кричать «волк», тебя перестанут слушать. Значит, если волк хочет стащить овцу, ему нужно несколько раз показаться на глаза пастуху (ему одному!), чтобы тот начал звать на помощь: когда подоспеет подмога, волк должен спрятаться, тогда все решат, что пастух бредит. Главное – точно знать, в какой момент все придут к выводу, что у пастуха бред. Тут пора выскакивать и хватать овцу. Если марсиане существуют, они именно так и поступают: присылают кучу летающих тарелок, но без особого шума, в безлюдные места, где их видят один или два человека, рассказы которых легко опровергнуть. Еще несколько лет, и когда мы увидим, как из летающей тарелки высыпают зеленые человечки, мы сразу решим, что бредим, и пожалеем, что начитались вечерних газет.
Нападавшие на газеты действовали в соответствии с Законом волка. К моменту захвата журналисты уже выдохлись. Конечно, общественное мнение должно было как-то отреагировать на случившееся. Но тут вступил в силу Закон подружки продюсера.
Итак, у кинопродюсера есть подружка, которая никогда не снималась. Он начинает рассылать ее фотографии, рассказывая, в каких фильмах она будет занята, как бы невзначай сообщает, что она завалена предложениями, внедряя всем в голову мысль, что на самом деле она уже много снималась. Пара скандалов, голая грудь в Каннах, фотография в Playboy или в конкурирующем журнале, и постепенно все начинают думать, что речь идет об одной из самых востребованных актрис. Когда же выйдет ее первый фильм, все побегут его смотреть: всем любопытно увидеть своими глазами актрису, которую другие уже где-то видели.
Атаку на газеты выстроили следующим образом: сначала о ней долго говорили, ее долго объявляли, общественное мнение привыкло к мысли, что Чефис многие годы контролирует даже L’Unit и Lotta Continua[226]. С другой стороны, всем уже было «известно», что у Rizzoli есть своя ежедневная газета, наверное, даже Чефис в этом не сомневался: лет десять назад на окраине Милана уже горела вывеска на здании редакции, и у газеты был главный редактор (даже два главных редактора).
Забавно, что в этой истории журналисты пострадали от своего же оружия. И тут вступает в силу третий закон – вернее, первая поправка к Принципу новости. Принцип новости утверждает, что новость – это когда человек кусает собаку, а не наоборот. Однако первая поправка гласит, что, если из-за эпидемии, жары или генетической мутации люди начнут достаточно часто кусать собак, все изменится. Прочитав в десятый раз новость о человеке, который покусал кокер-спаниеля, главный редактор выгонит репортера, потребовав сочинить что-нибудь поинтереснее – например, про овчарку, которая покусала слепого хозяина. Значит, чтобы прослыть кусакой, кусать придется много, безостановочно, упорно. Тогда все перестанут обращать на это внимание.
Последняя ловушка, в которую угодила печать, связана с Законом достоверности: люди должны верить (да и журналисты в конце концов начинают верить), что все написанное в газетах является достоверным. Журналисты так долго твердили, что их газеты пытаются захватить, что в конце концов все в это поверили и смирились. Получается, что на определенном уровне экономической борьбы, когда борьба идет за экономическое владение средствами информации, протесты средств информации работают на врага.
Парадокс, но парадокс этот драматическим образом проливает свет на типичную шизогенную ситуацию: если совсем не протестовать, меня сразу съедят, но, протестуя слишком громко, я облегчаю задачу тому, кто собирается меня съесть. Разумеется, не протестовать я не могу, так было бы еще хуже. Но и противное не лучше. Понять этот закон, несмотря на всю его противоречивость, – долг каждого из нас. Ясно, что нужно найти какой-то выход, но пока такого выхода нет. Поэтому журналисты и проиграли. Теперь придется пересматривать почти всю теорию массовой коммуникации.
К примеру, задумаемся: рассердится ли Чефис, если мы всем расскажем о его тайной связи с SID? Получать тайные донесения обо всех и обо всем означает обладать властью. Но власть эта станет еще сильнее, если все будут знать, что мне все обо всех известно. На самом деле я могу ничего не знать, но если остальные уверены, что я знаю, у меня в руках окажется огромная власть, позволяющая оказывать давление, шантажировать, запугивать. Следовательно, Чефису удобно, если все мы будем думать, что ему известно больше других. Власть серого кардинала вовсе не в том, что он серый и не носит красное облачение. Она в том, что все знают: этот человек – серый кардинал. На самом деле не такой уж и серый и куда больше, чем просто кардинал. Иными словами, серого кардинала должны воспринимать как такового. Значит, в очередной раз нужно полностью пересмотреть всю стратегию информирования как орудия политический борьбы.
Опираясь на вышеизложенные принципы, можно объяснить, почему сегодня в Италии больше никого не возмущает, что министры врут, получают деньги от нефтяных магнатов, используют особые отряды полиции в личных целях, а почта работает так плохо, что письма оказываются на свалке. У нас так много нарушений и совершают их так часто, что нарушение превратилось в норму. За руежом (там, где из всех наших разнообразных нарушений наслышаны только о двух – фашистские бомбы и плохая работа почты) ситуация в Италии видится драматичной: им кажется, что бомбы и неработающая почта выделяются на общем нормальном фоне. Но у нас дома, сравнивая плохую работу почты со всеми прочими нарушениями (которые не скрывают, а с гордостью выставляют на обозрение), мы понимаем, что возникло привыкание. Сегодня журналистам придется бороться с синдромом привыкания, вызванного тем, что журналисты постоянно обличают разные нарушения.
Нельзя сказать, что в других странах ничего подобного не происходит. Вся история американской политики во Вьетнаме доказывает действие описанных выше законов: общественное мнение протестовало, власти стояли на своем, но потом американское общество обнаружило на первый взгляд не столь серьезные нарушения, к которым невозможно привыкнуть. Никсон потерпел поражение не потому, что бомбил Камбоджу, прослушивал телефонные разговоры или использовал секретные службы в собственных целях: он потерпел поражение, потому что обнаружилось, что он лгал. Пуританская мораль могла простить ему что угодно, но только не ложь. Журналисты почти два года находили все новые случаи, когда он лгал, и ни у кого не выработалась привыкания.
У каждой страны свои сверхчувствительные зоны. В Греции все смирились с тем, что полковники пытают людей, плохо правят страной, убивают и пляшут сиртаки. Но им не простили того, что турки одержали победу. За многовековую историю образовалась зона, в которой не возникает привыкания.
Есть ли такие сверхчувствительные зоны у итальянского общества? Об этом стоит подумать, ведь именно в них и нужно сосредоточить борьбу. У нас не было отцов-пилигримов[227], вранье председателя совета министров никого не смущает. После Карла Альберта, Персано и тех, кому мы обязаны разгромом при Капоретто[228], проигравшие войну генералы выглядят вполне человечными. Мы не возмущаемся даже взятками, подношениями, скандальными денежными операциями и уклонением от налогов. Все мы люди, у каждого свои слабости. И как же теперь?
А теперь попытаемся попробовать понять, кто и что до сих пор вызывает у итальянцев возмущение, чего они не могут простить. Ответы рождают тревогу. По степени важности это: 1) самодовольный рогоносец; 2) осмеянный импотент; 3) гомосексуал без права им быть (то есть люди искусства не в счет); 4) тот, кто бьет детей; 5) тот, кто не любит маму; 6) тот, кто зарабатывает больше меня.
Если задуматься, единственные, кто за последние десятилетия сели в лужу, – Брузаделли, Пальюка, маркиз Казати[229] да юный миллиардер на вилле в Портофино, у которого дверные ручки из золота. У нас не прощают того, кто фотографирует жену, совокупляющуюся с молодым человеком (хотя сам фотограф, прежде чем прийти в бешенство, возбуждается), как не прощают того, кто тратит миллионы на праздник, на котором мы бы ограничились тарелкой спагетти и стаканчиком «фраскати». Профессор Ипполито пострадал за куда меньший проступок: стоило на суде с возмущением заявить, что он отправлял своих консультантов в Лондон, в «шикарный» отель «Нормандия», как по всей стране пробежала дрожь негодования[230]. Те, кто знает Лондон, догадываются, что «Нормандия» – неплохой отель две звезды (повторяю: всего две звезды!), но слова о шикарном отеле разбудили глубочайшую ненависть у всех, кто знает, что с рождения обречен отдыхать в затерянном между Римини и Анконой пансионе «Мирамаре» с сортиром в коридоре.
Так что и у нас еще есть зоны, в которых чувствительность не нарушена. Впрочем, из этого вытекает, что у нас, в стране наследников отравительницы Лукреции Борджиа, подлеца Марамальдо и любителя бомбометания Фреда[231], в стране, где никого не возмущают ни никудышное правительство, ни мафия, в последней битве за свободу не стоит предъявлять запись секретных переговоров между адмиралами и министрами, а лучше тайком снять адмирала, который мастурбирует, попивая шампанское, пока его голый аттендант избивает свою престарелую немощную мать. Что, согласитесь, не дает повода для веселья.
1974
Золотая вагина
Судя по эффективности инициатив секретаря Демохристианской партии, объявленный Фанфани крестовый поход против порнографии в ближайшее время приведет к росту числа публикаций на сексуальные темы. Значит, настало время спокойно поразмышлять об общественной функции, преимуществах и рисках торговли порнографическими изданиями. В этом нам поможет судебное разбирательство, начатое в Милане по инициативе господина Виолы, который разумно представил суду издания, сомнительное культурное и художественное значение которых вполне очевидно. Впрочем, Виола совершил ошибку, впутав в дело крупные агентства, занимающиеся распространением печатной продукции (на которые в нашей стране возложена обязанность обеспечивать свободное хождение всякого рода изданий): пока я пишу эту заметку, миланский процесс превратился из процесса над порнографией в процесс за свободу распространения печати. Мы же вернемся к тому, с чего все началось.
Скажем сразу, что не стоит пытаться рассуждать о связи между искусством и порнографией: споры об этом идут тысячелетиями, так мы еще сильнее увязнем. Ограничимся «непосредственной» порнографией – той, что не ставит эстетические вопросы, а честно пытается вызвать у потребителей физическую реакцию и эротические фантазии. Во-вторых, пора расстаться с теориями «все или ничего», согласно которым порнография либо ведет к разложению, либо воспринимается как революционная, освобождающая, примиряющая сила. Кучи документов, начиная с ответов Никсона его обвинителям, свидетельствуют, что демонстрация секса, как и демонстрация насилия, может вызывать или не вызывать подражание, возбуждать или успокаивать в зависимости от личности, психологических особенностей и экономического благосостояния человека. Поэтому лучше отталкиваться от максимально нейтрального определения феномена порнографии.
Порнографией принято называть вербальное или визуальное (редко только слуховое) изображение голых людей, способное вызывать желание, подталкивать к совершению половых актов между людьми или людьми и другими видами животных в любой ситуации (согласно природе или против нее), в крайнем случае – пропаганду предметов, способствующих подобным актам.
Ясно, что недоверие к порнографии связано с существующим с незапамятных времен недоверием к сексу. Ряд практик не вызывает в обществе недоверия, например потребление пищи или игра, никто не считает чем-то скандальным демонстрацию этих занятий (в том числе чтобы стимулировать потребление пищи и игру). Мы соглашаемся с тем, что Motta и Alemagna – самое вкусное мороженое, в рекламе Caroselli показывают, как целые семьи пожирают шоколадные конфеты или капают масло Sasso в салат (хотя нам известно, что можно умереть от несварения желудка). Мы соглашаемся с тем, что в спортивных журналах нам демонстрируют мускулистые тела, владельцы которых забивают мяч или прыгают с шестом, хотя это может подтолкнуть какого-нибудь мальчишку сбежать из школы и стать новым Риверой[232]. Раз нас оскорбляет изображение (возбуждающее, как всякая реклама) полового акта, значит, в глубине души мы до сих по считаем, что заниматься сексом плохо. В противном случае порнографию следовало бы определить как изображение сексуальной деятельности с целью дать совет или обеспечить дополнительный стимул в частной сексуальной жизни, она попала бы в раздел общественно полезных услуг. Отчего пара, чувства в которой угасли, не может воспользоваться визуальными образами, чтобы оживить отношения, раз сама Католическая церковь, прояснив недопустимость извержения семени в неподобающий сосуд, не отрицает пользы честных предварительных игр, лишь бы совокупление оказалось удовлетворительным и ничто не препятствовало бы продолжению рода? Впрочем, что бы ни говорили, все продолжают считать, что секс, даже если им занимаются мужчина и женщина из рядов Католического действия[233], – то, без чего никак не получается обойтись, но если бы получилось, наша жизнь стала бы куда чище.
При этом существует и другое применение порнографии – теми, кто по психологическим, социальным или физиологическим причинам использует ее для одинокого самоудовлетворения. Если задуматься, и в этом случае порнография выполняет социальную функцию (по крайней мере, с точки зрения светской морали): она помогает людям с ограниченными возможностями, вставая в один ряд с протезами, инвалидными колясками и шрифтом Брайля. Можно даже надеяться, что, прибегая к порнографии, люди с ограниченными возможностями не станут предаваться другим занятиям, к которым подталкивает отчаяние, – например, заниматься эксгибиционизмом в скверах, приставать к детям, животным и военнослужащим. В таком случае порнография выполняла бы заместительную функцию, как религиозные службы, которые транслируют по телевидению для тех, кто по состоянию здоровья не может прийти в церковь. Не говоря уже о тех, кто время от времени выбирает наслаждаться в одиночестве, никоим образом не нарушая законы.
Тем не менее у порнографии имеется и третья социальная функция – на сей раз явно отрицательная. Порнография рождает отчуждение, приводит многих своих адептов к выводу, что сильнее возбуждаешься, глядя на секс, а не занимаясь им. Людям с ослабленным вожделением она дарит образы, далеко превосходящие реальность, одним словом, склоняет к лености, подпитывая культ недостижимого. В подобном случае порнография выполняет ту же функцию, что и спорт, которым занимаются на стадионах и в телевизоре: миллионы людей убеждены, что любить спорт означает «смотреть» на спорт, забыв о полезной и здоровой привычке заниматься физическими упражнениями. Спорт как спектакль и порнография – орудия социального подавления: они помогают успокаивать людей, это чистое зрелище, политический инструмент, они действуют так же, как бром, который подмешивают в кофе в тюрьмах и казармах. Обладай Фанфани познаниями в социологии или исторической дальновидностью, чего у него никто не находит, он бы сразу понял, что распространение порнографии – важнейшая составляющая ползущего государственного переворота, который он пытается совершить, способ завоевать пассивный электорат – тех, кого не интересует полемика вокруг разводов и абортов и даже существование черной кассы. Но, как известно, Фанфани ничего не читает.
Мы же как читающие люди обязаны задуматься над тем, что порнография способствует отчуждению: это крайне серьезно и сразу отодвигает на второй план то, что, по мнению некоторых, представляет собой прогрессивное и революционное использование порнографии. Возможно, в отдельных ситуациях порнография подталкивает к низвержению табу, но обычно она табу укрепляет. Действуя как потребительский наркоз, она убеждает обычного человека в существовании непреодолимой пропасти между прелестными округлостями Лауры Антонелли[234] и формами бедной машинистки, на которой он женился за отсутствием лучшего. Правда и то, что в отдельных случаях публичные эротические образцы помогают обычному человеку утешиться и еще сильнее полюбить свою обладающую незаурядными формами девушку, разглядев в ней подобие Софии Лорен[235]. Впрочем, на одного человека, воспринимающего свою малолитражку как «ягуар» (и при этом вешающего у лобового стекла мартышку), приходится целая толпа тех, кто опускает руки, понимая, что «ягуар» навсегда останется недоступной прекрасной мечтой, и ненавидя малолитражку как признак низкого социального положения, которое по воле природы и провидения не изменить.
Ясно, что в таком случае проблема порнографии связана не только с распространением изданий и порнофильмов: будь это так, опасность таилась бы не в вульгарных журналах, а в утонченной, сделанной со вкусом продукции, которую давно не изымают, хотя именно эта продукция с особой беспощадностью рождает у потребителей чувство отчужденности. Очевидно, что выход состоит в разрушении табу, в либерализации реально существующих сексуальных практик, то есть в отказе от мысли, что секс неразрывно связан с грехом и опасностью. Подобный общественный недуг не излечить, изымая порнографические журналы: в отсутствие прочих стимулов ребенок может предаваться эротическим фантазиям, разглядывая иллюстрации Гюстава Доре. Проблема в том, чтобы освободить ребенка, а не подвергнуть цензуре «Божественную комедию».
Тем не менее не вызывает сомнения, что изъятые Виолой журналы отражают вкус и идеологию, которые ближе к ментальности фашистских молодчиков, чем к ментальности студентов, поддерживающих внепарламентские движения, или радикальных феминисток. Эти журналы являются «непристойными» не потому, что провоцируют совокупление, а потому, что рисуют унизительный образ женщины как «дырки», а мужчины как похотливого животного, мужское достоинство которого сводится к возможности за один половой акт десяток раз извергнуть семя во все возможные сосуды. Эти журналы говорят на фашистском по своей грамматике, синтаксису и семантике языке, секс в них описан так же, как Пизано[236] рассуждал о героизме и родине; в итоге это парализует читателя, поскольку ему начинает казаться, что быть мужчиной означает хвастаться огромным членом, длящейся десятилетиями эрекцией и склонностью к садизму в фашистском духе. Подобные издания плохи не тем, что они оскорбляют общественное приличие: в коммюнике, которое одно журналистское агентство распространило во время миланского процесса, подчеркивалось, что такие журналы периодически читают от двадцати до двадцати пяти миллионов итальянцев, значит, нельзя говорить об оскорблении приличия, наоборот, внушительное большинство итальянцев любит подобную продукцию. Проблема носит идеологический характер, ее не решить полицейскими мерами, если только журнал не начнет открыто призывать к совершению преступлений (например, насиловать детей или взрослых, не давших согласия на половой акт). Разумеется, и законодательство могло быть дальновиднее: отчего не ограничить продажу подобной продукции такими местами, как секс-шопы? Есть же книжные магазины, где ностальгирующие по прошлому могут приобрести пластинки с речами Муссолини, и при этом детей не оскорбят фотографии диктатора, выставленные в киосках на видное место. В очередной раз повторю: опасность скрыта не в порнографии как таковой, а в сексуальных привычках, которые обусловливают ее необходимость.
Проблема эта многогранная, крестному походу морализаторов ее не решить, они добьются лишь того, что порнография будет привлекать еще большее внимание и еще больше возбуждать. Депутата Фанфани следует наградить «золотой вагиной» за вклад в развитие подпольной торговли журналами, в том числе антикварными, которые он столь усердно пропагандирует среди молчаливого, любящего подглядывать за другими большинства.
1975
Они не читают…
На прошлой неделе итальянской общественное мнение волновали четыре серьезные проблемы: референдум[237], события в Алессандрии[238], драматические вопросы в деле Сосси[239] и скандал, связанный с Сабиной Чуффини, которая появилась в Playboy «почти» голая. Не объявляйте меня циником за то, что я свалил все в одну кучу: дело в том, что объяснение фактов общественной жизни требует холодности и любопытства, которые нищие духом принимают за цинизм. Но поскольку вне сферы дозволенного общественными устоями не шелохнется и листок на дереве, порой ключ к пониманию крупных проблем скрыт в мелких проблемах, и наоборот.
Начнем с Сабины Чуффини (напомним рассеянным аскетам, что речь идет о красотке из передачи Rischiatutto[240]), которая появилась в самом откровенном из продаваемых сегодня журналов для семейного чтения: ее позы с большой натяжкой можно назвать соблазнительными, они вряд ли бы взволновали даже прокурора Лоди[241], скорее, согласно принятым представлениям о стыдливости, их можно назвать игривыми. То здесь, то там под кружевом проглядывает сосок, пупок не прикрыт, порой угадывается лобок анатомически правильной формы. И вдруг Сабина, утверждая, что ею бессовестно воспользовались, подает в суд на Playboy. Журналисты удивлены, они заявляют, что девушка позировала фотографу и продала журналу свои снимки. Playboy это вам не Osservatore Romano[242], чего же ожидала наша неосторожная красотка?
Попробуем выдвинуть гипотезу, которую, будучи трезвым реалистом, я считаю практически невероятной. Вдруг исследование рынка покажет, что значительный процент поклонников мечтает увидеть мои фотографии, то есть фотографии, на которых запечатлен я – как мама родила, возлежащий, к примеру, на шкуре леопарда, причинное место небрежно прикрыто «Курсом общей лингвистики» Соссюра. Если бы такие фотографии напечатали, сложно было бы утверждать, что они сделаны без моего ведома и согласия. Никакой фотомонтаж не скрыл бы того, что к шкуре леопарда меня привязали крепкими веревками, какой привязывают к койкам душевнобольных, названный выше фолиант надежно приклеен к моему тазу полосками пластыря, да и лицо мое выдавало бы напряжение, как у всякого, кто пытается вырваться из лап жестоких мучителей.
Произойди все это с моего согласия, у меня не было бы оснований жаловаться, даже если бы мой поступок решительно осудила Венгерская академия наук, с которой у меня до сих пор прекрасные отношения. Разве что я бы ошибся в оценке последствий того, что история подвергнется огласке: таящееся в темноте фотоаппарата природой предназначено для хорошего освещения, многократного воспроизведения и распространения по информационным каналам. Разве что я бы решил, что Playboy попадет в руки немногих близких друзей, какому-нибудь коммивояжеру да узкому кругу любителей отдыхать в Акапулько, а ректоры университетов, аббаты-цистерцианцы, депутаты парламента, учителя и послушники не догадываются о его существовании. Но это не так, свойство массовой коммуникации – бесконечно продлевать луч своего действия и использовать множество каналов распространения (мне это известно благодаря долгим аскетическим штудиям и удивительной провидческой силе).
Сабине провидческой силы явно не хватало: она не думала, что поднимется такой шум. Как же так? Из-за недостатка культуры. Умей Сабина гадать на кофейной гуще, чтобы лучше понять наши обычаи, она бы не скакала у Майка Бонджорно, а руководила институтом Demoskopea[243].
Приведем другой пример. Пролистав телефонную книгу Милана или Рима, вы удивитесь тому, сколько в этих городах проживает людей по имени Марио Росси. Для меня всегда было загадкой, как мог отец по фамилии Росси назвать сына Марио, обрекая его на страдания из-за путаницы и даже на арест вместо другого Марио Росси, не позволив сыну стать Президентом Республики, известным писателем или художником? Отчего он не помог отпрыску, назвав его Джангаэтано, Аттилио Реголо, Асдрубале, Бенито? Ответ (касающийся всех Фрицев Мюллеров, Джонов Смитов и Шарлей Дюпонов) состоит в следующем: далеко не всем известно, что в нашей стране Росси пруд пруди. Вас зовут Росси, среди знакомых у вас есть пара-тройка однофамильцев, встречая их, вы улыбаетесь, но у вас нет ясной статистической картины того, насколько это массовое явление. Все дело в недостатке информации, неспособности осуществить экстраполяцию и, основываясь на нескольких известных вам данных, вывести общий закон.
Теперь мы готовы перейти к результатам референдума. Они удивили даже тех, кто не имеет отношения к церкви, хотя на самом деле все понимали, что Италия уже не та, что в 1848 году[244], нравы существенно изменились, история Изолотто[245] и аббата Францони воспринимаются[246] теперь не как нечто из ряда вон выходящее, а как признаки обширного и глубокого недуга, терзающего католический электорат; что примеры свободного образа жизни, которые распространяют кино, телевидение, книги и газеты, проникли даже в традиционно боязливые южные районы и на мятежный северо-восток. За многие годы культура доказала, что не только промышленное развитие, общественная борьба, но и телевизионные новости и даже Rischiatutto способствовали снижению уровня безграмотности.
Все мы видели молодых рабочих, которые приезжают с юга на заработки в Турин, все мы видели лицо новой Италии, даже сицилийские девушки сумели ответить «нет» архаичным мужчинам, которые в архаичных селениях пытались принудить их выйти замуж и смыть позор после того, как девушки были похищены.
Так вот, единственными, кто ничего не заподозрил, оказались Фанфани, Габрио Ломбарди[247], епископы и бывшие телевизионные интеллектуалы, которые в колонках древних католических газет вроде Nostro Tempo громко призывали к борьбе и расписывали будущую победу, с острым сарказмом рисуя отчаяние секулярного общества, которое вот-вот потерпит поражение в борьбе со здоровыми силами нации… Как такое стало возможно? По той же причине, по которой Сабина позволила сфотографировать себя в нижнем белье.
Чтобы понять, куда движется история, как меняется общество, как, опираясь на, казалось бы, случайные данные, можно делать выводы, строить гипотезы, намечать тенденции, выводить антропологические законы, чтобы заниматься всем этим, нужно обладать культурной информацией, а еще чудесным, важным, замечательным качеством, которое Миллс[248] называл «социологическим воображением». Впрочем, социологическое воображение – современная, светская, либеральная, а также материалистическая и диалектическая добродетель. Она подразумевает наличие чувства истории, умение прослеживать динамику социальных групп. Одним словом, то, что все мы (даже когда нас обзывают интеллигентщиной) воспринимаем как «культуру», то, из-за чего Геббельс хватался за пистолет, то, что Аминторе Фанфани[249] не замечал в упор, разражаясь грубым хохотом и уподобляясь патриархальным тосканским крестьянам, живших до возникновения коммун.
Возможно ли, чтобы вся культура была «левой», прав ли был Донат-Каттин[250], сетовавший в интервью журналу Europeo, что за тридцать лет у власти демохристиане так и не сумели сформировать влиятельные культурные силы? Могло ли такое случиться? Могло, еще как могло.
Фурио Коломбо[251] рассказывал, что однажды в Нью-Йорке ему пришлось несколько раз поправить таксиста-неуча, который постоянно ошибался дорогой. Наконец тот обернулся и рявкнул: «Слушай, будь я такой умный, как ты, неужели бы я занимался этой отстойной работой?»
Таксист был неправ, потому что встречаются «образованные» таксисты, которые хорошо чувствуют город, знают, как он устроен, и предугадывают, где могут возникнуть пробки. Впрочем, похожая история могла произойти со многими другими людьми, которые не имеют отношения к такси. Потому что это правда, правда, которая удивляет и утешает. Если ты знаешь историю и наделен социологическим воображением, если ты веришь в общественные явления, если дорожишь человеческой сутью земной истории и не стремишься сгладить ее противоречия, если ты умеешь вглядываться в людей и события, ты никогда не будешь заниматься отстойной работой продажного писаки на службе у теневого правительства, не станешь безотказным членом гражданских комитетов, консультантом атеросклеротических культурных фондов или никому не ведомым спичрайтером мафиозных парламентариев, не будешь контролировать и цензурировать телевизионные новости. Заслуга референдума 12 мая в том, что страна, которой правят недалекие в культурном отношении люди, связанные взаимной порукой, взбунтовалась, оценив факты и открывающиеся возможности в иной культурной перспективе. Я пишу это, переполненный гордостью, гордостью за то, что мы обнаружили своих врагов, «на ощупь» и «по запаху» почувствовав, что они недостаточно образованны, чтобы войти в наш дружеский круг. 12 мая победили не интеллектуалы вместе с народными массами: победили народные массы, сталкивающиеся с современной культурой, и представители культуры, понимающие, куда движется страна. Им пришлось сражаться с дезинформацией, с упрямым отказом читать новые книги, с равнодушием тех, кто, наблюдая за взятием Бастилии, пожимает плечами и говорит «Что за ребячество», с глупостью тех, кто додумался бы обратиться к царю в сентябре 1917 года и попросить его покровительства.
Все эти отвратительные, хватающиеся за прошлое бескультурные люди ошиблись в расчетах, в том числе когда решили, что пора понагнетать напряжение. Блестящим ответом им стал процент сторонников развода в Генуе и Алессандрии, где люди должны были испугаться «Красных бригад» или восстания заключенных, испорченных тем, что современная культура им все позволяет – например, учиться и получать профессию! 12 мая мы убедились, что нагнетать напряжение бессмысленно, потому что люди читают, интересуются, спорят, понимают, что фильмы Хичкока и настоящая жизнь – не одно и то же, и не боятся призраков.
Но те, кто проголосовал против развода, этого не знали. Иначе у них бы была другая работа.
Нам все равно стоит их опасаться, фашистское двадцатилетие доказало: чтобы быть безвредными, недостаточно быть невеждами. Впрочем, произошедшее укрепит нашу веру в возможности разума. Разум – штука непростая, с ним трудно, но когда он не спит, это сразу заметно, а еще разум очень требователен: он сам себя критикует, чтобы дальше расти. Те же, кто выступил на противной стороне, решили, что достаточно опираться на старый добрый здравый смысл, который, как было известно еще Декарту, распределен в нашем мире справедливее всего прочего: каждый из нас убежден, что обладает таким запасом здравого смысла, что его прибавления не требуется.
1974
Диалог в поезде, или Лысая путешественница
То, о чем я сейчас расскажу, произошло со мной на днях в вагоне первого класса экспресса «Амброзиано» между Болоньей и Миланом. Ехидные друзья скажут, что такое приключается только со мной. Но такое приключается со всеми, кого занимает механизм повседневных разговоров. Человек с иными культурными интересами вмешался бы в беседу, хотя бы для того, чтобы понять, что движет ее участниками, нарушив чистоту эксперимента. Я же сидел тихо и делал вид, будто что-то подчеркиваю и помечаю в книжке. Привожу все, как услышал.
В главных ролях синьор с физиономией теннисиста, синьор в летах с физиономией провинциального фашистского начальника на пенсии (расстегнутая на загорелой груди рубашка и золотая цепочка с амулетом), а также синьора с физиономией подруги семьи архитектора.
Синьора: И чем же закончатся эти выборы?
Теннисист: Полный бардак, синьора. Больше так нельзя. Слыхали о скандале с Антелопе[252]? Я так переживаю. Знаете, некоторые больше не хотят видеть демохристиан, но все равно будут за них голосовать из страха перед коммунистами. Просто позорище: если мы боимся голосовать за то, во что верим, мне жаль наш народ.
Синьора: Вы-то сами за кого голосуете?
Теннисист: Я, знаете ли, за левых. В юности я был коммунистом, членом партии. Помню, один из наших руководителей говорил, что с такими, как я, мы далеко пойдем. Но потом я потерял интерес к политике, мне с ними было не по пути. Они молодцы, но больно жесткие. Я долго голосовал за социал-демократов, теперь мне стыдно в этом признаться.
Синьора: Правда? Не может быть!
Теннисист: Но не на этот раз.
Синьора: Я так и думала.
Теннисист: Проголосую за радикалов, по крайней мере, на парламентских выборах. Радикалы честные.
Синьора: И такие симпатичные!
Теннисист: Паннелла[253] просто молодчина. Конечно, попав в парламент, он тоже начнет брать взятки. Наш народ не создан для демократии. Ну, может, первое время…
Пенсионер (с ленивым южным говором): Я голосую за ИСД[254].
Синьора и Теннисист (с живейшим интересом): Да вы что! Расскажите, расскажите!
Пенсионер: Единственная партия, которая защитит нас от коммунистов.
Синьора: Но ведь коммунисты молодцы, они честные.
Теннисист: Верно, только они наведут порядок в Италии. Я был коммунистом. Я с этим господином не согласен, я участвовал в Сопротивлении, рисковал своей шкурой…
Пенсионер: Я бы вообще не стал рисковать своей шкурой.