Вечный зов. Том 2 Иванов Анатолий
– А я говорю – к Мазаеву! – угрожающе повторил Савчук. – Будете тут до конца вместе со всеми деревья валить. А с райотделением я объяснюсь как-нибудь.
Елизаров переступил с ноги на ногу, сложил губы обиженно, повернулся грузно и пошел.
В деревне Облесье, неизвестно почему так называвшейся, – стояла она как раз среди самой дремучей тайги, провалившись на дно горной котловины, – была почта, дня через четыре Савчук съездил туда на верховой лошади, позвонил Нечаеву, объяснил директору завода, что тут, на месте, исходя из условий, он принял несколько иное решение, а распиловку бревен на доски прекратил.
– Ну что ж, пожалуй, пожалуй, – глуховато покашливая, произнес Нечаев. – Тебе на месте виднее.
– Не мне, Филату Филатычу. Любопытный старикан. Вяжет плоты каким-то известным ему только способом, материт всех остервенело… Позавчера на ночь уехал куда-то. «Погляжу, говорит, чем белки дышат». Прилетел вчера к обеду, загнав лошаденку, заматерился еще яростнее. Через неделю, утверждает, вода поднимется. Надо как-то нам бы его… премировать побогаче.
– Сделаем. Как вообще-то там?
– Лесу достаточно навалили. Успеть бы плоты сколотить. Я уж почти половину людей по требованию Филата Филатыча ему отдал. А у вас как?
– Все нормально. Слушай, ты что с моей секретаршей сделал?
– То есть? – не понял сразу Савчук.
– Чуть с ума она не сходит все эти дни. В Москву было кинулась… «Обрекаешь, говорю, меня на смерть ты, как я тут без тебя? Дай отцу телеграмму, письмо напиши… Теперь-то уж нашли друг друга».
– А-а, – сказал Савчук. – А это точно его дочь?
– Здравствуйте… Чья ж еще? Сегодня она с ним по телефону говорила.
– Он позвонил?
– Да нет, мы отсюда Наркомат вызвали.
Возвращаясь из Облесья, Савчук думал о состоявшемся разговоре с директором. Голос у Нечаева вроде бодрый, покашливает только. Значит, оправился после того жестокого приступа в кабинете у Кружилина. С недоумением размышлял о Наташе Мироновой, вернее, о ее отце-генерале. Это был еще не старый, только очень измученный, кажется, язвенной болезнью человек. На лице его выделялись брови, не очень густые, но разметистые. Глянув на эти брови, Савчук вспомнил, что и у Наташи такие же, и сразу подумал: не он ли ее отец?
– Простите, Александр Викторович, у вас нет… дочери Натальи?
– А что? – вскинул он свои темные, недоверчивые глаза. Взгляд у него вообще был какой-то отчужденный, немного испуганный, будто он от каждого собеседника ждал подвоха, ловушки, и это не вязалось с его генеральской формой, с его положением в Наркомате. – Была у меня дочь по имени Наташа. Но она погибла вместе с матерью, моей женой, во время эвакуации. Я навел все справки… Их эшелон разбомбили.
– У нас в Шантаре, на нашем заводе, работает Наталья Александровна Миронова. Ей лет двадцать – двадцать один. Я не знаю, ваша ли это дочь, но брови у нее… И глаза… И она из эвакуированных.
– Боже мой! – Миронов шагнул из-за стола к Савчуку. – Неужели жива? Я немедленно позвоню в Шантару…
Вернувшись из Наркомата и закрутившись с делами, Савчук как-то не выбрал времени рассказать Наташе о встрече с ее отцом, полагая к тому же, что они давно созвонились. Раза два у него мелькало удивление, почему ж Наташа сама не отыщет его и не расспросит о подробностях этой встречи, но тут же эта мысль пропадала в суматохе. И только перед самым отъездом в тайгу, когда грузовики уже выехали за территорию завода, а Савчук из проходной прощался с Нечаевым, решил перемолвиться с Наташей.
– Я слушаю, Игнат Трофимович, – сказала Наташа в трубку.
– Ты что ж об отце-то ничего не спросишь? Все-таки я живого его видел.
– О каком?.. Что-о?! – В трубке что-то захлебнулось, послышалось частое дыхание. – Постойте… Вы это… со мной говорите? С Наташей?
– Да ты что? – растерялся даже Савчук. – Погоди… Я в Наркомате встретил твоего отца. Он обещал позвонить тебе сразу. Разве он не звонил?
– Не-ет, – растерянно промолвила девушка. – Постойте… Я сейчас к вам… Вы откуда говорите?
– Я из проходной. Но меня ждут люди. Грузовики с заведенными моторами.
– Нет, не-ет! – закричала Наташа. – Подождите меня!
…Над тайгой по-прежнему палило солнце, даже в тени под деревьями было душно и влажно, как в парной бане. Лошаденка, привычная к такой жаре, шла резво, только время от времени фыркала да мотала хвостом, пытаясь отогнать комарье. Савчук, запарившийся в пиджаке, решил было его снять, но тут же надел, потому что комары, как шильями, тотчас начали прокалывать рубаку на спине, на плечах.
Да, странно это, что Миронов не позвонил дочери, как обещал, не дал даже телеграммы, раздумывал Савчук, покачиваясь в седле. Вообще никак не сообщил о себе, пока дочь сама не позвонила.
За обратную дорогу эта мысль несколько раз возвращалась к Савчуку, неприятно беспокоя чем-то…
Вернулся Савчук уже затемно, выслушал доклад Мазаева о том, что сделано за день, остался доволен.
– Многие только, что на сплотке, кашлять начали, – сказал Мазаев. – Старик их целый день в воде держит. А сам как железный, зараза… Одна лошадь ногу сломала. Пристрелить пришлось.
– Эти как… марафонцы, которые подрались?
– Работают, как звери.
– Людей на сплотке менять надо…
– Да меняем.
Когда совсем стемнело, Савчук, поужинав, взял мыло и полотенце, пошел к Громотухе. Всюду на отлогом галечном берегу громоздились кучи бревен, длинные готовые связки плотов лежали на воде, привязанные канатами к большим валунам или вкопанным в землю бревенчатым сваям. Савчук зашел на один из таких плотов, разделся. Здесь, на реке, было свежо, тянул ветерок, относил комаров, и они почти не беспокоили. Вдыхая с жадностью холодный запах мокрой древесины, Савчук прыгнул в теплую, усыпанную звездами воду. Здесь было неглубоко, всего по грудь, течение слабое, дно песчаное. Савчук вымыл голову, с наслаждением поплавал, разбрызгивая руками звезды, вылез на плот, натянул брюки и рубаху, закурил.
За его спиной горели редкие огни костров, слышались нечастые голоса, раздавался иногда смех. Все это доносилось реже и реже, люди, утомленные долгим и нелегким рабочим днем, укладывались в палатках, в землянках, а то и просто у дымокуров.
Неожиданно сзади послышались всхлипы оседавших в воду бревен. Савчук обернулся – кто-то шел к нему по плоту. Через секунду-другую он различил, что это Вера Инютина.
– Ой, ноги чуть не поломала! Там еще бревна не связаны. Извините… Я не знала, что это вы здесь. Думала, из девчонок кто.
Савчуку эта девица не нравилась, ему были всегда неприятны ее какие-то уж слишком угодливые глаза при встречах, и он не понимал, зачем Нечаев взял ее к себе в секретарши. Заходя в приемную, он вежливо здоровался и, отмечая, как вспыхивают приветливо ее длинные глаза, тут же отворачивался. Несмотря на приветливость, глаза ее казались ему неискренними. А вот сейчас, кажется, и голос, и слова.
– Сюда вообще не следует ходить купаться, – сказал Савчук. – Не положено.
– Кем это? – спросила Вера. – Вы же ходите… Тут вода чистая.
Она проговорила это приглушенно и, кажется, чуть с улыбкой. На этот раз в ее голосе Савчук уловил откровенное желание разрушить грань официальности.
– Тут везде вода чистая.
И Савчук встал.
– Вы простите… Ей-богу, я думала, что тут… Я уйду. Купайтесь.
– Я уже выкупался, – ответил он и пошел на берег.
Минут через двадцать, когда Вера с мокрыми волосами шла от берега по протоптанной в лесной траве дорожке, из-за толстого ствола метнулась к ней расплывчатая тень, кто-то железной хваткой защемил ей и голову, и шею. Она не успела крикнуть, только охнула, чей-то горячий рот поймал ее губы, начал жевать их, а другой, свободной рукой нырнул под расстегнутую кофточку, больно сжал холодную от воды грудь. Вера пыталась вывернуться, зарычала, принялась рвать волосы насильника, а потом, догадавшись, кто это, затихла и даже, когда тот оторвался от ее губ, сказала:
– Ну что же ты, Аникей? Еще целуй, а то у меня кровь застыла.
Елизаров, однако, отпустил ее, сел на корточки под сосну.
– Дурак ты, – зло сказала Вера, застегивая кофточку. – Что пугаешь? Захотел потискаться – сказал бы. Сама б пришла.
Вера постелила полотенце на землю и села рядом с Елизаровым, натягивая юбку на коленки.
– Я, Верка, Нинуху свою из-за тебя выгнал, – сказал он тоскливо. – Айда за меня.
– Не будет этого.
– Тогда… вот те крест, Верка, силой тебя подомну как-нибудь. Нарушу твою невинность драгоценную.
– И этого не будет, – спокойно сказала Вера. – Тогда ведь тюрьма, фронт. А ты этого боишься. Трус ты. Вон цыкнул на тебя Савчук, и ты остался тут, вкалываешь. Трудненько? – усмехнулась она.
– А зачем мне на рожон с этим пустяком лезть? Я вот хочу на желдорогу перейти работать. Устроюсь кем-нибудь – кладовщиком или где по механизации. Я ж тракторист все же. А из-за такого пустяка он, Савчук-то, еще и озлиться может.
– А у вас-то что, в милиции? Сняли броню, что ли?
– Ну, у нас… – неопределенно махнул рукой Елизаров.
Вера, поняв, что у Елизарова по службе какие-то неприятности, опять усмехнулась. Он заметил это, схватил железными пальцами ее за плечо, тряхнул.
– Ты! Не скалься. Все рыбачишь, где поглубже? Ишь, на плот приперлась. Дура! Да разве он клюнет?
– Вывел, а! – И Вера хохотнула. – Зад отрастил, а мозги совсем ссохлись. Я и не знала, что он тут.
– Ничего, понимаем. Алейников сорвался, директор завода из секретаршей по шее дал… Грубо работала, должно. На передний план все титьки выставляешь. А они у тебя склизкие.
Вера вскочила, губы ее дернулись. В темноте ее глаза сверкали, брызгали искрами.
– Т-ты… мешок с навозом! Какие бы ни были, да не для тебя! – И она торопливо сделала шаг назад, будто боялась, что Елизаров опять кинется на нее. А он действительно встал.
– Слушай… Инюткина, как этот старый хрыч тебя зовет… – прохрипел Елизаров. Стоя на месте, он протянул длинные руки, схватил Веру, стоящую теперь столбом, и притянул близко к своему лицу.
– Отпусти сейчас же! – вскрикнула она сдавленно. – Я закричу!
– А я что, не понимаю, что закричишь? – усмехнулся ей в лицо Елизаров. – Потому я тебя силком брать не буду. Сама ты подстелишься под меня. Добровольно. Запомни.
– Жди, как же!
– Подожду, я терпеливый. – И он оттолкнул ее от себя. – Никого ты, рыбачка, не поймаешь. Крючки у тебя не те. Я только для тебя…
Он повернулся и пошел, раскачивая в темноте огрузлым задом. А она стояла, взбешенная, ее просто колотило от ярости, но глядела, как он уходит, молча, а чтобы не закричать, острыми зубами кусала край полотенца.
– Нет, не-ет! Подождите меня! – пронзительно закричала тогда, после разговора с Савчуком, Наташа, всполошив все заводоуправление, напугав Нечаева. Федор Федорович торопливо вышел из кабинета, но ее там уже не было, каблуки ее скатывались вниз по лестнице – будто пулемет строчил. И тут же, как одиночный выстрел, хлопнула входная дверь.
Наташа летела к проходной, никого не видя на своем пути, волосы ее развевались, по щекам текли слезы, и встречные шарахались от нее в стороны. Оттолкнув ошалевшего охранника, она выскочила на улицу.
– Вертайся назад, язви тебя! – кричал седоусый стрелок из военизированной охраны завода. В правой руке у него был выхваченный из кобуры наган, на помощь ему спешили еще два охранника, сдергивая с плеча винтовки. – Ты што ж, сдурела? Пропуск, говорю, а ты толкать… А кабы стрельнул? Хорошо, в лицо тебя знаю… Ну, давай пропуск али вертайся!
Если бы все это видел посторонний, ему бы показалось, что у заводской проходной поймали опасного злоумышленника. Но охранники действовали просто согласно инструкции.
– Иди, Наташа, – сказал и Савчук. – Потом мы с тобой подробно поговорим. А сейчас мы очень спешим.
– Ну хоть два слова! Это… он? Да? Он?
– Да, это твой отец.
– Как он… Господи! Как он выглядит? Скажите!
– Как! Нормально…
Так же никого не видя, шла Наташа назад. Она вошла в кабинет директора, захлопнула за собой обитую черной клеенкой дверь и прижалась к ней спиной.
– Что такое?! – встал ей навстречу директор.
– Папа, папа! Он… Савчук говорит, что он в Наркомате работает. Я говорила, говорила, что он не виновен! – бессвязно выкрикивала Наташа, давясь слезами, потом качнулась к Нечаеву и уткнулась ему в плечо.
Не сразу Федор Федорович понял, в чем дело, а когда понял, усадил свою секретаршу за длинный «совещательный» стол, вытер ей, как девчонке, щеки своим носовым платком.
– Вот и хорошо, Наташа, – сказал он. – Давай-ка чаю попьем, а? Я сейчас сам заварю. Видишь, мы живем все-таки по законам справедливости… Где у тебя заварка-то?
Говоря это, Федор Федорович вышел в приемную, оставив дверь в кабинет открытой, включил там электроплитку, на которой Наташа всегда грела для Федора Федоровича чай, полез в шкаф, ища заварку.
– Сейчас мы почаевничаем. Прекрасно, все прекрасно, Наташенька. Дочка-то как твоя, Леночка, а?
Потом они пили чай, директор завода подробно и потому неумело расспрашивал о ее житье-бытье, хотя все прекрасно знал и без этого, о ее муже Семене, даже о бабке Акулине, у которой жила Наташа.
– А знаешь… А хочешь, мы отзовем твоего мужа с фронта? – неожиданно предложил Нечаев.
– Как? – удивилась Наташа, даже обрадовалась.
– Ну… это не трудно. Наш завод военный, нужны специалисты. Я напишу, мне пойдут навстречу.
Наташа молчала долго, глядя в остывающую чашку. Она вспомнила, как Семен год назад уходил на фронт. В мозгу зазвучали вдруг отчетливо его слова, когда они лежали на горячем песке речного острова: «Ты подумай сама вот о чем… Дед мой, Михаил Лукич, кто был? Люди помнят… Может, кто и забыл бы, да сын его Макар живой еще… И отец мой, сама видишь, какой. Подумай – и поймешь, почему я должен идти. Мама поняла, она заплакала, но сказала: ''Иди, надо, сынок…'' Вспомнила и куличка, бежавшего у самой воды по мокрой полоске песка от настигающей его тени от облака. И как Семен следил за ним. Еще вспомнила, как он уезжал на фронт, как медленно уползал поезд, обвешанный гроздьями людей, а за последним вагоном бежал он, Семен, а она, Наташа, смотрела на него и радостно думала, что он не догонит вагона, поезд уйдет без него, а он останется, и они вернутся домой, и все будет как прежде. Но Семен догнал вагон, к нему протянулись руки, ухватили его, затащили в черный проем вагонных дверей…
Все это Наташа увидела вдруг перед собой как на живой картине, как в кино, а Нечаев не видел, потому что ничего этого не знал и не испытал. «И потому вот сказал это… это…» – мелькало у нее в мозгу.
Еще молча она отрицательно качнула головой, а потом только произнесла:
– Не-ет… Невозможно это. Никак…
Нечаев, беспомощно и виновато следивший за ней, чуть отвернулся. И Наташа поняла, что он предложил это от доброты просто, и, если бы она согласилась, может быть, и отозвал бы Семена с фронта, но навсегда бы потерял уважение к ней. И к Семену. Они бы для него тогда перестали существовать. Как надо иногда немного, чтобы к тебе потерялось вот такое человеческое уважение, без которого и жить-то нельзя. Одно, всего одно слово… Но как ей сейчас не просто было удержаться от такого слова!
Неожиданно Наташа, сразу забыв о Семене, ощутила в себе какое-то беспокойство, глянула на директора завода вопросительно и растерянно.
– Но почему отец… действительно не позвонил мне до сих пор? Не дал телеграмму? Не написал? Сколько дней прошло!
Ее беспокойство передалось и Нечаеву.
– Да, да… Но он мог… уехать куда-нибудь. У них дел-то! Мог просто заболеть, в конце концов…
– Тут что-то не так! Тут что-то не так! – дважды воскликнула Наташа, поднялась, зажала виски ладонями. Ткнулась в один угол кабинета, в другой. – Я не могу… Я сама… сама должна поехать в Москву!
– Зачем же? Можно же телеграмму дать… Или давай сами позвоним, а? Ведь это просто!
– Ой! – воскликнула Наташа, побледнела вдруг, как стена. – Не надо!
Она выскочила в приемную, села за свой стол, уронила голову и заплакала.
Минут через десять успокоилась, поправила волосы, глянула в зеркальце. Глаза были красными, припухшими. Еще подумав о чем-то, встала и зашла к Нечаеву.
– Федор Федорович… Если можно, я домой… Леночку пора кормить.
– Конечно, конечно… Ты вообще можешь сегодня не приходить. Отдохни.
– Спасибо, – сказала Наташа. – И без меня не звоните в Москву. Мне просто страшно.
– Хорошо, Наташа.
Она вышла из проходной, не обратив внимания, что седоусый охранник, которому она машинально показала пропуск, что-то пробубнил, зашагала по пыльной улице к домику бабки Акулины, глядя себе под ноги, но ничего не видя на земле.
Бабка Акулина встретила ее ворчанием:
– Ты, девка, матерь али кто? Извелась вся девчонка. Есть хочет.
Наташа молча взяла Леночку, вынула тяжелую от молока грудь и дала дочери. Села у оконца и стала глядеть во двор, где копались в пыли куры.
Бабка, погремев у печки заслонкой, достала чугунок со щами, поставила на стол две чашки, положила две ложки.
– Ты что это, касатушка, ревела, что ль?
– Говорят… Мне сказали, что отец мой в Москве.
– Охтиньки! – Старуха всплеснула обеими руками. – Выпустили его с тюрьмы?
– Получается так…
– Ну и слава богу нашему! Справедливей он. Што ж теперь-то! К отцу, что ль, поедешь?
– Ах, не знаю! Прямо голова кругом…
Больше Наташа ничего объяснять не стала.
Покормив дочку, Наташа села к столу, пододвинула к себе чашку.
– Ты кушай, доченька, – суетилась добрая старушка, тоже присаживаясь, поклевывала из чашки. – Тебе дитё кормить, молочко должно быть покрепче. А без вкусу ешь, молоко будет в грудях тонкое. Мальчонке бы еще ладно, они, мужики, потом силу набирают. А женский род другое. Девке с пеленок надо силу набирать внутрь. Девке рожать, род человечий продолжать…
Потом Наташа, почувствовав смертельную усталость, прилегла и быстро заснула, а когда прохватилась, в оконца уже били косые вечерние лучи. В доме не было ни бабки Акулины, ни Леночки – видно, старуха вышла с ней погулять. Наташа, чувствуя в теле легкость, умылась и вышла во двор. Бабка Акулина сидела в тени у стенки, держа девочку на коленях. Та, выпростав ручонки, тянулась к бабкиному лицу, улыбалась. Старуха что-то тихонько бормотала, морщинистое лицо ее было светлым и молодым в этот момент, и Наташа подумала вдруг, что настоящее-то выражение человеческого лица вот таким и должно всегда быть.
– Во-от и мамка встала-а, – проговорила старушка нараспев, не прекращая с ребенком бесхитростной своей игры. – Мамушка твоя встала, Елена свет Семеновна, да-а… А мы есть опять хотим…
Наташа, улыбаясь, взяла дочь, расстегнула кофточку. Леночка сильно втягивала горячим ртом сосок, иногда больно прижимала недавно прорезавшимися зубками, но Наташе было приятно, и, когда дочь сосала грудь, ощущала полноту бытия и счастья. В эти минуты ничто не имело для нее значения – ни кошмарное прошлое, ни не очень-то благоустроенное настоящее, ни человечье горе, ни полыхающая уж два года жестокая война. Она ощущала только извечным материнским чувством вот эту новую жизнь, которой она дала начало, и тихо удивлялась красоте окружающего – и зеленому топольку за оградой, и синеющему небу, и белым, бесконечно бегущим куда-то по небу облакам.
– Ишь захлебывается, – тихо проговорила бабка Акулина, глядя, как Наташа кормит дочь. – Оголодалась. Малая жизнь, на волосенке держится, а своего требует…
Старуха помолчала, задумавшись о чем-то своем. И проговорила со вздохом:
– Она всякая жизнь-то на волосенке… и большого, и малого. А не кончается… Отчего дочка твоя родилась, понимаешь?
«Оттого, что с мужем спала», – чуть не сказала Наташа, бывшая сейчас в каком-то хорошем и легком настроении, но, почувствовав серьезность бабкиных размышлений, не посмела.
– А вот от этой нескончаемости жизни, – сама ответила старуха на свой вопрос. – Покуда солнышко светит, жизнь не кончится, не замрет на земле-матушке.
«Покуда солнышко светит…» Наташа долго думала над этими словами, почти физически ощущая, как это необходимо, чтоб солнце светило. Даже не для нее самой теперь, а вот для Леночки, для этого крошечного и родного существа, которое появилось «от нескончаемости жизни». Наташа представила себе неясно какие-то далекие дни, далекую жизнь, когда Леночка ее вырастет и будет жить и смеяться где-то в потоках света и солнца. И волосы ее будут солнечными волнами гореть и переливаться, сбегая до плеч.
И вдруг вспомнилась ей та кошмарная ночь, когда Елизаров в доме Маньки Огородниковой арестовал родного дядю Семена – Макара Кафтанова – и его ужасных друзей Гвоздева и Зубова, и ее, Наташу. Огородникова привела ее тогда к себе в дом, чтобы эти бандиты надругались над ней. И тогда что же? Тогда – смерть, она бы не перенесла, что-то бы с собой сделала. Огородникова нашла ее, почти уже замерзшую, в степи за деревней, она спасла ее от неминуемой смерти, и она же привела ее на смерть… Но вдруг непонятное поведение главаря этих бандитов Зубова, который приказал отпустить ее. Но она не успела уйти, ворвался в дом Елизаров со своими милиционерами… И обращенные к ней непонятные слова того же Петра Зубова, когда милиционеры их всех повели: «Человек никогда не должен становиться на колени. Если он встал на колени, он уже не человек». Потом кошмарная ночь в милиции, в пустой, грязной, вонючей камере, где до рассвета пищали и возились крысы. Наташа леденела от мысли, что крысы набросятся на нее и загрызут…
Часто, очень часто вспоминала Наташа все, что с ней было и в ту ночь, и раньше, и позже. Она пыталась разобраться: что же все-таки произошло с ней, каковы причины, что жизнь чуть не растерла ее, не уничтожила, и почему все-таки не растерла? Кружилин Поликарп Матвеевич, секретарь райкома, сердито сказал ей тогда: «Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие…» – «Не два, – возразила она яростно, – их много». И тогда Кружилин еще злее выкрикнул: «Ну, двадцать! Ну, двести!» И она, Наташа, подумала, что и этот секретарь райкома такой же бездушный и тупоголовый человек, он ничем ей не поможет, жизнь ее покатится под обрыв дальше. А теперь вот кругом нее люди добрые, обыкновенные, их много, целый завод, целая Шантара… И есть у нее Семен, есть вот Леночка, есть эта добрая бабка Акулина. «От нескончаемости жизни…» Да ведь большая и мудрая мысль в этих словах, что-то вечное и великое, как это небо над головой. Да, все от нескончаемости. И ее почти неминуемая гибель, и ее как бы второе рождение. Мать погибла, а отец вот… нашелся. Антона Савельева, директора завода, больше нет и никогда не будет, а завод дышит все сильнее, все растет… Семен там, где каждую минуту может…
Наташа вздрогнула, прикрыла глаза. Невозможно было представить, что может произойти там, на фронте, с Семеном, и кощунственно даже думать об этом. Но и не думать нельзя, ведь война! Но что бы ни случилось, что бы ни произошло с ним, останется его Леночка. «Девке рожать, род человечий продолжать…» Правильно, все правильно…
Тянул тихий, теплый ветерок, шевелил светленькие и мягкие клочья волос на голове уснувшей Леночки, уставшей, опьяневшей, наверное, от света и чистого воздуха, от материнского молока. Наташа боялась даже пошевелиться, чтобы не нарушить ее покой и сон.
День уходил нехотя, тяжко и трудно меркло небо, не желая поддаваться наплывающей темноте, потом яростно и долго горел закат, отсвечивая на каменных верхушках Звенигоры.
Развешивая постиранные пеленки, Наташа поглядывала на потухающее небо, на бледнеющие горные вершины и представляла себе, что где-то там, на другой стороне земли, идет вот такая же обратная борьба утреннего света с ночной темью, солнечные лучи, пронизывая мрак, цепко хватаются за горные утесы, за верхушки деревьев, за крыши домов, как бы подтягивают за собой само солнце. И мрак рассасывается, тает, откатывается прочь.
«От нескончаемости жизни…» – опять и опять вспоминала она бесхитростные слова бабушки Акулины, которые казались ей все значительнее, хотя сама старуха, укладывающая на ночь Леночку, давно забыла о них. Наташа тихо, про себя, улыбалась. Улыбалась, но на сердце было все же тревожно и неспокойно. «Почему отец… если это он, не отзывается никак, не ищет меня? Наверное, тут какая-то путаница, и это не он…»
Было страшно, неожиданно получив надежду, тут же потерять ее.
Закат наконец погас, над горизонтом горела лишь бледновато-желтая полоска, но в эту узкую щелку свету проливалось всего ничего, и он не доставал уже до земли.
Наташа разобрала свою постель, но раздеваться медлила. Присела на кровать, посидела, потом встала, подошла к окну, принялась высматривать что-то во мраке.
– Да что ты все маешься? – проговорила старуха. – Отбей телеграмму, да и вся недолга.
– Легко сказать. А если…
– Что если? Будешь жить, как жила. Не во зверях живешь, как я когда-то…
– Как это во зверях… вы жили? – повернулась к ней Наташа.
Бабка Акулина, высохшая, маленькая, в одной нижней рубашке, завертела беспомощно головой, уже повязанной на ночь по-старушечьи стареньким платочком, виновато и обескураженно заморгала.
– Ах ты, якорь меня тресни! – пробурчала она недовольно. – Язык бабий… – Она села на кровать, затеребила завязки на подушках. – Известно как. Старое время было, что тут… Спи давай.
Наташа подумала: она столько времени живет у этой славной старушки, а ничего, в сущности, о ней не знает. Кто она, откуда, почему живет бобылихой? И вот случайно старуха проговорилась о чем-то, но тут же пожалела об этом.
– Нет, расскажите, а? – попросила Наташа. – Акулина Тарасовна… Если можно…
– Чего там! Обыкновенно… Зачем тебе?
– Вы обо мне все знаете. А я о вас ничего. Вместе ж живем.
– Живем… Все люди вместе живут. Да поврозь часто думают. В этом все и горюшко на земле. Весь корень тут.
Наташа, еще более пораженная этими словами, шагнула к старухе, опустилась перед ней на пол, обняла ее худые ноги.
– Расскажите. Мне это нужно зачем-то… Я столько добра от вас видела! Сделайте еще одно.
– Чудная, право слово, – вымолвила старуха. – Какое тут добро может, в моем рассказе? Откудова возьмется?
– Не знаю. Только будет, я чувствую.
Слабая и сухая грудь старухи тихонько шевельнулась.
– О-хо-хо, доченька… Все в моей жизни перебывало – и солнышко, и слезоньки. Слез, должно, больше… И счас вот живу как неприкаянная. Ты вот попалась мне, объявилась как-то, согрела маленько.
– Да все же, все наоборот!
– Ну, это ведь с какого боку смотря… Человек от человека греется-то. Мужик мой все так говаривал. Хоро-оший он был… якорь бы ему за печенку! – Рука ее, поглаживающая голову Наташи, дрогнула. – Тьфу ты! Отчего мы злые-то такие? Нехорошо, грех.
Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд ее был грустноватый, но не тоскливый, руку она все держала на Наташиной голове. Потом убрала.
– Да, верно, слез больше, – неожиданно как-то раздался снова ее голос, скрипучий, изношенный. – А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльем все густо заросшие, – не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно… Отчего ж оно так, Наташенька?
– Не знаю. Я как-то… пока не ощущала такого.
– Ну, да, ты молоденькая еще… – И продолжала какую-то свою мысль: – Оттого, я думаю вот, что с жизнью-то расставаться тоскливо. Глядишься в нее и выискиваешь в первую очередь то… ну вот то, для чего родился. Зря или не зря? – думаешь. Не-ет, вон и радовалась миру божьему, и посмеивалась. И любовь была человечья. Да, была…
И тут вдруг ее взгляд потух, она опустила голову. Но потух на мгновенье всего, потому что, когда она подняла глаза, они были прежними, чуть грустноватыми и раздумчивыми.
– Ты знаешь, доченька, я ведь каторжная… – произнесла она ровно и тихо, только зрачки при этом чуть шевельнулись.
Наташа почувствовала, как дрогнули веки, будто свет мигнул в комнате. А может, и в самом деле это мигнула электрическая лампочка.
– Как же?!
– Так… На каторге маялась больше десяти годочков. – И старуха рассмеялась неприятным, скрипучим смехом. – Да ты не бойся, давнее дело…
– За что же? – спросила Наташа деревянно и встала.
– За убивство.
Наташа стояла, оглушенная. Вот так… добрая бабушка Акулина! А она живет тут с ней…
– А ты б разве в ту ночь-то, когда у Огородниковой Маньши в дому этот Зубов-то Петенька тебя обсильничал бы, а? Али другой кто из тех… Взял бы да распнул на кровати… Как бы ты, не зарубила его? Не заколола… чем-нибудь?
Наташа молчала.
– Ну?! – зло крикнула старуха.
– Зарубила бы, – уронила Наташа глухо, без голоса.
– То-то и оно… Вот и я… прости ты меня господи!
И старуха вдруг всхлипнула по-девчоночьи, жалко и беспомощно, и стала вытирать глаза сухими, костлявыми пальцами. С Наташей что-то случилось, что-то внутри оборвалось, расплавилось и горячей влагой обдало все сердце. Как-то она никогда не думала о прежней жизни бабушки Акулины, а ведь эта жизнь-то человеческая была вон какой… жутко представить! И Наташа снова шагнула к старухе, опять упала на колени, схватила ее руки и уткнула лицо в ее жесткие ладони.
– Бабуся… Акулина Тарасовна, милая! – Высохшие ладони старухи пресно пахли запахом ее, Наташи, ребенка и немного речной мятой, которую она пила каждый день от сердца. – Да как же, как же? Ты прости меня…
И она стала целовать ее жесткие, негнущиеся пальцы.
– Вот, сердечушко мое, – не сильно, беспомощно вздохнула старая женщина. И повторила: – Убивица я, человека я, значит… Бог-то и наказывает меня за это всю жизнь, должно… Сынок он нашего помещика был, богатый человек. На Ярославщине… Военный.
– Расскажите, – снова потребовала Наташа, хотя видела, что говорить старухе тяжело.
– Давно, говорю, было. Давным-давно.
– Но вы же все помните! Такого нельзя забыть!
– Нельзя, – согласилась старуха. – Хотела б, да не забывается…
Она помолчала, вынула тихонько свои горячие ладони из Наташиных рук, опять погладила ее по голове.
– Шестнадцать-то годочков мне всего и было в ту пору, семнадцатый шел, самый цвет, – начала старая Акулина. – Дворовые мы были у помещика, в деревне Косяковке жили. Там я и родилась в восемьсот семьдесят втором. Прошлый год мне уже семь десятков пробренчало. Долгонько что-то зажилась я…
Старуха судорожно глотнула воздуху. При свете электрической лампочки лицо ее было бледным, неживым, лишь темноватые глаза горели пронзительно.
– Да, в самую пору я входила, парни заглядываться начали. Пощипывать начали, известное дело. Помещик-то у нас ничего, добрый был. «Гляди, говорит, Акулина, девка ты красивая, да без баловства чтоб у меня, а я тебя за хорошего мужика замуж выдам. Я, грит, об тебе позабочусь, поскольку отец с маткой твои после воли у меня остались и служат исправно…» А мои родители и правда у него так и остались, когда воля вышла. Ну, ты знаешь про ярмо-то крепостное?
– Да, да, – кивнула Наташа.
– До меня оно еще было, а при мне что ж? То же самое… Родители мои куда могли пойти, чем жить? Так и остались у помещика. Вот за это, значит, он и говорил… А было у него два сына – Викентий да Евгений. Военные. Они служили где-то в самой Москве, а на лето часто к нам приезжали. Евгений был постарше на год, с усиками. Как ножи были те усы, я думала, губы… лицо все он мне ими покромсает.
Акулина Тарасовна дотронулась пальцами до сморщенных, бесцветных щек, будто проверяя, не осталось ли до сих пор шрамов от тех усов.
– Значит, этот, Евгений, вас…
– Обои, – проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. – Пьяные они были. Трезвые-то, может… Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнем заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут… Ехали они откуда-то из гостей вдвоем, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни, от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: «Ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас…» Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь, летом, косари жили… Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не испугалась даже – мало ли народу ездит туда-сюда… Остановилась, гляжу, – а это сынки бариновы. В одних рубахах белых. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я и обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью… Мне бы, дуре, за речку, да и в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной приперла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в нее плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела перышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету… Все же чую, что плачу, и говорю: «Не трожьте, ради Христа, уходите с добром. Вон отец с маткой идут уж, и мужики…» А Евгений все навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: «Не бойся, глупая… Колечко золотое дам…» Ну, и… схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать. Господи, чую, шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь все тело прокалывает, будто они и впрямь железные…
Акулина Тарасовна рассказывала все это долго, с перерывами, голос у нее иногда угасал, горло перехватывало, и дряблая кожа на нем дергалась, будто она хотела что-то проглотить, но не могла, не было сил. Старческие глаза по мере того, как она рассказывала, наполнялись скупыми слезами. И наконец она тихонько, как мышь, пискнула и заплакала. Но выплакалась быстро, приподняла край пестрого, сшитого по-крестьянски из разноцветных лоскутков одеяла, вытерла глаза и глянула на Наташу. Щеки ее горели, глаза стали еще темнее, чернота в них сгустилась, кажется, до предела.
– Вот… нащемила я твое сердечушко, дура старая, – проговорила старуха виновато. – Да ить сама ты…
– И что ж… потом-то? – требовательно спросила Наташа. – Все, все расскажите!
– А что… Растянули они меня прямо на земляном полу… испохабили чистое девичество. Этот, Викентий, который стыдливый-то, без усов был, а еще хуже… Он зачем-то щеки мне все покусал до крови. Вот… Ну, и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума – задавиться. Куда с такой славой в деревне? Поднялась, иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской… Вышла я за порог, гляжу – Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут… Ну а после, известное дело, – кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись – так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот… И, гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хрястнет только… А тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. «Ты что это? – кричит он, а усы дергаются. – Ты это брось!» А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались, я и не знаю, этот миг провалился из памяти.