С окраин империи. Хроники нового средневековья Эко Умберто
Теннисист: Я был молод. Состоял в партии. Сейчас я работаю агрономом, не сочтите за нескромность, но меня очень ценят. Часто езжу за границу. Коммунисты – отличные управленцы. Возьмите Болонью. Может, они это делают ради пропаганды, но все работает как надо.
Пенсионер: Коммунисты – самая серьезная партия в Италии. Плохого о них не скажешь. Единственная партия, способная остановить коммунизм, – ИСД.
Синьора: А я голосую за коммунистов.
Теннисист (приятно удивлен): Правда? Умница. Но будьте осторожны. Я бы не голосовал за компартию из любви к родине. А то американцы доведут нас до нищеты, и все кончится, как в Чили. Лучше не перегибать палку. И вообще, будьте осторожны, синьора, с коммунистами шутки плохи. Я-то их хорошо знаю, сам голосую за левых.
Синьора: Ну да, в Болонье все хорошо. Правда, бюджет дефицитный…
Пенсионер: Италия не создана для демократии. К счастью, мы избавились от фашистов, но ведь вытащили нас американцы. Иначе мы бы до сих пор так и жили. Знаете, что нам нужно? Военная диктатура, всех поставить к стенке.
Теннисист: Я тоже так считаю. Молодец Альмиранте[255], вчера вечером ясно сказал: смертная казнь. И вообще, скажем честно, если посмотреть, какой вокруг бардак, нельзя не признать, что при фашистах-то жилось лучше. Обидно мне такое говорить, потому что я сам за левых, а не за правых. На парламентских выборах проголосую за радикалов.
Синьора: А на сенатских?
Теннисист: За ИСД, чтобы не распылять голоса.
Синьора: Тогда хотя бы за республиканцев!
Теннисист: Ну, может быть, хотя этот их Ла Мальфа…[256]
Пенсионер: Все вокруг просто стыд потеряли. Знаете, что в Милане у порта Виола есть театр, где сначала показывают порнофильм, потом прямо на сцене занимаются в кровати любовью, а люди в зале возбуждаются и начинают меняться женами!
Синьора: Вы что, это в Амстердаме!
Пенсионер: Да нет, в Милане!
Синьора: А я живу в Риме.
Теннисист: Какой замечательный город Рим! Замечательный, правда? Насквозь прогнивший, средоточие коррупции, настоящий позор! Просто языческий город, как в эпоху заката империи. А еще здесь Ватикан, шагу нельзя ступить без надзора католиков.
Синьора: Боюсь, после выборов лучше не станет.
Теннисист: Станет хуже, синьора. Демократия не для нас. Мы уже в Милане. Ни за что не согласился бы здесь жить.
Пенсионер: И я!
Синьора: И я!
Поезд прибыл на вокзал, и я ушел без ясной картины в голове, пытаясь проанализировать факты. Возможно, я наткнулся на отклонение от нормы: в любой начальной школе есть ребенок, у которого не получается закрасить красным мелком нарисованный учительницей круг. Объехавший весь мир агроном перешел к нам из второго класса (значит, он преувеличивал, рассказывая об успешной карьере, а может, это был просто любивший почесать язык мифоман). Пенсионер-фашист замешкался, забирая обратно билет, когда контролер проверил его и попросил доплатить за первый класс: наверняка он немного не в себе, миланский театр, о котором он говорил, – это «Змеральдо», но он совсем не похож на Амстердам, наш друг живет старческими эротическими мечтами. Синьора, вероятно, голосовала за коммунистов по рассеянности (идеологически правильная коммунистка, решительная и готовая к суровой борьбе, на середине беседы разревелась бы и начала звать маму). Однако вероятность одновременно встретить в одном купе трех людей с отклонениями равна нулю. Поэтому нужно было как-то объяснить их поведение.
Попробуем. Если перечитать их высказывания, останавливаясь там, где я ставил точку, мы убедимся, что каждое из них звучит правдоподобно. Это не значит, что оно соответствует правде. Мои спутники выражали общепринятое мнение. Считается, что Рим красивый город. Считается, что в Риме победила коррупция. Считается, что это языческий город. Считается, что Рим зависит от Ватикана. То же можно сказать и о политических взглядах. Считается, что демократия не для итальянцев. Что коммунисты – грамотные управленцы. Что при фашизме поезда ходили по расписанию. И так далее. В беседе смущает то, что эти мысли слагаются в последовательность, хотя противоречат друг другу. Не складываются в систему. Отсюда ощущение безумия.
Неужели обычные люди не в состоянии понять, что подобные распространенные убеждения никак не стыкуются? Для этого необходимо наличие двух условий. Во-первых, их каждый день должны повторять в средствах массовой коммуникации и в рекламе, которые как раз основываются на соприсутствии противоположностей (купите этот продукт, потому что это сделаете только вы, так вы выделитесь из толпы; купите этот продукт, потому что так поступают все, а это гарантия). А еще нужно, чтобы человеку никогда не предоставлялось случая по-настоящему встретиться с другими людьми и обсудить свои взгляды. Подтверждает это то, что троим попутчикам не терпелось поделиться мнением, рассказать о себе, поговорить с кем угодно, лишь бы пообщаться. С одной стороны, желание выразить свои взгляды, с другой – отсутствие понимания, общего разговора. Результат: неспособность четко описать свои ценности.
Вот почему всякие институты Doxa и Demoskopia[257] прогнозируют итоги выборов, но их прогнозы никогда не сбываются. Они пытаются применять интерпретативную логику, однако субъекты исследования не следуют генеративной логике. Не знаю, за кого в итоге проголосуют мои трое попутчиков. Разумеется, их голосование повлияет на будущее страны, но это будущее никак не изменится, пока мы не задумается о том, что предложим им после (если позволят политические условия). Или при первой возможности они будут снова вести беседы (с соседями, членами школьного совета, на профсоюзном собрании, в киноклубе и много где еще), или останутся заперты в гетто разъединенности.
Создание различных ситуаций, в которых у человека будет возможность проверить на практике, вместе с другими людьми логику общепринятых взглядов, – вот политическая программа, которую должны разработать партии, не желающие ограничиваться сезонными подданными.
1976
Лучший из возможных миров
Пока люди читают и обсуждают партийные списки, то и дело раздается хор голосов возмущенных журналистов или обеспокоенных граждан, поскольку многие лица, которых подозревают в противозаконных действиях (возможно, вина не доказана, но следы ведут именно к ним), оказываются в первых строках списков кандидатов, намеревающихся представлять нашу страну в парламенте. Что не сулит ничего хорошего.
Хочу успокоить сограждан, напомнив, что в Италии мы живем в лучшем из возможных миров. Объясню почему.
Прежде всего, соблюдены строгие критерии представительности. Что полагается делать в парламенте? Представлять все настроения, просьбы, нужды, требования и пожелания всех частей общества. Разве не члены общества те, кто наживается на строительной спекуляции, дает взятки чиновникам, бросает бомбы, дружит с греческими полковниками, покупает голоса, незаконно вырубает лес, уклоняется от уплаты налогов? Их будут представлять в парламенте коррумпированные бывшие министры, мафиозные крестные отцы, предатели-генералы. Мне возразят, что в парламенте нужно представлять только «законные» требования, поэтому выбирать нужно «честных» людей. Весьма наивная точка зрения.
Существуют нарушения, которые закон сурово карает: изнасилование, похищение с целью убийства, вождение в нетрезвом состоянии, приведшее к неумышленному убийству, кража яблок. В отношении этих нарушений царит единогласие, мне не известен кандидат, убивший топором старушку, чтобы отнять у нее золотую цепочку, или кандидат-безработный, который украл у крестьянина дыню, тот выстрелил в него дробью, а потом вору вынесли суровый приговор; никто из кандидатов не насиловал несовершеннолетних девочек (по крайней мере, тех, кого принято считать несовершеннолетними девочками), нет среди них любителей повеселиться, пойманных в пьяном виде после того, как они сбили вышедший на экскурсию детский сад. Есть и другие деяния, которые общество осуждает, хотя не вполне ясно, являются ли они добром или злом (например, вести строительство без соответствующего разрешения или создавать фирмы-однодневки): в подобных случаях найти настоящих виновных крайне трудно. Пока остаются сомнения в неправомерности подобных действий, которые то ли разрешены, то ли запрещены, лучше, чтобы их официально представляли и при необходимости отстаивали те, кто их совершил (имена этих людей известны следствию, а порой и всем).
И вообще, что значит «честный человек»? Можно быть очень честным, пока не займешь государственную должность, а потом начать совершать преступления. Мы выбираем такого человека, считая его кристально честным, а он спустя пару месяцев начинается заниматься казнокрадством и вымогательством. Неприятный сюрприз. Не лучше ли сразу выбрать того, кого уже подозревают в казнокрадстве и вымогательстве, чтобы с самого начала его контролировать? В этом наша система лучше многих других. Подумайте о США: Никсона подозревают не только в незаконной прослушке, но и в грязных делишках с Бебе Ребозо[258]. Страна его изгоняет. Молодцы, наивные пуритане! Можно подумать, Бебе Ребозо и другие подобные личности не станут искать союза с новыми лидерами. И с кем же?
В этом-то все и дело. Американскому гражданину тревожно, он не знает, кто из тех, кого он только что выбрал, будет прятать магнитные ленты и микрофоны, взламывать офисы конкурирующих партий, навешивать на своих политических врагов ярлык душевнобольных, тратить государственные средства в личных целях. Сколько придется вложить сил и денег в журналистов и судей, чтобы обнаружить новых разбойников. В Италии такой проблемы не существует. Поскольку синьоры Джойя, Гава, Лима, Танасси, Мичели и другие не раз нарушали закон, мы не будем теряться в догадках, кто нарушит закон на их месте. Достаточно внимательно следить за действиями наших знакомых, когда они будут избраны. Представьте, что произойдет, если новый, никому не известный министр заговорит о необходимости покупки самолетов, к примеру, марки «Вулкан», которые производит фирма «Смит, Смит и Смит» из Пенсаколы… Нас бы одолевали сомнения: а вдруг ему дали взятку? Если же предложение исходит от вновь избранного министра, которому ранее уже давали взятку (или, по крайней мере, его в этом подозревают), проблему решить куда проще: надо купить самолеты, которые он приобретать не советовал.
С другой стороны, не стоит держаться за мысль, что все люди по сути добры. Нельзя сказать, что все они по сути плохи, но встречаются очень плохие люди. Есть ли в Италии фашисты, мечтающие согнать всех профсоюзных деятелей на стадион и расстрелять, создать военное правительство и сжечь все неправильные книги на площади? Конечно, есть, не надо закрывать на это глаза. Есть ли у нас генерал, которого заподозрили в измене, в том, что он не сдержал клятву верности Итальянской Республике? Да, есть. Давайте внесем его в список. Ведь кто-то должен представлять в парламенте Италию Фабрицио Марамальдо[259], генерала Раморино[260], адмирала Персано[261] и трусливых военных, которые бежали в Пескару, бросив перед немецкими танками наших солдат, которые были уверены, что объявлено перемирие, и ожидали дальнейших приказов[262].
Если трезво смотреть на вещи, не лучше ли, чтобы карманные воришки ходили по улицам с опознавательными знаками, чтобы похожие знаки были у тех, кто похищает детей или занимается эксгибиционизмом в городских парках? Тогда бы мы сразу знали, когда прикрыть рукой задний карман брюк, когда прижать ребенка к груди, когда заблаговременно отвернуться. Проблема в том, что у них нет отличительных знаков, поэтому мы ездим в трамвае, ходим в паспортный отдел и в кино, с недоверием и боязнью поглядывая на окружающих.
Многие партии упрекают в том, что они говорят, чего не надо делать, но не говорят, что надо делать, иными словами, у них нет программы. А что такое программа? Представьте себе программку «Ла Скала»: это список имен и названий. Прочитав «Боккерини, Вивальди, Штраус», мы ожидаем услышать вечером ангельские мелодии. Прочитав «Берио, Булез, Буссотти», мы будем знать, что нужно быть готовыми к необычному звучанию, долгим паузам, писку. Невежественные меломаны, которые идут на такие концерты, а потом жалуются, сами виноваты. Значит, партийный список на выборах тоже можно рассматривать как программку или программу. В нем перечислены старые знакомые, которым мы не склонны доверять? Прекрасно, значит, их программа – оставить все как есть или изменить к худшему: люди не хотели видеть их среди депутатов, но они доказали, что слишком могущественны, чтобы от них было так просто избавиться.
В этом отношении некоторые списки дают более серьезные и конкретные гарантии. Например, о коммунистах говорят: «Осторожно, они утверждают, что действуют независимо, а потом возьмут и продадутся русским или, придя к власти, больше не захотят уходить». Конечно, это вполне возможно. Но вдруг они не оправдают наших ожиданий? Вдруг они не позовут монгольские танки и не повесят картины Гуттузо на алтарях главных церквей страны? Как можно в таких случаях доверять? Серьезных гарантий нет. А Пролетарская демократия[263]? Вдруг они не станут похищать председателя парламента и не отдадут его «Красным бригадам», чтобы те его пытали?
В других случаях нет подозрений, а есть полная уверенность. Люди из списка уже совершали в прошлом и совершают сейчас то, в чем их можно будет заподозрить в будущем. Покупая вещь, вы знаете, что вы приносите домой и сколько она вам прослужит (об этом мечтает любая рачительная хозяйка). Так что поблагодарим Небеса за то, что мы живем в стране, где все происходит при свете дня. Давайте внимательно прочитаем списки кандидатов, чтобы понять, что нас ожидает: возможно, нам это не понравится, но, по крайней мере, мы будем твердо знать, что что никто не предаст наши ожидания.
1976
Первые признаки гибели богов
Павел Шестой снова рвется в бой
Нам, людям далеким от церкви, легко иронизировать по поводу решения в области сексуальной этики, принятого Конгрегацией доктрины веры[264]. Особенно если попытаться пересказать эту историю иностранцу, принадлежащему к иной конфессии: «Знаешь, группа ученейших богословов восемь лет размышляла над тем, как следует ответить Церкви на изменение нравов в современном мире и на открытые психоанализом новые перспективы. Так вот, они пришли к выводу, что мальчики ни в коем случае не должны трогать свой стручок, а то ослепнут». Дальше можно до бесконечности придумывать пародии: от инициативных групп, проводящих собрания, где занимаются коллективной мастурбацией, до Павла VI, который, подобно королеве Виктории, спешно прикрывает ножки столов, чтобы ни у кого не родилось дурных мыслей. На самом деле иностранцу, особенно протестанту, смеяться особенно не над чем: Реформация разрешила свободно толковать Библию, но не разрешила свободно использовать репродуктивные органы. Мусульманину тоже не над чем шутить. Да и член китайской общины вряд ли позволит себе веселиться. Церковь страдает сексофобией, но все, кого я назвал, не слишком от нее отстают.
Отчего же все так возмущаются? Церковь повторила то, о чем она твердит со своего основания. Вы разве ожидали, что после открытия генетиками двойной спирали ДНК Церковь заявит, что пресуществление происходит в молекулах пшеницы под влиянием дезоксирибонуклеиновой кислоты?
До Ватиканского собора[265] в исповедальнях, когда речь заходила о нарушении заповеди «Не прелюбодействуй» (или «Не совершай нечистых деяний»), обычно отвечали, что не стоит считать подобное прегрешение «малым». Иными словами: «Такие грехи не прощаются, это все равно смертный грех». Если бы я зашел в женскую монастырскую школу и пронзил мечом пять воспитанниц, а шестую всего лишь пнул под зад, я бы совершил пять смертных грехов, шестой грех можно было бы искупить, но если бы я принудил к содомии пять девиц, а шестую лишь смачно поцеловал за ушком, я бы совершил шесть смертных грехов. Лучше уж было бы принудить к содомии всех шесть.
После Ватиканского собора кое-что изменилось. Например, было заявлено о том, что эротические отношения между супругами, communitas amoris, представляют собой нечто положительное. По сравнению с прошлым ничего нового не разрешили, зато дали новую оценку любовным отношениям, независимо от того, направлены они на продолжение рода или нет. Это привело к ослаблению сексофобии, а на практике к меньшему напряжению в отношениях между полами (даже приверженцы Католического действия[266] стали создавать смешанные объединения). Но потом Павел VI энцикликой Humanae vitae[267] вернул все на место.
Поскольку в новом документе подчеркивается опасность заблуждения, будто в сексуальной сфере не бывает смертных грехов, теперь не только не отрицается «малость» подобного прегрешения, но и подчеркивается, что он является «значительным». Если уметь читать между строк, мне это кажется послаблением.
Конечно, у далекого от Церкви человека подобное послабление вызовет смех. Когда вновь звучат бывшие в ходу в девятнадцатом веке аргументы касательно не поддающегося оценке вреда аутоэротизма среди молодежи (особенно если учесть, что современная медицина считает важным и здоровым не подавлять сексуальность), заявления наших теологов начинают попахивать средневековьем. Полагаю, во всей этой путанице, сам того не подозревая, виноват Иоанн XXIII. Сейчас объясню почему.
Римская апостольская католическая церковь сформировалась в последние века римской империи, свое теологическое, политическое и организационное устройство она обрела в Средние века (Контрреформация лишь скорректировала ее тактику в соответствии с потребностями времени). Настоящая Католическая церковь – церковь Пия XII. Все прочие попытки модернизации не имеют ничего общего с католичеством. Все это проявления ереси.
Не стоит путать термины и смешивать христианство с католичеством. Католичество – одна из разновидностей христианства. Католики, мечтающие об идущем в ногу со временем христианстве и об очищенном католичестве, – это догматики, считающие католичество единственной возможной формой христианства. Удовлетворить их невозможно, поскольку они хотят оставаться христианами и при этом не жертвовать «историческим» католицизмом. Подобные претензии оскорбительны как для современного мира, так и для Церкви. Церковь прекрасно функционировала две тысячи лет, потому что она была такой, какой была. Если она изменится, ей конец. Максимум, что она может делать, – отстаивать принципы своей доктрины и призывать проявить понимание в отдельных случаях, как она делает сейчас. И больше ничего. Поэтому нас не должны так возмущать мнения о сексуальной сфере, которые выражает Церковь. Недавно Студенческое движение заявило[268], что не допустит, чтобы его члены принимали наркотики, и нечего из-за этого протестовать и обвинять в сталинизме. Студенческое движение не заявило о том, что намерено отправить наркоманов в тюрьму, напротив, насколько я понимаю, оно выступает за как можно более либеральные законы. Оно просто заявило: если вы хотите оставаться с нами и быть настоящими революционерами, не надо курить травку. Иначе вас выгонят. Церковь говорит то же самое: если вы хотите переспать с той, что не является вашей женой, вас не назовут хорошим католиком. А дальше каждый решает за себя.
Вот только, только, только… Мои рассуждения были бы справедливыми, если бы Церковь представляла собой организацию, похожую на Ротари-клуб или на «Миланскую семью»[269]. На самом деле по влиянию на государственное образование, по влиянию на национальную политику, по тому, что она до сих пор является нравственным ориентиром, Церковь представляет собой частную организацию. Все, что она навязывает верующим, сразу становится частью общественного мнения. Поэтому есть все основания обсуждать решения Церкви и беспокоиться из-за них. Но мне не кажется, что можно повлиять на ее решения, пытаясь объяснить Церкви, что подавляющий сексуальность человек не найдет своего места в жизни или что нет ничего нежнее и честнее, чем восемнадцатилетние юноша и девушка, которые, прежде чем задуматься о браке, решают «познать» друг друга. Самое большее можно проводить воспитательную работу с родителями, чтобы они поняли, что католическая сексуальная этика вредит физическому и психическому здоровью, а также порядку в обществе. Родители должны запретить детям общаться со столь опасными воспитателями или, по крайней мере, посоветовать им общаться с католическими еретиками. А еще внимательно следить за тем, чтобы законы государства не списывались с законов церковного воспитания. И ничего больше: почему – объясню ниже.
Хотя (сегодня) католическая этика твердит, что не отрицает сладострастия в браке, на самом деле, как доказывает история, ей свойственна сексофобия: прежде всего потому, что до сих пор для оправдания секса его связывают с брачным договором. Сексофобия эта имеет древние корни, она возникла еще до христианства, ее причины может объяснить психоанализ (вся проблема, как однажды сказал Лакан, в том, что между мужчиной и женщиной «не клеится», все всегда не слава богу, как бы сказал Валери, вселенная – лишь недостаток чистоты небытия[270]). Или нужно что-то придумать, чтобы приспособиться к современности, или сразу, чтобы было меньше бед, нужно объявить табу (вызвав новые беды). Евреи были до некоторой степени сексофобами. Но если перечитать Десять заповедей в том виде, в котором они изложены в Книге Исход и разбираются во Второзаконии, они выглядят не совсем так, как толкует их катехизис. Шестая заповедь запрещает супружескую измену, девятая запрещает желать жену ближнего[271]. И то и другое – основы спокойного существования в обществе. Поразительно, конечно, что грех супружеской измены осуждают дважды, в то время как лишь один раз сказано «Не убий», но у Моисея, видимо, были на это свои причины. Однако он не называет разнообразные сексуальные акты (от ласки до совокупления между людьми, не состоящими в браке), которые в христианской традиции объединили под названием «прелюбодеяние». Когда св. Фома Аквинский в попытке дать сексуальной этике природное основание переходит к определению fornicatio simplex[272] (т. е. отношений между двумя свободными людьми), ему непросто собрать вместе не противоречащие друг другу свидетельства, чтобы обоснованно заявить: «Это тоже грех». Он прекрасно понимает, что такие отношения не подразумевают ни кражи, ни несправедливости, как при супружеской измене, поэтому в конце концов заявляет: это нехорошо, потому что (как диктует природная мораль) дети подвергаются опасности расти вне семьи. Однако когда он задается вопросом, является ли поцелуй, ласка, одним словом, сексуальное удовлетворение, которое не приводит к продолжению рода, смертным грехом, ему все же приходится дать утвердительный ответ. Он просто не может не считаться с католической сексофобской традицией.
Среди теологов, обескураженных недавними решениями Церкви, Штефан Пфюртнер, в издательстве Bompiani вышла его книга «Церковь и сексуальность»[273]. К Фоме Аквинскому он относится чересчур снисходительно и почти не говорит об апостоле Павле, которого многие считают образцом христианской сексофобии: от апостола Павла пошло мнение, что лучше всего сохранять девственность (вступать в брак дозволено, только если есть опасность повредиться умом), однако именно он произнес самые проникновенные слова о том, что супруги принадлежат друг другу телом и душой. Пфюртнер полагает, что больше всех виновен в католической сексофобии не апостол Павел, а Блаженный Августин (все сексофобы в молодости чего только не вытворяли, как все, кто клеймит общество потребления, имеют машину, телефон и холодильник). Можно догадаться, почему Блаженный Августин ненавидел секс: он писал в эпоху упадка общества, когда малейшая вольность казалась влиянием Сарданапала; чтобы создать иное общество, он считал необходимым требовать большей сдержанности; наконец, стремление властвовать над страстями – проявление снобизма, свойственного как великим языческим философам, так и стоикам. Эрекция – самый позорный пример жизни тела, которое не подчиняется власти разума, поэтому эрекция – это плохо. Двигаясь в этом направлении, Отцы Церкви соревнуются друг с другом, живописуя брак как тяжелейшую ношу, как трагедию для нищих духом, как не дающий покоя груз для тех, кому недостает подлинной силы духа, как меньшее зло, с которым приходится мириться, чтобы на свет появились высшие люди – те, что выберут целомудрие как уединенное занятие, которому не стоит предаваться некоторое время перед принятием таинств, и т. д. и т. п. К тому же нельзя забывать, что Церковь победила манихейство во всех его разнообразных проявлениях – катаров, альбигойцев, братьев Свободного духа, фратичелли, но оказалось, что манихейство одержало победу там, где этого меньше всего ожидали, – в рыцарской этике, поэзии и в сексуальной этике. Манихейство означает ужас перед телом и материей, а значит, перед плотью и сексуальностью. Забавно, что про многих адептов еретических сект можно сказать: чем сильнее у них развито ощущение «чистоты» и привилегированности, тем вероятнее они позволяют себе безудержные сексуальные забавы (еще лучше, если они носят гомосексуальный характер): в сей диковинной истории верх чистоты совпадает с верхом вседозволенности, что объясняет подпольный сатанизм, проходящий красной линией через историю воздержания.
Поэтому традиция сексофобии регулярно оживает, наибольшего совершенства она достигла в католической педагогике XIX века, которая наряду с самой изощренной иезуитской казуистикой использует весь арсенал вооружений научного позитивизма. Пфюртнер цитирует фразы из авторитетного немецкого учебника, изданного в Италии в 1949 году[274], в котором перечислены приличные (лицо, плечи, руки, спина) и неприличные (гениталии и близлежащие зоны) части тела, а также утверждается: «смертный грех – дотрагиваться до неприличных частей тела (в том числе через одежду) без веских причин и вне брака». Если прикосновения происходят случайно (вы кого-то толкаете в трамвае) или в шутку, это все равно грех, но из тех, что можно простить. Что же касается менее неприличных частей тела, прикосновения относятся к прощаемым грехам, «если они происходят между людьми одного пола, и к смертным грехам, если они происходят между людьми разного пола».
Многие вспомнят, что в юности им попадались учебники, осуждавшие мастурбацию: в них подробно рассказывалось об организме животных, тягу к мастурбации приписывали даже некоторым рыбам: чтобы оплодотворить икринки, они должны выполнять определенные движения «рядом с самкой или в ее отсутствие», поскольку у несчастных самцов (как становится ясно позднее) нет мужского члена. Среди благороднейших представителей современного католичества – Карло Карретто[275], которого сместили с поста руководителя Католического действия за то, что в начале 50-х, до Ватиканского собора, он велел проводить беседы на «общественные» темы, вызывавшие беспокойство Луиджи Джедды[276] (позднее Карретто постригся в монахи). Так вот, даже Карретто, отличавшийся человечностью и открытостью к проблемам современного католичества, в своей книге «Навстречу завтрашнему дню» (1943), которая на протяжении десятилетия служила пособием по воспитанию юных католиков, посвятил необходимости хранить чистоту страницы, от которых веет XIX столетием: юношеская сексуальность представлена как нарушение, влекущее за собой венерические заболевания и серьезные отклонения в работе нервной системы. Карретто делится подобными наблюдениями: «Как жалко выглядят на улицах города парочки шестнадцатилетних! Как они портят любовь, насколько подвергаются опасности потерять чистоту!» Нечего удивляться, что сегодня для поведения правящего класса, от политиков до судей, характерна сексофобия в духе Блаженного Августина. Традиция, в которой они воспитаны, ставила заповедь «Не прелюбодействуй» превыше всего, именно с ней увязывалось право называться католиком. Главным оказывалось не милосердие, а чистота.
Вероятно, под влиянием лучших идей Карретто в 50-е годы молодежь из Католического действия, которое тогда возглавлял Марио Росси, начала кампанию за «вертикальную специализацию». Речь шла о том, чтобы выстроить организацию не по горизонтальному признаку (т. е. по возрасту), а по вертикальному (студенты, рабочие, крестьяне). Однако дело было не только в принципе построения. Разделение по возрасту влекло за собой всю проблематику перехода от детства к юности, а значит, и заповедь «Не прелюбодействуй» (чистота). Разделение по социальному положению смещало внимание на пятую и седьмую заповеди («Не убий» и «Не укради», связанные с войной, социальной справедливостью, одним словом, с милосердием). В какой-то момент Пий XII почувствовал опасность происходящего и выгнал Марио Росси, что привело к развалу организации (ее бывшие члены позднее вошли во внепарламентские движения, а внутри Церкви – в меньшинства, не желавшие мириться с решениями Собора). Однако семена попали в почву: если присмотреться к педагогике юношеских католических организаций, позднее в ней стало преобладать движение, оставлявшее в тени шестую заповедь. И это объясняет недавний резкий поворот, призыв к дисциплине.
Но почему именно сейчас? Почему Церковь сейчас, когда призывы к сексофобии представляются совершенно непопулярными, вновь настойчиво их повторяет? Заметим, что борьба против абортов не является исчерпывающим объяснением. Можно вести кампанию против абортов в том числе и прежде всего потому, чтобы вернуть сексуальности полную автономию.
Полагаю, дело в том, что Конгрегацию доктрины веры (бывшую Священную канцелярию) посетили две неоригинальные мысли. Во-первых, там вспомнили, что святой Фома Аквинский осуждал прелюбодеяние, ибо «в этом грехе душа подчинена телу, человек в этот миг ни о чем ином помыслить не может». То есть, отправляясь на войну, лучше не думать о занятии любовью, потому что тот, кто занимается любовью, мало думает о войне (как было прекрасно известно хиппи). Этой истины испокон веков придерживались тренеры футбольных команд, а также организаторы революций всех времен и политических направлений. Поэтому призыв к воздержанию, с одной стороны, укрепляет ряды, а с другой – за ним угадывается тайное желание воспитать поколение, очарованное образчиками революционной непримиримости. Следовательно, нынешний призыв означает, что Церковь смыкает ряды, чтобы начать новый крестовый поход против своих врагов. Вторая причина состоит в том, что Церкви, которая понимает, что она теряет почву (все меньше желающих стать церковнослужителями, обычные люди реже ходят на мессу и голосуют за развод), нужно основать призыв к дисциплине на чем-то надежном и мгновенно ощутимом. Пятая и седьмая заповеди потребуют слишком большой траты сил: Церкви придется начать войну против армии и частной собственности. Надежнее взять шестую заповедь: она опирается на неосознанные запреты и бессознательные страхи, понятна всем, не противопоставляет богатых и бедных, позволяет осуществлять ежедневный контроль. Как прекрасно известно йогам и мистикам, дисциплина начинается с контроля над мышцами и дыханием. Чтобы привыкнуть к повиновению, нужно учиться отказывать себе в желаемом, причем отказ должен быть бессмысленным, но даваться трудно. Призыв к сексуальной дисциплине – преддверие политической мобилизации. Отказ от всякого компромисса (в первую очередь от «исторического» компромисса) начинается с тела.
1976
Диалог о смертной казни
Эко: Вижу, ты встревожен, Ренцо Трамальино[277]. Что омрачает твое ныне столь безмятежное существование, мирную жизнь в согласии с законом и порядком? Неужто Лючия, терзаемая новыми «феминистскими» капризами, отказывает тебе в супружеских удовольствиях, защищая право отказаться от продолжения рода? Или Аньезе, с излишним усердием запечатлевающая поцелуи на щечках твоих детишек, неуместно вторгается в их подсознание, делая их вялыми и mother oritented? Или Крючкотвор втолковывает тебе, что в политике параллельные прямые сходятся, ослабляя твою способность участвовать в общественной жизни? Или Дон Родриго, следящий за концентрацией доходов, принуждает тебя уплачивать большие подати, чем платит Безымянный, занимающийся экспортом валюты в бергамские земли?
Ренцо: О любезный посетитель, меня тревожит Гризо. Он сколотил банды лиходеев во всем схожих с собой и при пособничестве бесчестных паромщиков похищает девиц: получив за несчастных скромный выкуп и насладившись ими, он зверски их убивает. Честные люди собирают по крупицам свои состояния, он же, закрыв лицо балаклавой, нападает, похищает, обкрадывает, захватывает заложников и терроризирует города, превратившиеся в театр страшных бесчинств, в то время как жители их дрожат, бессильные стражи не в силах остановить преступления, а добрые и честные люди вопрошают себя в унынии, куда же мы катимся.
Даже я, человек тихий и сердечный, я, разделяющий мнение великого уроженца этого края по имени Беккариа, раз и навсегда доказавшего[278], что государство, убивая по закону, не научит людей не убивать, я охвачен тревогой. Я вопрошаю себя, не следует ли возродить для столь мерзких преступлений смертную казнь, дабы защитить беззащитного гражданина, ведающего, что многие вознамерились причинить ему зло.
Эко: Понимаю тебя, Ренцо. Человеку свойственно, что перед лицом жестоких деяний, когда юных дочерей отнимают у любящих родителей, возникает мысль об отмщении и о крайних мерах защиты. Я тоже отец и часто спрашиваю себя, как бы я поступил, если б мой сын был убит неизвестными похитителями и повинный в этом попал мне в руки прежде, чем к стражам порядка.
Ренцо: И как бы ты поступил?
Эко: Моим первым желанием было бы его убить. Но я бы остановил сей порыв, сочтя, что мою отчаянную боль скорее исцелит наказание длительной пыткой. Я бы отвел его в безопасное место и принялся бы выкручивать ему яйца. Затем я бы взялся за ногти, заправляя под них тончайшие ростки бамбука, как, по рассказам, поступают жестокие восточные народы. Затем я бы оторвал ему уши и терзал бы ему голову оголенными электрическими проводами. После подобных ужасных и кровавых забав я бы почувствовал, что боль моя если и не утихла, то насытилась жестокостью. И я бы доверился судьбе, понимая, что моему разуму никогда не обрести прежний мир и равновесие.
Ренцо: Вот видишь…
Эко: Да, но я бы немедленно сдался стражам, чтобы меня заковали в кандалы и устроили показательное наказание. Я все-таки совершил преступление, лишив человека жизни, то есть содеял недолжное. Оправданием мне было бы то, что между болью осиротевшего отца и безумством мало разницы, я бы молил о частичном снисхождении. Но я бы никогда не просил государство заменить меня еще и потому, что государству не требуется утолять свои страсти, а требуется лишь подтвердить, что в любом случае лишать жизни – зло. Следовательно, государство не должно лишать жизни, чтобы научить, что лишать жизни – плохо.
Ренцо: Мне знакомы сии доводы. Возобновления смертной казни требуют двуличные люди, приравнивающие порядок к террору и мечтающие, чтобы вернулись дни злоупотреблений. Однако намедни я прочел в одной из крупнейших газет пространную, миролюбивую статью сурового философа, который, взвесив все за и против, вопрошает с мудрым лукавством, не следует ли перед лицом столь тяжких преступлений возродить по воле государства право назначать высшую меру наказания, дабы успокоить и защитить граждан. Ведь смертная казнь обладает отчасти сдерживающей силой, то бишь внушает страх иным злодеям, в то время как современные тюрьмы, места неутомительного перевоспитания и доступных развлечений, более не способны остановить руку убийцы.
Эко: Я слыхал подобные рассуждения. Кажется, они убедят кого угодно. Однако, возможно, тебе не знаком другой философ, многому научивший всех нас, а также философов, выступающих за возвращение смертной казни. Некий Кант напомнил нам, что людей следует непременно рассматривать как цель, а не как средство…
Ренцо: Прекрасное предписание.
Эко: Так вот, если я убью Каина, чтобы тем самым предупредить N., разве я не использую Каина как средство предупреждения N. ради защиты всех прочих людей от возможных поползновений N.? А если разрешено использовать Каина как послание N., отчего ж не использовать Самуила, чтобы изготавливать мыло для Адольфа?
Ренцо: Но ведь это отнюдь не одно и то же. Каин совершил преступление, посему справедливо, что он понесет равное ему наказание – не ради мести, а ради справедливости, отстаивающей равенство наказания преступлению. Самуил невиновен, чего не скажешь о Каине.
Эко: Значит, ты больше не думаешь, что Каина нужно убить, чтобы напугать N., а полагаешь, что Каин должен претерпеть муки, равные тем, что претерпела его жертва?
Ренцо: И то и другое. У меня есть право использовать Каина как средство, ведь, поскольку он более не достоин рассматриваться как самостоятельная цель, его смерть поможет избежать новых смертей. Всем известно, что в наказание надобно причинять не меньшие страдания, чем те, что претерпела жертва наказуемого. Государство – гарант для граждан, оно использует суровые весы закона. И ежели, чтобы гарантировать безопасность, полезен абстрактный, суровый и возвышенный талион, да будет так, ибо в нем содержатся крупицы древней мудрости. Государственный талион – не месть, а торжество геометрии.
Эко: Я не гнушаюсь древней мудростью. Однако скажи мне, о Ренцо, раз ты разделяешь столь суровое и сверхчеловеческое видение закона и допускаешь, что смерть от руки государства – не убийство, а равное возмездие, если бы государство, бросив жребий или применив ротацию, обязало бы тебя убить того, кто совершил убийство, ты бы согласился?
Ренцо: Я бы не смог отказаться. И душа моя была бы спокойна. Всякий, кто выступает за смертную казнь, должен быть готов исполнить ее, будь на то поручение общества.
Эко: Тогда скажи мне, есть ли столь же мерзкие и ужасные преступления, как человекоубийство? Что бы ты сказал о том, кто, вместо того чтобы убить твоего малолетнего сына, совершил бы над ним с нечеловеческой жестокостью акт содомии, из-за чего тот бы навеки остался несчастным безумцем?
Ренцо: Это было бы равное, если не худшее преступление.
Эко: А если бы действовал принцип государственного талиона, не следовало бы с благословения закона подвергнуть и его насильственной содомии?
Ренцо: Сейчас, когда ты заставил меня над этим задуматься, я, разумеется, соглашусь.
Эко: А если бы государство попросило тебя, бросив жребий или применив ротацию, подвергнуть его содомии, ты бы согласился это исполнить?
Ренцо: Ну уже нет! Я все же не сексуальный маньяк!
Эко: Так неужели ты маньяк-убийца?
Ренцо: Не путай меня! Я заявляю, что второй поступок вызвал бы у меня раздражение и отвращение.
Эко: А разве первый подарил бы тебе наслаждение и садистскую радость?
Ренцо: Не надо приписывать мне то, чего я не говорил. Убивая, я бы не причинил себе вреда, а осуществляя акт, вызывающий у меня отвращение, я бы испытал неприязнь и боль. Государство не может требовать, чтобы ради наказания злодея я бы и сам пострадал.
Эко: То есть ты говоришь, что не желаешь, чтобы тебя использовали как средство.
Ренцо: Еще чего!
Эко: Но при этом ты бы использовал живого человека, причинив ему смерть как средство запугивания других людей.
Ренцо: Да, но ведь он, совершив злой поступок, стал меньшим человеком, чем остальные… Или нет?
Эко: Нет. И меня тревожит то, что те, кто рассматривает его как меньшего человека, одновременно выступают против аборта, утверждая, что человек – всегда человек, даже когда это всего лишь зародыш. Разве они не впадают в противоречие?
Ренцо: Ты меня вконец запутал. А как же законная самооборона?
Эко: В ней присутствуют двое, первый пытается низвести второго до роли средства, второй уклоняется от подобного произвола. По возможности не убивая первого, но при необходимости мешая ему причинить зло. В подобном случае право невинного преобладает над правом виновного.
Но казнящее виновного государство не препятствует ему отныне действовать, повторяю, оно использует его как простое средство. А когда ты используешь человека как средство, допуская, что некоторые люди – меньшие люди, чем остальные, исчезает суть контракта, на котором держится государство. Так и спор об аборте не сводится к вопросу, законно ли убить человека, а к тому, человек ли плод и подчиняется ли сокрытое в глубине утробы законам общественного договора или оно принадлежит материнскому чреву.
Но убийца, на которого распространяется действие общественного договора, – полноценный человек. И если ты считаешь его меньшим человеком, чем остальных, завтра ты сочтешь меньшими людьми тех, кто осмеливается защищать смертную казнь, и предложишь их убить, дабы отвлечь всех прочих от подобных нездоровых мыслей.
Ренцо: Что же мне теперь делать?
Эко: Спроси себя, не правит ли Дон Родриго из своего замка мафиозной бандой паромщиков, переправляя дублоны в бергамские земли и подталкивая Гризо к убийствам, дабы заработать на этом.
Ренцо: А ежели я обнаружу, что это правда?
Эко: Ты поймешь, что казнь Гризо не гарантирует твоим детям жизнь, ибо она ничуть не испугает Дона Родриго.
Ренцо: Что же способно его напугать?
Эко: Убийство тирана. Но об этом в другой раз.
1975
Иисус в костюмчике от Lebole
Рим. Полемика вокруг Иисуса в костюме от Lebole, начатая журналом Famiglia Cristiana[279], не утихает. Сам папа начал борьбу против Иисуса (не совсем евангельского Иисуса, а современного Иисуса, от которого слишком попахивает Superstar, джинсой и духами и который виляет бедрами, как Эммануэль[280]). Речь идет о современном изображении Иисуса, которое недавно распространил журнал Famiglia Cristiana: на Спасителе приталенный однобортный белоснежный пиджак, однотонный галстук, у него длинные волнистые волосы, трехдневная небритость, во взгляде и в изгибе губ нечто томное и слегка андрогинное.
Большинство возмутилось подобным изображением, сочтя, что оно слишком потакает секулярному духу, которым, как известно, пропитано все в нашем отвергающем запреты обществе. Мне как знатоку секулярной жизни эта мысль кажется весьма причудливой по причинам, которые я сейчас изложу, разделив анализ вызвавшего подозрения образа на анализ лица и анализ костюма и позы.
Анализ лица: нам поможет увлекательная и содержащая немало примеров книга «Комиксы папы» (I fumetti del papa), составленная Умберто Сильвой для издательства Mazzotta. В ней собраны и прокомментированы нежные, прелестные гравюры Джанбаттисты Конти, над которыми он работал в 30-е годы, прилежно и с почтением изображая святых, видения и поучительные истории, создавая иллюстрации для воспитательной литературы и календарей. Сильва сопроводил их оригинальными комментариями, получилась галерея портретов, в которых изображение добродетели лишено маскулинности, представление о святости связано с эректильной дисфункцией и неразвитостью волосяного покрова, кажется, будто за право носить нимб приходится заплатить изрядной дозой гормонов. Связывать доброту с невыраженной сексуальностью – давний порок католического воспитания: вот и сегодняшний Иисус, хотя он и стремится быть современным, – всего лишь очередная вариация старинного изъяна иконографии.
Когда же мы переходим к костюму и позе, сразу становится ясно, что идеал современного Христа, который выражает вызвавшая порицание реклама, – тот же, что и во времена Пия XII. Когда современность означала не внимание к насущным проблемам, а поклонение показным идолам эпохи, умение водить самолет, играть в настольный футбол, забираться на мотоцикл. Брак Церкви и современного мира, каким он виделся великому реставратору Пачелли[281], затронул только самый поверхностный слой.
В этом смысле сегодняшний Иисус представляет собой не что-то новое, а верное соблюдение «модернистской» и «модерновой» традиции, основанной Князем Пачелли и Луджи Джеддой. В этой традиции «идти в ногу со временем» означает не забыть смысл выражения «пособие по безработице», а уметь под запах ладана чередовать благодатные дезодоранты и стрижки по последней моде. Заменив св. Петра в веригах и св. Иеронима в рубище на Иисуса в модном прикиде.
1974
Сенсация
Попались все, никто даже не пытался сопротивляться. Длится эта история уже две недели. С тех пор как Павел VI возвысил голос, дабы напомнить: Преццолини[282] скоро встретится с Господом, он уже старенький, всякое может быть. Мало кто удержался от соблазна высказаться на эту тему, хотя бы для того, чтобы возразить: нет, Преццолини уже не уверует, но все же и т. д. и т. п. Спорили много, но никто не обратил внимания на странность историко-политического критерия, опираясь на который правящий папа приманивает души литераторов. Представьте себе: будь вы папой (что может случиться с каждым), кого бы вы сегодня постарались завлечь в лоно церкви, чтобы доказать отсутствие противоречия между культурой и верой? Лично я обратился бы с призывом к Сартру, Монтале, Моравиа. Потом попытал бы удачу с Евтушенко (человеком весьма способным). А ведь есть еще Хайдеггер, стоящий в двух шагах от глубокого и вызывающего ужас бога. А Маркузе? Поскольку он не очень-то верит в революцию, много усилий не понадобится, достаточно сделать маленький шажок и… кто знает. А если завоевать Беккета, это будет настоящий прорыв: всем подарят надежду[283]! Да, еще ведь есть наука… Гейзенберг почти наш[284]. С Моно[285] будет сложнее, но попробовать стоит.
Тем, кто открыл двойную спираль ДНК, куда легче увидеть руку Всевышнего, выбивающего на перфокартах генетический код. Но если вы папа, цельтесь выше. Чего только не может произойти, особенно если вспомнить о давнем и вполне ожидаемом обращении Питигрилли[286], о том, как свалилась с постели Линда Лавлейс[287] после того, как на улице Лас-Вегаса ее внезапно посетила благодать, или о том, как Эммануэль Арсан[288], рыдая, вытирала длинными волосами ноги Диего Фаббри[289]? Вдруг Хью Хефнер[290] внезапно подарит свою круглую кровать приюту Дилетты Пальюки (= см. Хроники вассальных королевств), а всех подружек запишет в новый Орден Крольчих Св. Марии Горетти[291]? А Пазолини? Вдруг он наконец-то снимет фильм по Acta Sanctorum[292], в котором св. Луиджи Гонзагу[293] сыграет Гельмут Бергер[294], а св. Доминика Савио[295] Шарлотта Рэмплинг[296]?
В общем, есть из чего выбирать, чтобы обеспечить международную апостольскую сенсацию. Но нет, Павел VI вспомнил о Преццолини. Что заставляет усомниться в том, что папа следит за современной культурой. Понятно, что он уже в летах, что каждый из нас нежно любит то, чем грезил в юности, но ведь папа не может говорить только о том, что нравится лично ему. Он согласует свои речи с теологами, иначе бы мы получили энциклики, осуждающие телесные наказания детей в английских колледжах, варварский обычай перевязывать ноги новорожденным китайским девочкам или тревожное обращение по поводу изобретения динамита.
Но все это бесполезно, а потом они еще удивляются, почему никто не ожидал, что им ответят «нет». Не читают они, совсем не читают.
1974
Похвальное слово святому Фоме
Худшее в его карьере случилось с Фомой Аквинским 7 марта 1274 года, когда, едва отпраздновав сорокадевятилетие, он скончался в Фоссанове и, поскольку Фома был тучным, монахи не сумели снести его тело вниз по лестнице. И даже не спустя три года после смерти, когда Парижский архиепископ Этьен Тампье составил список еретических положений (двести девятнадцать), в который вошло большинство тезисов аверроистов, мысли о земной любви, сформулированные за сто лет до этого Андреем Капелланом, и двадцать положений, однозначно принадлежащих ему, ангельскому доктору Фоме из рода Аквинских синьоров. После подобного наказания история быстро восстановила справедливость, Фома посмертно выиграл битву, а Этьен Тампье встал вместе с другим недругом Фомы, Вильгельмом из Сент-Амура, в нескончаемый, к прискорбию, ряд тех, кто стремится вернуться в прошлое: от судей Сократа до судей Галилея и, на сегодняшний день, до Габрио Ломбарди[297]. Несчастье, испортившее жизнь Фоме Аквинскому, произошло в 1323 году, два года спустя после смерти Данте и отчасти по его вине: когда Иоанн XXII решил сделать Фому Аквинского святым. Пренеприятная история: все равно что получить Нобелевскую премию, стать членом Французской академии, завоевать «Оскар». Ты превращаешься в Джоконду, в штамп. Так великого поджигателя назначили пожарным.
В этом году отмечается семьсот лет со дня смерти Фомы Аквинского. Как святой и философ он снова входит в моду, любопытно представить, что бы он сделал сегодня, обладай он такой же верой, культурой и интеллектуальной мощью, как в свое время. Однако порой любовь застилает глаза, стремясь подчеркнуть величие Фомы, заявляют, что он был революционером, нужно только понять, в каком смысле: нельзя сказать, что он пытался вернуться в прошлое, но нельзя и не признать, что он создал настолько прочное здание, что изнутри его не сумел разрушить ни один революционер. Максимум, что удавалось сделать от Декарта, Гегеля и Маркса до Тейяра де Шардена, – обсуждать это здание, разглядывая его снаружи.
Тем более непонятно, как такой громкий след оставил неромантичный, грузный, медлительный человек, который в школе молча что-то писал в тетрадке с таким видом, будто он ничего не понимает, и товарищи над ним подтрунивали. А когда в монастырской трапезной Фома усаживался на двойной табурет (чтобы он поместился, пришлось отпилить разделительный подлокотник), братья кричали ему, что по небу летит осел. Он бежал посмотреть, шутники лопались со смеху (как известно, нищие братья – люди простые), и тогда Фома (который был вовсе не глуп) отвечал: скорее осел полетит, чем монах соврет. На что братья страшно обижались.
А потом школяр, которого товарищи дразнили немым быком, стал профессором, которого ученики обожали. В один прекрасный день он отправился вместе с ними на прогулку, поднялся на холм и увидел Париж сверху. Ученики спросили, хотел бы он владеть столь прекрасным городом, на что Фома ответил, что куда больше желал бы владеть записью гомилий Иоанна Златоуста. Однако когда идеологический противник шел в наступление, Фома зверел и на своей латыни, которая на первый взгляд кажется невыразительной (потому что в ней все понятно и глаголы стоят там, где ожидает встретить их итальянец), умел быть злым и саркастичным, как Маркс, безжалостно бичующий Шелигу.
Кем он был? Добродушным толстяком? Ангелом? Человеком без пола? Пытаясь помешать ему стать доминиканцем (в то время в хороших семьях младший сын становился бенедиктинцем, сохраняя достоинство, а не нищенствующим монахом – сегодня это все равно что уйти в коммуну к Слугам народа[298] или работать с Данило Дольчи[299]), родные братья поймали его по дороге в Париж и заперли в семейном замке. Затем, чтобы выбить дурь из головы и сделать, как и положено, аббатом, ему подослали в комнату голую, на все готовую девицу. Фома схватил головешку и пустился за девицей, очевидно намереваясь спалить ей ягодицы. Так что же, в его жизни вообще не было секса? Откуда нам знать. Но это происшествие настолько его взволновало, что, как рассказывает Бернар Ги, «бесед с женщинами, если только они не были крайне необходимы, он избегал, словно встречи со змеями».
В любом случае он был настоящим борцом. Крепкий, наделенный ясным умом, он выработал смелый план, воплотив его в жизнь, и победил. Посмотрим теперь, на какой почве разворачивалась борьба, что стояло на кону, чего он добился. К моменту появления Фомы на свет прошло полвека с того дня, как итальянские коммуны победили императора в битве при Леньяно. Прошло десять лет со дня подписания Англией Великой хартии вольностей. Во Франции только что завершилось царствование Филиппа II Августа. Империя была в агонии. Пройдет пять лет, и свободные приморские торговые города севера объединятся в Ганзейский союз. Экономика Флоренции бурно развивается, начинают чеканить золотой флорин. Фибоначчи уже изобрел двойную запись, целый век продолжается расцвет медицинской школы в Салерно и школы права в Болонье. Вовсю идут Крестовые походы. Иными словами, быстро расширяются контакты с Востоком. В то же время испанские арабы завоевывают весь мир научными и философскими открытиями. Техника переживает мощное развитие: теперь иначе подковывают лошадей, иначе работают мельницы, иначе правят кораблями, иначе надевают хомут на животных, которые перевозят грузы и пашут. На севере – национальные монархии, на юге – свободные коммуны. Одним словом, это не средневековье, по крайней мере, в упрощенном смысле слова: если забыть о том, чем занимался Фома, можно было бы говорить о Возрождении. Но Фома должен был сделать то, что он сделал, чтобы после произошло все то, что произошло.
Европа пыталась обзавестись культурой, отражавшей политическое и экономическое многообразие, культурой, безусловно находящейся под отеческим надзором Церкви (что никто не ставил под сомнение), но открытую новому пониманию природы, конкретной реальности, человеческой индивидуальности. Организационные и производственные процессы становились рациональнее, настала пора найти технические приемы для разума.
Когда Фома появился на свет, такие приемы применялись уже целый век. В Париже, на факультете искусств, до сих пор преподавали музыку, арифметику, геометрию и астрономию, а также диалектику, логику и риторику, однако преподавали по-новому. За сто лет до этого там побывал Абеляр: он расплатился репродуктивным аппаратом, но это было его частное дело, голова не утратила ясность. Новый метод состоял в том, чтобы сопоставлять мнения разных традиционных авторитетов, а затем принимать решение, используя логические приемы, которые были основаны на нецерковной грамматике идей. По сути, тогда занимались лингвистикой и семантикой: спрашивали себя, что означает данное слово и в каком смысле оно употреблено. Труды Аристотеля по логике служили учебниками, но далеко не все из них были переведены и истолкованы, никто не знал греческого, кроме арабов, которые далеко обогнали европейцев в философии и науке. Но уже сто лет Шартрская школа, заново открывая математические труды Платона, создавала образ природного мира, основанного на геометрических законах, на измеримых процессах. Это еще не экспериментальный метод Роджера Бэкона, а теоретическая конструкция, попытка объяснить вселенную на природной основе, хотя природа и видится как нечто, исполняющее божественный замысел. Роберт Гроссетест разрабатывал метафизику световой энергии, отчасти напоминающую Бергсона, а отчасти Эйнштейна: зарождалось исследование оптики, а значит, осознавалась проблема восприятия физических объектов, проводилась черта между галлюцинацией и зрением.
Это немало, вселенная Высокого средневековья была вселенной галлюцинаций, а мир – символическим лесом, населенным таинственными существами. Все воспринималось как непрерывный рассказ о божестве, которое проводит время, читая или составляя журнал с кроссвордами и головоломками. Во времена Фомы вселенная галлюцинаций еще не исчезла под натиском вселенной разума, которая до сих пор оставалась известна лишь интеллектуальной элите и на которую посматривали косо. Дело в том, если говорить начистоту, что косо посматривали на вселенную земных вещей. Св. Франциск разговаривал с птицами, но философская основа теологии оставалась неоплатонической. Что означало: где-то далеко существует Бог, в неисчерпаемой всеобщности которого трепыхаются начала вещей, идеи; вселенная – следствие благоприятной рассеянности далекого Единого, который медленно пускает слюни, оставляя следы собственного совершенства в мутных сгустках материи, которые он выделяет, – так в моче остаются следы сахара. Вглядываясь в эту жижу, представляющую собой самую маловажную периферию Единого, мы можем (почти всегда благодаря умению разгадывать загадки) начать что-то понимать, хотя вообще-то понимать – это из другой оперы, если повезет, к пониманию придет мистик, обладающий нервной, обостренной интуицией: замутненным, как у наркомана, взглядом он проникнет в гарсоньерку Единого, где разворачивается единственный настоящий праздник.
Платон и Августин высказали все, что требовалось знать, чтобы разбираться в проблемах души, но что представлял собой цветок или сплетение кишок, которые салернские лекари изучали в животе у больного, и отчего весенним вечером полезно подышать свежим воздухом, – все это было окутано мраком. До такой степени, что проще было изучать цветы по миниатюрам визионеров, не ведать о существовании кишок и рассматривать весенние вечера как опасное искушение. Европейская культура была разделена: знавший о небе, ничего не знал о земле. Если же кто-то загорался желанием узнать землю, утратив интерес к небу, дело кончалось скверно. Вокруг кружили тогдашние красные бригады, еретические секты, которые, с одной стороны, мечтали о новом мире, о невиданных республиках, а с другой – занимались содомией, похищали людей и творили прочие мерзости. Возможно, это было не так, но для надежности стоило всех перебить.
Тогда сторонники разума узнали от арабов о древнем учителе (греке), который мог дать ключ, чтобы объединить рассеянные члены тела культуры, – об Аристотеле. Аристотель умел говорить о Боге, но занимался классификацией животных и камней, интересовался движением звезд. Аристотель знал логику, проявлял интерес к психологии, рассуждал о физике, классифицировал виды политического устройства. Но главное – Аристотель давал ключи (чем Фома воспользовался в полной мере), чтобы перевернуть отношение между сущностью вещей (тем, что можно понять и сказать о вещах, даже если они не у нас перед глазами) и материей, из которой сделаны вещи. Оставим в покое Бога, которому прекрасно живется одному и который дал миру прекрасные физические законы, чтобы дальше мир двигался сам. И не станем терять время, пытаясь отыскать следы сущностей вещей, спускающихся своего рода мистическим каскадом: поскольку по пути теряется лучшее, сущность вещей доходит до нас, запачканная материей. Механизм вещей здесь, у нас перед глазами, в самих вещах скрыто начало их движения. Человек, цветок, камень – все это организмы, выросшие согласно внутреннему закону, который придал им движение: сущность – это принцип их роста и организации. Это нечто, что того и гляди взорвется, что движет материю изнутри, вынуждает ее расти и проявляться: поэтому мы можем понять сущность. Камень – это порция материи, принявшая форму: из их союза возникла индивидуальная субстанция. Секрет бытия, как провидчески заметить Фома, в конкретном акте существования. Существовать, происходить – не случайные события, происходящие с идеями, которые сами по себе предпочли бы находиться в теплом чреве у далекого божества. Слава богу, сначала вещи существуют конкретно, затем мы их понимаем.
Разумеется, нужно уточнить два положения. Прежде всего, в аристотелевской традиции понять вещи не означало исследовать их экспериментально: достаточно было понять, что вещи имеют значение, об остальном позаботится теория. Это немного, если угодно, но все-таки большой рывок вперед по сравнению с представлением о вселенной галлюцинаций в прошлые столетия. Во-вторых, раз Аристотеля нужно было христианизировать, требовалось отвести больше места Богу, иначе он оставался в стороне. Вещи растут благодаря внутренней силе жизненного принципа, который им движет, но все же нужно признать: если Богу есть дело до всего этого огромного движения, если он способен помыслить о камне, пока тот становится камнем сам по себе, то реши он выключить электричество (то, что Фома называет «участием»), случился бы космический блэкаут. Поэтому сущность камня заключена в камне, ее улавливает наш ум, который способен о ней помыслить, но ранее она уже существовала в уме у Бога, который исполнен любви и который проводит свои дни, не ухаживая за ногтями, а обеспечивая вселенную энергией Вот что стояло на кону, иначе бы Аристотель не вместился с христианскую культуру, а останься он в стороне, в стороне остались бы природа и разум.
Задача была непростая, потому что аристотелики, с которыми имел дело Фома, когда он только приступил к работе, пошли другим путем, который нам, возможно, понравится больше и который любящий обнаруживать исторические совпадения толкователь назвал бы материалистическим, но этот материализм был очень мало диалектическим, скорее это был астрологический материализм, раздражавший всех – от хранителей Корана до хранителей Евангелия. Его появлением веком ранее мы обязаны Аверроэсу – мусульманину по культуре, берберу по крови, испанцу по национальности, арабу по языку. Аверроэс знал Аристотеля лучше всех, он понял, к чему ведет аристотелевская наука: Бог – не кукловод, сующий свой нос то туда, то сюда, он создал природу с механическим порядком и математическими законами, управляют которой с твердой предопределенностью звезды; раз Бог вечен, вечен и мир со своим порядком. Философия изучает этот порядок, а значит, и природу. Люди способны понять ее, потому что все они наделены одинаковым интеллектом, иначе бы каждый видел мир по-своему и люди перестали бы друг друга понимать. Теперь материалистическое заключение было неизбежно: мир вечен, он регулируется предсказуемым детерминизмом, и, если во всех людях живет единый интеллект, индивидуальной бессмертной души не существует. Если Коран утверждает обратное, философ должен философски верить в то, что доказывает его наука, а потом, не задавая лишних вопросов, поверить в обратное – в то, что диктует вера. Есть две правды, и одна не должна мешать другой.
Аверроэс подводит к ясным выводам то, что было в неявном виде заложено в строгом аристотелизме, чем и объясняется успех, которого он добился в Париже у преподавателей факультета искусств, особенно у Сигера Брабантского, которого Данте поместил в Раю рядом со святым Фомой, хотя именно Фоме Сигер обязан разрушенной научной карьерой и тем, что теперь его место во второстепенных главах истории философии.
Фома пытается вести в культурной политике двойную игру: с одной стороны – добиться того, чтоб теологическая наука его времени приняла Аристотеля, с другой – отделить его фигуру о того, как ее использовали аверроисты. Однако при этом Фома попадает в тупик: он относится к нищенствующем орденам, которые, на несчастье, выпустили на свет божий Иоахима Флорского и еще одну шайку вещавших об Апокалипсисе еретиков, представляющих угрозу для установленного порядка, Церкви и государства. Теперь у реакционных учителей теологического факультета, среди которых ведущую роль играл Вильгельм из Сент-Амура, были все основания заявить, что все нищенствующие братья – еретики-иоахимиты, потому что они хотят распространить теории Аристотеля, учителя материалистов – атеистов и аверроистов. Видите, так же действует Габрио Ломбарди[300]: тот, кто выступает за развод, – друг того, кто выступает за аборт, а значит, он выступает за наркотики. Голосуйте «да», как в день творения.
Фома же не был ни еретиком, ни революционером. Его называли приверженцем «конкордизма». Для него речь шла о том, чтобы привести к согласию новую науку с наукой откровения и изменить все, чтобы ничего не изменилось.
В этот план он вложил удивительный здравый смысл и (будучи мастером теологических тонкостей) чрезвычайную близость природной действительности и земному равновесию. Важно, что Фома не аристотелизировал христианство, а христианизировал Аристотеля. Важно, что он никогда не думал, что разум способен понять все, он считал, что понять все под силу только вере: он просто хотел сказать, что вера может быть в согласии с разумом, поэтому можно позволить себе удовольствие размышлять, покинув вселенную галлюцинаций. Теперь понятно, почему его основные произведения построены так, что в основных главах речь идет только о Боге, об ангелах, о душе, о добродетелях, о вечной жизни, но внутри этих глав всему находится не столько рациональное, сколько «разумное» место. Внутри теологической архитектуры становится ясно, почему человек познает вещи, почему его тело устроено определенным образом, почему, чтобы принять решение, ему нужно рассмотреть факты и разные мнения, разрешить противоречия, не скрывая их, а стараясь открыто их преодолеть. Тем самым Фома вернул Церкви доктрину, которая, не отняв у Церкви ни капли власти, предоставляла коммунам свободу выбора между монархией и республикой, доктрину, в которой проводится различие между разными видами собственности и видами права на нее и даже утверждается, что право собственности существует – но только в том, что касается владения, а не использования. То есть у меня есть право владеть домом на виа Тибальди, но если есть люди, живущие в трущобах, разум требует, чтобы я позволил пользоваться своим домом тому, у кого такого дома нет (я остаюсь хозяином строения, но другие тоже должны в нем жить, хотя моему эгоизму это не нравится). И так далее. Все подобные решения основаны на равновесии и на добродетели, которую он называет «благоразумие»: ее задача – «хранить память о приобретенном опыте, правильно определять цели, внимательно учитывать обстоятельства, постоянно все исследовать разумом, предвидеть случайности, быть бдительным при оценке возможностей, проявлять предосторожность и здраво оценивать исключительные условия».
Теперь ясно, почему этот мистик, мечтавший как можно скорее забыться в благодатном лицезрении Бога, к которому человеческая душа стремится «по природе», по-человечески был столь внимателен к природным ценностям, уважал рациональные рассуждения.
Не стоит забывать, что до него при изучении текста древнего автора комментатор или копиист, натыкаясь на нечто, противоречащее религии Откровения, или стирал «ошибочные» фразы, или помечал их как сомнительные, чтобы предостеречь читателя, или переносил на поля. А как поступает Фома? Он ставит в один ряд противоположные утверждения, проясняет смысл каждого, подвергает сомнению все, в том числе то, что дано через Откровение, перечисляет возможные возражения и в конце старается всех примирить. Все это делается прилюдно, как прилюдно велись диспуты в его время: здесь все решает суд разума.
Если внимательно вчитаться, обнаружится, что в любом случае данное верой знание преобладает над всем остальным и определяет разбор вопроса, то есть Бог и данная в Откровении истина предшествуют движениям секулярного разума и руководят ими – на это обратили внимание самые тонкие и преданные ученые-томисты, вроде Этьена Жильсона. Никто никогда не говорил, что Фома – это Галилей. Фома просто дал Церкви доктринальную систему, которая привела ее к согласию с природным миром. Победа Фомы была ошеломляющей. Даты говорят сами за себя. До него утверждали, что «дух Христа не царствует там, где живет дух Аристотеля». В 1210 году труды греческого философа по натурфилософии еще запрещены, запрет сохранится в последующие десятилетия, тем временем Фома поручает своим помощникам переводить и комментировать их. А в 1255 году разрешают всего Аристотеля. Как мы видели, после смерти Фомы предпринималась попытка реакции, но в конце концов католическая доктрина встала на позиции аристотелизма. Влияние и духовный авторитет Бенедетто Кроче в итальянской культуре на протяжении полувека – ничто по сравнению с авторитетом, благодаря которому Фома за сорок лет изменил всю культурную политику христианского мира. Потом настал черед томизма. То есть Фома дал католической мысли настолько полную схему, в которой всему находится место и объяснение, что с тех пор католическая мысль не в силах ничего передвинуть. Самое большее, что удалось сделать, – схоластика Контрреформации переработала его мысль, создав иезуитсткий томизм, доминиканский томизм и даже францисканский томизм, за которым виднеются тени Бонавентуры, Иоанна Дунса Скота и Оккама. Но Фому больше трогать нельзя. То, что у Фомы было тревогой из-за построения новой системы, в традиции томизма превратилось в тревожную потребность не позволить никому коснуться этой системы. Там, где Фома все разрушил, чтобы перестроить заново, схоластический томизм старается ничего не трогать и демонстрирует чудеса псевдотомистской эквилибристики, чтобы поместить новое в клетки созданной им схемы. Страсть и жажда познания, которыми в высшей степени обладал тучный Фома, передались еретическим движениями и протестантской реформе. От Фомы осталась схема, а не интеллектуальные усилия, потраченные на то, чтобы выстроить для его времени по-настоящему новую конструкцию.
Разумеется, отчасти он сам в этом виноват: он дал Церкви метод, чтобы обнаруживать точки напряжения и без конфликта включать в рассуждение все, на что невозможно закрыть глаза. Именно он научил обнаруживать противоречия, чтобы потом гармонично их примирять. Мы так к этому привыкли, что решили, будто сталкиваясь с противопоставлением «да» и «нет», Фома учил отвечать «и да, и нет». Но Фома произнес это, когда «и да, и нет» означало, что настал час не остановиться, а сделать шаг вперед, открыть карты.
Поэтому не стоит спрашивать себя, как бы поступил Фома Аквинский, живи он сегодня, можно лишь ответить, что в любом случае он бы не стал заново писать Summa theologica. Он бы разобрался с марксизмом, с релятивистской физикой, с формальной логикой, с экзистенциализмом и с феноменологией. Он бы комментировал не Аристотеля, а Маркса и Фрейда. А потом изменил бы метод аргументации, сделав его чуть менее гармоничным и примиряющим. Наконец, он бы догадался, что не может и не должен вырабатывать окончательную систему, замкнутую, как архитектурное сооружение, а должен создать подвижную систему, некую Summa заменяемых листов, потому что в его энциклопедию наук вошло бы понятие исторической временности. Не знаю, остался бы он христианином или нет. Будем считать, что да. Я точно знаю, что он бы принял участие в праздновании своего юбилея лишь для того, чтобы напомнить: важно не выяснить, как сегодня применять его идеи, а думать дальше. Или, что еще важнее, научиться у него чистоте мысли, умению идти в ногу со временем. И тут я бы не хотел оказаться на его месте.
1974
Новые Парижские тайны
Вмайском номере журнала Civilt Cattolica[301] вышла рецензия Э. Баральи на мой «Трактат по общей семиотике»[302]. Рецензия короткая, но корректная, в подобных случаях принято благодарить автора, хотя он и высказал по поводу моего труда ряд сомнений – впрочем, рецензент имеет на это полное право. Но я все же решил вступить в полемику, потому что заключительная фраза рецензии могла бы относиться ко многим другим современным книгам и исследованиям, а значит, она затрагивает более широкую проблему, касающуюся, скажем так, современных гуманитарных наук.
Для удобства читателя приведу фразу полностью: «Однако этот роскошный фейерверк знаков, сигналов и иконок, денонативных и коннотативных маркеров [следует перечень специальных терминов, которые сегодня известны всем]… представляется нам скорее пустой игрой, полученные результаты не превосходят достигнутого в старых схоластических трактатах по логике и риторике, психологии и философии языка. И это не случайно! В автономную дисциплину семиотику, которая совсем недавно получила законное признание, вместили все элементы и проблемы, о которых знали еще две тысячи лет назад и которые касаются выражения смысла и человеческой коммуникации: внутренняя природа интеллекта и человеческого слова навсегда останется непостижимой тайной».
Не стану подробно останавливаться на первой части приведенного выше критического высказывания. Современная логика и лингвистика давно обнаружили, что старые схоластические трактаты по логике и риторике были шедеврами ума, на забвение их облекла тяжеловесная эрудиция литературной риторики эпохи гуманизма, Возрождения и барокко (по ряду причин, которым есть историческое объяснение, но которые с точки зрения развития науки привели к печальным последствиям). Так что, даже если разговор о них нужен нам лишь для того, чтобы пересказать современным языком открытия тогдашней великой и добившейся высочайших результатов эпохи разума, это само по себе было бы полезно. Последний, кто должен был бы об этом сожалеть, – член ордена иезуитов. Если только его не раздражает то, что старые схоластические трактаты нередко писали такие люди, как Оккам, которые в дозволенных в ту эпоху рамках вели свою отважную секулярную битву, лишая логику и семиотику теологического и метафизического наполнения (речь шла о самой настоящей семиотике, как доказал выдающийся исследователь средневековой логики-падре Бохеньский[303]). Боюсь, что падре Баральи этого не осознает. Видимо, в том, как схоластики ломали голову, стараясь понять, что происходит, когда мы производим слова или иные знаки, и доходя при этом до мысли об их конвенциональном, а значит, и социальном характере, падре Баральи что-то не нравится, хотя номинально все они были кардиналами, епископами или монахами (что в то время равнялось доступу к образованию).
Что его так раздражает, ясно из последней фразы рецензии: не нужно пытаться объяснить то, что остается и останется тайной (непостижимой, как всякая тайна). Впрочем, когда ссылаются на тайну, за этим всегда скрыт какой-то трюк – об этом писали еще Маркс и Энгельс в «Святом емействе». Будь то Парижские тайны или тайны словаря Zanichelli – за всем скрыта какая-то тайна, которую нужно хранить.
Поскольку многим нравится разгадывать тайну закрытой комнаты, тайну заброшенного замка или канатной дороги, о которых написано в книжках из серии «Детская библиотека»[304], нет причин отказывать падре Баральи в удовольствии беречь тайну слова и человеческого интеллекта. Но ведь он авторитетный специалист, пишущий для авторитетного журнала авторитетного религиозного ордена, который причастен к политической судьбе нашей страны, поэтому у меня есть право (прежде всего право семиолога) попытаться понять, как все эти факты связаны между собой с точки зрения тайны.
Сразу оговорюсь, что я буду анализировать лишь один из аспектов католической культуры и что было бы несправедливо ставить знак равенства между ним и католическим образом мысли в целом. Здесь мы имеем дело с образом мысли, характерным для такого течения в католичестве, которое всегда шло рука об руку с реакционной «светской» культурой, то есть с традиционной культурой «религиозного» типа, но не католической – скажем для ясности, с течением, которое восходит к издательству Rusconi и которое борется против современности как продукта злосчастного Просвещения. Они упрекают современный мир в том, что он нарушил сакральность тайн, стараясь их раскрыть, обнаружить действующие за ними закономерности – биологические, исторические или (о ужас!) социальные.
Наверное, только в школьных учебниках до сих пор разъясняют (в духе антиклерикальной полемики XIX века), к чему привела подобная любовь к тайнам: не надо вскрывать трупы, не надо объяснять, откуда берется пляска святого Вита, не надо пытаться понять, что такое золотуха, если можно относиться к ней как к таинственной болезни, от которой излечивает прикосновение монаршей руки[305], не надо смотреть в подзорную трубу, не надо мыть руки перед тем, как оказать помощь роженице, не надо исследовать подсознание, не надо учить математике простых и небогатых людей и т. д. и т. п. На что хочется ответить: «И все-таки она вертится!»
Сегодня заявления о том, что человеческая душа – тайна, принимает иные формы: непреодолимое неравенство между людьми – тайна, отчего случаются наводнения – тайна природы, с какого момента плод можно считать человеком – тайна, почему итальянцы не созданы для демократии – тайна, почему лира[306] внезапно упала – тайна, с кем дружит видный парламентарий – тайна, кто подложил бомбы на пьяцце Фонтана – тайна[307]. Те же, кто старается их раскрыть, нарушают гармонию мира и не доверяют Провидению, которое таинственным образом все как-то улаживает. Разумеется, последние из перечисленных мной примеров относятся не к метафизическим, а к практическим тайнам. Но фатализм, который позволяет не раскрывать тайну, и мафиозные привычки, блокирующие любое расследование, коренятся в двойственном метафизическом убеждении: с одной стороны, познать человеческое сердце невозможно, с другой – оно является от природы хрупким и склонным к злу. Поскольку, как показывает опыт, эти тайны способна раскрыть единственная сила, которой дозволено рациональное поведение в духе Просвещения, то есть промышленность, признаемся, что здесь мы сталкивается с пессимизмом разума и готовностью воли работать сдельно. Простите, что не удержался от остроты, но скажем без обиняков: всякий раз, когда передо мной размахивают тайной, за ней скрываются отношения эксплуатации.
Если человеческое слово – тайна, нам никогда не понять, почему в языке американских негров не такая грамматика, как у белых, почему в школе так много говорят и дают при этом так мало знаний, почему отнюдь не богатая домохозяйка покупает через «Почта Маркет» необычный предмет, которым она никогда не воспользуется. Я не утверждаю, что средневековые логики и современные семиотики во всех случаях помогут нам это понять, но здесь мы уже выходим за рамки первоначальной полемики и упираемся в разделение между теми, кто призывает уважать тайну и теми, кто хочет понять скрытый за ними механизм. Вторые не претендуют на то, чтобы раскрыть все тайны, но все-таки не сдаются. Первые же, по сути, требуют, чтобы мы опустили руки.
Падре, я не согласен. Licht, mehr Licht[308].
1976
Касабланка, или Возрождение богов
Две недели назад все сорокалетние сидели перед телевизором и пересматривали «Касабланку»[309]. Дело вовсе не в ностальгии. Когда «Касабланку» показывают в американских университетах, двадцатилетние ребята отмечают каждую легендарную фразу («Подозрительных задерживайте» или «Это канонада, или мое сердце так бьется?», а еще всякий раз, когда Боги[310] говорит «малыш») овациями, которые услышишь разве что на бейсбольном матче. То же самое я наблюдал в одном итальянском киноклубе, где собирается молодежь. В чем же очарование «Касабланки»?
Вопрос законный, ведь «Касабланка», если рассмотреть его с точки зрения эстетики (то есть с точки зрения требовательной критики), – весьма посредственный фильм. Комикс, мыльный пузырь, в котором психологическое правдоподобие близко к нулю, а неожиданные повороты сюжета сыплются друг за другом безо всяких причин. Мы даже знаем почему: фильм создавался по ходу съемок, до последнего момента режиссер и сценаристы не знали, с кем уедет Ильза – с Виктором или Риком. Поэтому то, что кажется удачной режиссерской находкой и срывает аплодисменты неожиданной дерзостью, – на самом деле решения, принятые от отчаянья. Вопрос: как же вдруг из цепочки непредвиденных обстоятельств сложился фильм, который до сих пор, когда его смотришь во второй, третий или четвертый раз, вызывает невероятную реакцию: аплодисменты, которых заслуживает отлично сыгранная сцена (из тех, что хочется без конца пересматривать), и энтузиазм, которого заслуживают удивительные открытия? Да, снявшиеся в нем актеры – редкие выпендрежники. Но этого недостаточно.
В фильме есть он и она, полный горечи он и нежная она, очень романтичные, но мы видали и получше. «Касабланка» – не «Дилижанс», еще один фильм, который периодически возвращается: «Дилижанс» – во всех отношениях шедевр, где каждая часть на своем месте, поступки героев во всякой сцене оправданны, а сюжет (что тоже важно) восходит к Мопассану, по крайней мере в первой части. Ну и что? А то, что нам хочется прочесть «Касабланку» так же, как Элиот прочитывал «Гамлета»[311]. Очарование «Гамлета» он объяснял не тем, что это удачное произведение (наоборот, Элиот считал его одним из самых неудачных сочинений Шекспира), а ровно противоположным: «Гамлет» – результат неудачного слияния разных предшествующих «Гамлетов», один из которых рассказывал о мести (безумие было просто военной хитростью), другой – о кризисе, спровоцированном виной матери, причем в этой истории поражало несоответствие между переживаниями Гамлета и размытой и не вполне убедительной картиной материнского преступления. Критики и зрители считают пьесу замечательной, потому что она интересна, и интересной, потому что она замечательна.
В «Касабланке» в меньшем масштабе произошло то же самое: создатели фильма, вынужденные придумывать сюжет на ходу, напихали в него все, что можно. Черпали они из проверенного репертуара. Когда выбор из проверенного репертуара ограничен, получается манерный фильм, сериал и даже китч. Но когда пытаешься вместить весь проверенный материал, результат по архитектуре напоминает храм Святого Семейства Гауди. Голова идет кругом, но кажется, будто прикоснулся к чему-то гениальному.
Давайте забудем, как снимался фильм, и вспомним, что нам в нем показывают. Начинается он в месте, которое само по себе является волшебным, – в Марокко, символе экзотики. Негромко звучит арабская мелодия, переходящая в «Марсельезу». Когда мы заходим в заведение к Рику, звучит Гершвин. Африка, Франция, США. Тут вступает в игру переплетение вечных архетипов. Ситуаций, которые повторяются в неустаревающих историях. Обычно, чтобы создать хорошую историю, достаточно одного архетипичного сюжета. Более чем. Например, «несчастная любовь». Или «бегство». Создателям «Касабланки» этого мало: они запихивают в фильм все архетипичные сюжеты. Город как место «перехода» – перехода в «землю обетованную» (или на северо-запад, если угодно). Однако для этого нужно пройти испытание – испытание «ожиданием» («Они все ждали, ждали и ждали» – говорит голос за кадром в начале фильма). Чтобы перейти из преддверия, где люди ждут, в землю обетованную, нужен «волшебный ключ» – виза. Вокруг его «завоевания» разгораются страсти. Кажется, что получить ключ помогут «деньги» (которые неоднократно возникают в фильме, особенно в форме «смертельной игры», рулетки), но в конце обнаружится, что ключ можно получить, только «принеся дар» (виза – дар, а еще Рик дарует свое «желание», принося себя в жертву). Ведь это еще и история хоровода «желаний», из которых исполняются только два: желание Виктора Ласло, который воплощает чистоту, и желание молодой болгарской пары. Все, кто живет нечистыми страстями, терпят крах.
Вот еще один архетип – торжество «чистоты». Нечистые не войдут в землю обетованную, они исчезнут раньше, но они достигнут «чистоты» через «жертвоприношение» – в этом и состоит «искупление». Искупает вину Рик, искупает вину капитан французской полиции. Вдруг оказывается, что «обетованных земель» две: одна – Америка, но для многих это ложная цель; вторая – Сопротивление, то есть «Священная война». С нее вернулся Виктор, на нее уходят Рик и капитан полиции, они присоединятся к Де Голлю. И если часто повторяющийся символ (самолет) напоминает о бегстве в Америку, Лотарингский крест, возникающий всего один раз, предвещает символический поступок капитана, который в конце выбрасывает бутылку с водой из Виши (в это время самолет отправляется). С другой стороны, миф о «жертвоприношении» проходит через весь фильм: жертвоприношение Ильзы, которая в Париже бросает любимого, чтобы вернуться к раненому герою; жертвоприношение молодой болгарки, готовой отдать себя ради мужа; жертвоприношение Виктора, который согласен на то, что Ильза останется с Риком, лишь бы она была в безопасности.
В эту оргию жертвенных архетипов (которых сопровождает тема «слуга – господин» – отношения между Боги и негром Дудли Уилсоном) вписывается тема «несчастной любви». Несчастной для Рика, который любит Ильзу, но не может быть с ней, несчастной для Ильзы, которая любит Рика, но не может уехать вместе с ним, несчастной для Виктора, понимающего, что на самом деле он не сохранил Ильзу. Любовные линии переплетаются, их пересечения разнообразны и тонко выстроены: сначала несчастлив Рик, не понимающий, почему Ильза его избегает; затем несчастлив Виктор, не понимающий, что привлекает Ильзу в Рике; наконец, несчастлива Ильза, не понимающая, почему Рик отпускает ее вместе с мужем. Три несчастные (или «невозможные») любови образуют треугольник. Но в «архетипическом треугольнике» присутствуют «обманутый муж» и «победивший любовник». Здесь же обоих мужчин предают, оба проиграли, при этом в поражении (и перед ним) появляется дополнительный элемент – настолько тонкий, что сознанию его не уловить. Дело в том, что незаметно возникает (едва ощутимое) подозрение в наличии «мужской» или «сократической любви». Рик восхищается Виктором, Виктор испытывает смутное притяжение к Рику, в какой-то момент начинает казаться, будто они сражаются на дуэли, доказывая, кто способен на бльшую жертву, чтобы сделать друг другу приятное. В любом случае, как и в «Исповеди» Руссо, женщина становится «посредником» между двумя мужчинами. При этом женщина не воплощает положительных ценностей, на это способны только мужчины.
На фоне сменяющих друг друга двусмысленных ситуаций действуют комедийные характеры: все либо хорошие, либо плохие. Виктор играет двойную роль, внося двусмысленность в эротические отношения и ясность в политические отношения: он – «красавица» рядом с нацистским «чудовищем». Тема борьбы «цивилизации против варварства» смешивается с другими темами, к грусти «возвращения Одиссея» прибавляется военная храбрость открытого сражения «Илиады».
Пляску вечных мифов окружают исторические мифы, то есть должным образом возрожденные мифы кино. Богарт олицетворяет по крайней мере три из них: «двуличный авантюрист», смесь цинизма и великодушия; «аскет вследствие любовного разочарования» и одновременно «спасаемый алкоголик» (чтобы спасти, его нужно немедленно споить, тогда он перестанет быть «разочарованным аскетом»). Ингрид Бергман – «загадочная или роковая женщина». Еще есть мифы «дорогой, послушай нашу песню», «последний день в Париже», «Америка», «Африка» и «Лиссабон как порто-франко», «пограничный пункт или последний форт на краю пустыни». Еще есть «иностранный легион» (у каждого героя своя национальность и своя история), наконец, есть «гранд-отель, куда приезжают и откуда уезжают». Заведение Рика – волшебное место, где может произойти (и происходит) все, что угодно: любовь, смерть, погоня, шпионаж, азартные игры, соблазнение, музыка, патриотизм (поскольку фильм снят по мотивам театральной пьесы и режиссер был ограничен в средствах, действие удивительным образом сосредоточено в одном месте). Это место – Гонконг, «Макао – ад, где играют в азартные игры», преддверие «Лиссабона рая для шпионов», «пароход на Миссисипи».
Но поскольку здесь собраны все архетипы, поскольку в «Касабланке» цитируется множество фильмов, каждый актер играет роль, которую уже исполняли тысячу раз, зритель ощущает резонанс интертекстуальности. «Касабланка» несет с собой, словно шлейф аромата, иные ситуации, которые «добавляет» в фильм сам зритель, незаметно для самого себя беря их из таких вышедших позднее фильмов, как «Иметь или не иметь», где Богарт играет героя Хемингуэя. Впрочем, Богарт и так притягивает хемингуэевские коннотации хотя бы потому, что, как сказано в фильме, Рик воевал в Испании (и как Мальро[312] помогал китайской революции). Петер Лорре приносит с собой воспоминания о Фритце Ланге[313]. Конрад Фейдт окутывает своего немецкого офицера тонким ароматом, царившим в «Кабинете доктора Калигари»: он не безжалостный, живущий в мире техники нацист, а ночной, дьявольский Чезаре[314]. Поэтому «Касабланка» – не фильм, а множество фильмов, целая антология. Вышло это случайно и, видимо, само по себе, если не против воли его создателей и актеров, то независимо от нее. Вот почему фильм оказывает такое действие, независимо от эстетических и киноведческих теорий. В нем с почти теллурической мощью действуют «силы повествования» в исконном виде, «искусству» даже не нужно их направлять. Поэтому нас не смущает то, что у героев часто меняются настроение, нравственные убеждения, психология, что конспираторы, завидев шпиона, закашливаются, чтобы прервать разговор, что развеселые девицы плачут, услышав «Марсельезу». Когда в фильм, не стыдясь, врываются все архитепы, достигаешь гомеровской глубины. Пара штампов вызовет смех. Сотня штампов растрогает. Потому что мы неосознанно чувствуем, что штампы ведут беседу друг с другом, что они рады опять собраться вместе. Как крайняя боль граничит со сладострастием, а крайнее извращение с мистической энергией, так и за крайней банальностью проглядывает возвышенное. С нами говорит не режиссер, а нечто другое. И это явление заслуживает почтительного отношения.
1975
Аттики и азиаты[315]
Новый Томмазео
Предположим, получили мы письмо, где говорится: «В связи со снижением темпов экономического роста наш региональный менеджер, внимательно рассмотрев данный вопрос, вынес отрицательное решение по поводу вашего коммерческого предложеня о приобретении складских запасов контейнеров для инструментов, предназначенных для монтажа сантехнического оборудования, достоверными данными о надежности которых мы не располагаем. Наш менеджер по закупкам, с которым была достигнута предварительная договоренность, освобожден от занимаемой должности, см. прилагаемую ксерокопию».
Смысл сообщения следующий: «Поскольку наша фирма на грани краха, сотрудник, отвечающий за работу наших местных коммивояжеров, решил, что мы не будем закупать остатки ваших жестяных ящиков для сантехников, которые вдобавок, похоже, на соплях держатся. Того недоумка, что дал обещание от нашего имени, вышибли пинком под зад, как вы можете видеть из прикрепленного сзади ксерокса приказа об увольнении».
Второе письмо имеет тот же самый смысл, что и первое, которое практически полностью построено на синонимических терминах и оборотах. Как видим, с помощью синонимов можно сказать почти то же самое, и даже вроде бы выразить это лучше – вежливей и наукообразней. Есть, конечно, риск, что получатель письма ничего в нем не разберет, но зачастую это не так уж и плохо.
Однако неплохо было бы и задуматься о применении синонимов в нашем обществе. Прежде всего спросим себя, что же такое синоним.
Согласно распространенному мнению, синонимы – это слова, имеющие одинаковое значение, но при этом разное звучание, как, например, «здесь» и «тут» или «быстрый» и «скорый». Хорошие словари тем не менее знают, что полных синонимов не существует и что два слова могут сообщать одно и то же, однако по-разному, с разной интонацией, с разных точек зрения, а то и отражая принадлежность к различным культурно-социологическим слоям, как у того бедолаги, что до сих пор говорит «прейскурант» вместо «прайс-лист».
Все знают, что в наши дни, когда кто-то говорит «моя посудина», имеется в виду «моя яхта», при этом само собой разумеется, что яхта эта весьма немаленькая и что говорящий желает дать понять, что у него и денег хватает, и скромности хоть отбавляй. В данном случае это не столько синоним, сколько эвфемизм. С другой стороны, логики, пытаясь прояснить значение какого-либо термина посредством синонимов, быстро заметили, что для синонима характерна как раз потеря части значения (расширение, сужение, искажение). Поэтому можно без колебаний сказать, что синоним (за исключением редчайших случаев) не бывает нейтральным. Выбор синонимов всегда обусловлен идеологией. По меньшей мере он выдает происхождение и региональные предпочтения, поскольку в такой стране, как наша, благодаря влиянию диалектов выбор синонимов куда шире, чем в других странах: таким образом, одно и то же может быть батоном или булкой хлеба; парой шнурков, снурков, шнурочков, шнуриков или снурочков, тесемок или завязок для ботинок; шторкой, занавеской или гардиной; баком, бадьей или лоханью; обедом или ланчем; ужином или обедом; пустышкой или соской; водопроводчиком, жестянщиком, трубопроводчиком, мастером, фонтанщиком, сантехником или установщиком сантехнического оборудования (этих как ни назови, они давно уже пропали, а тех, что есть, все равно не дождешься).
В других случаях употребление более свежего синонима взамен устоявшегося термина служит выражением политических взглядов: так происходит с теми, кто говорит «помощница по хозяйству» вместо «служанка», «подносчик багажа» вместо «носильщик», «коммунальщик» вместо «дворник», «владелец торговой точки» вместо «лавочник», «комиссионщик» вместо «старьевщик». Порой такая вариативность заставляет пересмотреть квалификацию и обязанности упомянутого, ведь бебиситтер – это вовсе не кормилица (как бы ни хотелось этого пуристам, заклятым врагам засилья синонимов-иностранизмов) – начать с того, что она не кормит грудью и к тому же работает всего несколько часов в день. А хлебопек – это не просто пекарь, а обычно еще и зажиточный, и вредный, который припрятывает спагетти.
Дело в том, что обширные перечни синонимов образуются в рамках специальной и профессиональной лексики, обрастая там, к добру или к худу, разнообразными значениями, а посему уместным кодицилем к новому прочтению современного словаря синонимов можно считать недавно вышедшую книгу под редакцией Джан Луиджи Беккариа («Специальная лексика в Италии», издательство Bompiani[316]), из которой я и заимствую большую часть примеров.
Есть, например, синонимические выражения, несущие функцию, которую лингвист Маурицио Дардано[317] определяет как «отстраняющую»: ее назначение в том, чтобы смягчить категоричность заявления – так, мы говорим «предприняты действия» вместо «сделано», «инициировать слушания» вместо «выслушать» и «просматривается определенная возможность» вместо «надеемся, что». Эти замены пока безобидны. Но, следуя этим путем, мы приходим к давно уже исследуемым политико-экономическим профессионализмам, где словосочетание, якобы выражающее то же самое значение, на самом деле приглушает смысл и не передает его. Достаточно взглянуть, как в наши дни изощряются в иносказаниях, лишь бы не говорить об инфляции, называя ее «выравниванием денежного курса», «выравниванием валютных курсов» или «снижением покупательной способности денег». Или же повышение цен становится «урегулированием», «приведением в соответствие», «пересмотром тарифов». А то и массовые увольнения, стыдливо прикрывающиеся словами «оптимизация», «сокращение штатов» или «прогнозируемый избыток незанятой рабочей силы». Тогда как экономический кризис, подозрительно попахивающий 1929 годом, становится «снижением темпов экономического роста», «рецессией» или «охлаждением экономики».
С другой стороны, профессиональный жаргон политиков изобилует утешительными фразеологизмами, в силу чего сокрушительный проигрыш на выборах становится «оттоком голосов», а если группа граждан посылает их куда подальше – речь о «синдроме отторжения».
В подобных случаях кажущийся синоним, который фактически таковым не является, совершенно очевидно служит для завуалирования смысла и, как уже было отмечено, для передачи сообщения от одной властной структуры к другой таким образом, чтобы народные массы ни о чем не догадались. Или другой случай – когда бытующие в сфере политики синонимы некогда были эвфемизмами, однако со временем стали настолько прозрачными, что четко обозначают идеологическую платформу говорящего: обратите внимание, с какой легкостью мы определяем взгляды того, кто, говоря о конголезцах, причисляет их к жителям отсталых стран, развивающихся стран, стран третьего мира, неприсоединившихся стран, стран новообразованных или угнетаемых. Точно так же понятно, что думает о культуре человек, обозначающий интеллектуалов левых взглядов как интеллигентщину, попутчиков, полезных идиотов, яйцеголовых, честных буржуа или классовую интеллигенцию.
Кроме того, в том же мире политики существуют слова, омонимические по сути, которые, будучи применены в различных контекстах, оказываются синонимами чего-то другого. Например, слово «революция» на практике означает самые разные вещи. В классическом буржуазном контексте это синоним таких понятий, как «пассионарность, либерализм, анархия, варварство, зло, предательство, ниспровержение», в марксистских сферах им нынче обозначают различные формы прихода к власти или отрицания власти других, в зависимости от фракций, в которых оно используется, в молодежных кругах оно может означать даже принятие status quo, лишь бы было чем ширяться, а в мире потребления им теперь называют всё, что угодно, – от презентации новой электробритвы до видеокассет.
Схожая судьба постигла слово «демократия», стоит лишь обратить внимание на такие выражения, как «демократическое сближение» и «демократический протест»: в первом случае говорит достопочтенный Моро, во втором – это цитата из статьи в L’Unit о демонстрации сторонников Народного фронта Чили. Во избежание путаницы можно рекомендовать к применению следующий критерий: когда «демократия» или «демократический» идет в паре с термином, беспокоящим слух буржуа, ее можно отнести к категории «левого» (например, демократическая республика, мощный ответ или мгновеная реакция демократических сил); если же в компании с ними идут термины, заимствованные из сферы технологий или католической морали (например, программа, порядок, солидарность, призвание), то всё демократическое является одновременно христианским. Хотя на самом деле контекстуальные правила куда сложней, так что зачастую гражданин остается беззащитен перед этими омонимами, служащими синонимами слишком многого.
На худой конец ему понятно, когда выражение означает «те, Другие», а стало быть, «плохие» – таково совокупное значение терминов типа «ревизионизм, фрагментаризм, оппортунизм, уклонизм, модератизм, примиренчество, раскольничество, сближенчество, авантюризм, иммобилизм, реформизм». Во всех подобных случаях можно объяснить растерявшемуся гражданину, что под этим следует понимать «тех, кто думает не так, как мы», и в первом приближении он может быть уверен, что не ошибется.
Но синонимы торжествуют не только в политике как средство завуалирования. Общество потребления, разнузданная популяризация и снобистский жаргон навязывают неосторожному пользователю недопустимые синонимы. Это хорошо видно на примере психиатрической и психоаналитической терминологии, вошедшей в повседневный обиход: если кто-то не в духе, то он невротик; если не ест фасоль, то у него комплекс; если чего-то не понял, это ментальный блок; если понял и теперь не может выбросить из головы – значит, параноик; если меняет мнение, то шизофреник; если чудит, то психотик; а если врет, то мифоман – вплоть до того, что в роли синонима используется антоним, то есть слово с противоположным значением, так что про человека, страстно чем-то увлеченного, нередко слышишь, что «у него к этому делу фобия».
Наконец, язык газетных репортажей приучил нас к синонимам, так сказать, на все случаи. Впрочем, речь здесь не столько о синонимах, сколько о глаголах или прилагательных со стершимся значением, которые цепляются к другим терминам с таким пассивным упорством, что вконец утратили какой-либо смысл. Смачную подборку подобных выражений составил в свое время Чезаре Гарелли в своем «Повседневном канцелярите»[318]: кухонный нож, ставший орудием преступления, это всегда «колюще-режущее», речь политика непременно «взвешенная» и «содержательная» (то же самое верно и для эссе «блестящего социолога», где под социологом следует понимать любого интеллектуала не-крочевского толка); «еще крепким» обязательно будет старик, достигший преклонных лет; обещанный в выпуске новостей снег – «белым покровом», операция карабинеров – «блестяще проведенной», хирургическое вмешательство – «щадящим», «фатальной» – связь любовников-самоубийц, приговор – «создающим прецедент», проект закона – «на стадии рассмотрения», ущерб – «значительным», «вопиющим» – поведение «безнравственного субъекта», «ожесточенной» – погоня (а иногда даже «головокружительной»). «При невыясненных обстоятельствах» происходят несчастные случаи, в результате которых взгляду присутствующих открывается «трагическая картина», следователи ведут себя с «предельной» осторожностью, «синьор» – это тот, с кем ведется полемика, «впечатляющей» назовут аварию, не являющую взгляду трагических картин, «строгим» – допрос, «выдающимся» – журналиста, чья кончина повергает в «глубокую скорбь» и который-то, скорее всего, и приложил руку к распространению вышеперечисленных выражений.
Просто язык с его неоднозначностью и гибкостью равным образом дает средства как для того, чтобы что-то прояснить, так и для того, чтобы скрыть факты и еще больше запутать проблему; дает он и синонимы, позволяющие избегать затертых оборотов. Так что в самом существовании синонимов ничего плохого нет, но, несомненно, плохо применять их, не поясняя подоплеки, а еще хуже – оказаться их жертвой. Поэтому вместо словаря синонимов куда полезней было бы распространять словарь антонимов, то есть выражений, означающих в наши дни нечто прямо противоположное. Так, чтобы даже школьники знали, что если юноша пал в бою, «отдав свою жизнь», это следует понимать так, что кто-то другой «освободил его от обязанностей» живущего. И что сам он в этом вопросе был вовсе не согласен, то есть «не демонстрировал общность позиции» со штабистами.
Ниже приводятся эквиваленты и правила конкретизации оборотов, наиболее широко применяемых в сфере политики (как парламентскими, так и радикальными группировками).
В той степени, в которой По возможности заменять на «если… тогда».
Определить, в какой ситуации мы находимся:
а) если Х настолько таково, тогда Y будет настолько таково;
б) Х произойдет не внезапно и беспричинно, а лишь в том случае, если прежде произойдет Y;
в) нам не нужно Х любой ценой; мы сделаем так лишь в том случае, если вы пойдете нам навстречу, сделав Y;
г) Х является причиной Y.
Изначально (впоследствии) По возможности заменять на «сначала и потом».
Установить, является ли то, что изначально, причиной того, что впоследствии, или просто предшествует ему хронологически; уточнить, если вы просто хотите затронуть один вопрос прежде другого.
Правильно По возможности говорите «справедливо». Уточните, почему это справедливо.
Если слово «правильно» употреблено правильно, замените его выражением «так, как должен действовать пролетариат, если хочет отстоять свои интересы». Всегда уточняйте, подразумевается ли под словом «правильно» «так, как нравится мне» или же «так, как, мне кажется, будет справедливо, даже если это противоречит моим личным интересам». Не употребляйте его просто как слово-паразит. Допускается «я хочу сказать…», «разве не так?» и «внимание, товарищи».
Объективно Не употребляйте это слово в значении «правильно» или же «так, как я это вижу».
Сразу же установите, значит ли это «согласно законам экономики и материального мира» и «независимо от чьего-либо желания». Проследите, чтобы оно не воспринималось как «научно нейтральное», и уточните, употреблено ли слово «научный» в марксистском или неопозитивистском смысле; удостоверьтесь, что правильно понимаете, какими кодами пользуется аудитория.
Альтернативный Уточните, имеется ли в виду «другой», «противоположный» или «наш». Если это означает «тот, что действует назло хозяевам», лучше так сразу и сказать.
В крайнем случае Заменить на «это, конечно, преувеличение, зато доходчиво».
Распоряжаться Вычеркните лишнее: а) иметь в распоряжении б) получить в распоряжение; в) сунуть нос либо запустить зубы; г) повыкидывать оттуда всяких прочих.
В некотором роде Всегда уточнять, в каком роде.
Расхождение Пояснить, является ли предмет расхождения значимым, определяющим, или же это граница, за которой мнения перестают совпадать.
Глубинная сущность Там, где можно, говорите «суть вопроса» или «причина всего».
1973
Красный сержант[319]
Скажи мне, как ты говоришь, и я скажу, кто ты. Стиль дискурса – все равно что почерк, и хорошая экспертиза в состоянии определить, написано письмо собственноручно или нет. И если в свете этих соображений прочесть коммюнике, выпущенное «Вооруженными пролетарскими ячейками»[320] в прошлую субботу, то что мы там обнаружим? Представим, что нам неизвестно, кто входит в NAP, и мы понятия не имеем, как и в какой степени их действия направлены на поддержку выборной кампании демохристиан; однако вообразим, что нам знаком (как оно и есть на самом деле) стиль статей и листовок левых радикалов – точно дозированный сплав языка коммунистических рабочих ячеек последних лет пятидесяти с определенными вариациями, сложившимися в студенческой среде в период с 68-го по наше время.
Что общего у языка NAP с языком этих так называемых ультралевых? Отдельные термины, такие как: «реальные передовые силы, прислужники капитала, проявить сознательность, ревизионисты, хвостизм, сбросить в море». Термины эти, однако, разбавлены другими, сомнительной революционности, навевающими мысли об анархистах девятнадцатого века: «поруганное человеческое достоинство» или «потребность в свежей пролетарской крови». Кое-где попадаются выражения вполне типичные, казалось бы, для левацких листовок, если бы в них не затесались слова, выглядящие тут чужеродными или неуместными. Вот некоторые фразы, где такие чужеродные выражения взяты в скобки: «развивать самую разностороннюю стратегию (справедливой) классовой борьбы», «единственного (эволюционного) пути реализации борьбы», «(конституционный) антипролетарский настрой». Возьмем первую фразу: левак мог бы сказать «справедливая борьба» или «классовая борьба», но только не «справедливая классовая борьба» – на худой конец «правильно ведущаяся классовая борьба». А теперь еще одно выдающее с головой выражение: «противостоят своей революционной организации, исполняющей функцию единственного эволюционного пути реализации борьбы»; здесь перед нами стилистическая химера, первая часть которой вполне могла выйти из-под пера какого-нибудь юного радикала, зато, читая вторую (с бесподобным оборотом «исполняющей функцию»), так и видишь перед собой сержанта, составляющего протокол. Этот сержантский итальянский занимает львиную часть всего коммюнике: «добиваясь освобождения, удостоверяет и свидетельствует; последних; в подчиненном положении; действие, на настоящий момент связанное; удовлетворение данного запроса; подписка о невыезде и надлежащем поведении (вместо подписки о невыезде); в вышеупомянутом секторе; содеянная эксплуатация (в протоколах содеянным обычно бывает преступление)» и так далее вплоть до изумительного бюрократического перла, когда после слов о том, что группа окажет вооруженное сопротивление, следует уточнение: «посредством имеющегося в наличии оружия, включая взрывчатое».
Итальянский революционера и итальянский сержанта – не единственные языки, из которых состоит коммюнике: встречается там и итальянский полковника-выпускника военной академии («недостижение цели; достигнутый коэффициент политической боеспособности; патовая ситуация; вооруженное столкновение; сектор вторжения», и даже итальянский судебного секретаря с тягой к повторам-украшательствам («задействовать в деле; опубликовано в печати; внезапные непредвиденные события; не должно и не можно; не в малой и не в последней; принятие закона законодателями»).
Последнюю подозрительную деталь замечаешь благодаря цитате из Брюса Франклина (американского революционера, в Италии неизвестного): текст изобилует конструкциями, где прилагательное стоит перед существительным, что дает эффект корявого перевода с английского: «временное ограничение передвижения, внезапные непредвиденные события, конституционный настрой, эволюционный путь реализации» – более того, имеется ряд терминов на дурном итальянском, будто изобретенных неким англосаксом, силящимся говорить по-итальянски, вроде egemoniaco (окончание на aniac) или compromissionario (окончание на ary). Что же все это означает? Что текст в самом деле написан сержантом, судебным секретарем, военным, американцем (возможно, бывшим, в свою очередь или в свое время, военным и сержантом)? Не будем строить домыслов. Самое большее, что мы можем отметить, – это то, что здесь задействованы три или четыре наспех сплетенных различных профессиональных сленга, из которых один, по всей вероятности, пишущему хорошо знаком, а остальные вставлены, просто чтобы напустить туману. В результате мы имеем раздутые и неудобоваримые периоды, синтаксическая несвязность которых заметна любому читателю. Рассмотрим два абзаца, из которых один начинается словами «сознавая, что нынешний протекционизм Фанфани», а другой – «считая справедливой и революционной борьбу»; читая дальше, замечаешь, что текст увязает в «исполняющих функции», «направленных на» и «вышеупомянутых» и, не в силах добраться до конца, теряет смысл. Как будто автор текста, взяв на себя труд начать абзац в стиле ультралевых, не смог, за неимением должного опыта, продолжить в том же духе и отдался на милость бюрократических клише, утратив нить повествования – что, впрочем, для протоколов служб безопасности является совершенно обычным делом. И все же счесть коммюнике делом рук некоего агента в штатском, претворяющего в жизнь «стратегию напряженности», было бы слишком просто. Возможен и другой вариант, еще хлеще. Что члены ВПЯ – «благонадежны», и сами обороты языка, которым они силятся говорить, выдают в них осведомителей. Исключенные из организации классовой борьбы, выразители чаяний люмпен-пролетариата, «провоцируемого» разнородными элементами, они говорят на суржике, выдающем их идеологическую нечеткость и нечеткость их побудительных мотивов. Может показаться перебором заявление, что их борьба «неправильна», потому что у них «неправильный» итальянский. Просто-напросто их итальянского не существует, существует языковая каша, и эта лексико-синтаксическая путаница с головой выдает идеологическую путаницу, а возможно – и путаницу в политических ходах. Кто стоит за NAP? Кто стоит за этой «марксистской наукой», о которой они говорят, давая ей непривычное определение? С лингвистической точки зрения – по меньшей мере три Италии и плюс, возможно, Америка. В чьих же руках бразды правления?
1975
Власть судьбы
Милан. Каждый божий год в январе генеральные прокуроры обязаны произносить речь, которая, исходи она из уст президента США, называлась бы «О положении страны». Работенка та еще, поскольку, если ограничиться объективными фактами, речь сведется к перечню судебных процессов и статистике преступности, а тогда ее вполне мог бы произнести и судебный секретарь; если же комментировать данные и делать выводы о развитии общества, тогда нас неотвратимо заносит в политику. И поскольку создается впечатление, что один из догматов генеральных прокуроров состоит в том, что судьи не должны лезть в политику, сами видите, что ситуация складывается весьма и весьма скользкая.
Конечно, осмотрительный прокурор мог бы задействовать сразу несколько уловок. Уловка номер один: ограничиться ролью секретаря и перечислить раскрытые дела и выявленные просчеты. Однако общественное мнение тут же, и вполне обоснованно, поставит ему это на вид. Если прокурор Палермо упомянет мафию лишь единожды, разумеется, L’Unit не преминет это отметить. Уловка номер два. Под видом комментария говорить исключительно о нравственных проблемах. Хотя нравственность тоже тема довольно рискованная. Так, генеральный прокурор Милана Сальваторе Паулезу, говоря о причинах роста преступности, упоминает «общий упадок традиционных общепринятых ценностей», а также «распад института семьи»; однако чуть далее, затронув тему похищения людей, замечает, что в последние три года он «с огромным беспокойством отмечает все большее распространение на юге Италии этого бича современности». Но коль уж похищение людей пошло с юга, выходит, виной всему как раз те круги, где институт семьи весьма уважают – «крестные отцы», примерные семьянины. И в чем же тут мораль?