Вечный зов. Том 2 Иванов Анатолий
Оба они тяжело дышали.
– Душа у тебя черствая и жестокая.
– Спасибо, – выдавил он сквозь зубы, отвернулся. Большие и сильные его плечи торчали как-то одиноко и сиротливо. И это опять вызвало у Наташи чувство жалости. «Да что это я на него? – сама собой пришла к ней сочувствующая бабья, как она все же понимала, мысль. – И в самом деле он сирота».
– Прости меня, – сказала она негромко. – Может, я не права, Юра… Прости.
– Что уж там… Валяй дальше. – Он по-прежнему стоял к ней чуть боком. – Все равно последняя у нас с тобой… пресс-конференция. Задавай всякие вопросы…
– Мать как же твоя будет одна? – спросила Наташа, будто и в самом деле решила воспользоваться его разрешением, и, спросив, тотчас поняла, что вопрос неловкий и, может быть, неуместный по всему ходу и смыслу получившегося у них разговора.
– Она как-то лучше чувствовать себя стала. На работу даже устраивается. В районную библиотеку.
– Что ж, очень хорошо… Я пойду, Юра, мне пора.
Он повернулся к ней, поймал ее взгляд и долго не отпускал. Она испугалась мелькнувшей вдруг мысли, что он сейчас возьмет ее за плечи, прижмет к себе и начнет целовать, и сделала шаг назад.
– Ты знаешь, – усмехнулся он невесело, – мне было семь лет всего, даже меньше, седьмой, кажется, только шел… когда меня пытали враги революции.
Это «враги революции» прозвучало как-то неестественно, может, даже напыщенно, но Наташа, удивленная, этого не заметила.
– Как это… пытали? – выдохнула она.
– Обыкновенно. Как пытают? Били жестоко, я помню… На глазах у матери и отца. Чтобы у них какие-то сведения вырвать… Это было в 1918 году в Новониколаевске, в белочешской контрразведке. Допрашивал какой-то Свиридов, длинноносый, помню, с дряблыми щеками. Я все помню…
– Юра… – Наташа невольно подалась к нему, невольно схватила за руку. – Я не знала.
Он тихонько освободил руку.
– Спроси как-нибудь у моей матери… Оттого и разум у нее помутился тогда, еле-еле отошла. Да, я помню, как тогда было больно. И вот такая же пытка для меня сейчас… С того дня, как увидел тебя… А-а, да чего!
И он, махнув рукой, резко повернулся, пошел от нее.
– Юрий! Юра! – беспомощно вскричала Наташа, сделала несколько шагов вслед. Но он, будто боясь, что она его догонит, пошел быстрее, почти побежал.
Ответной телеграммы из Москвы Наташа с трепетом ждала весь следующий день, до вечера, и еще следующий… Она через каждый час звонила на почту, хотя оттуда ей обещали немедленно позвонить сами, как телеграмма только поступит. Но не звонили, телеграммы не было.
Прошел еще день и еще… Москва молчала.
– Это не он, значит, не отец, – неживым голосом сказала Наташа Нечаеву.
– Ладно, сейчас мы попробуем все сами узнать. Заказывай, Наташенька, Москву, Наркомат. Только спокойнее…
…Когда в телефонной трубке после долгого хриплого кашля раздался насквозь прокуренный далекий голос: «Миронов слушает…» – Наташа ойкнула и почувствовала, как остановилось сердце. Она сразу узнала голос отца, хотя он за несколько лет изменился до неузнаваемости, износился весь, стал будто заржавленным.
– Кто там? Я слушаю, – повторил отец.
– Папа! Папка! Это я, Наташа… Это я, это я! – закричала она торопливо, захлебываясь. – Ты меня слышишь? Ты меня слышишь?
– Конечно… Здравствуй, дочка. Как ты там?
Наташа не замечала, что голос у отца спокойный и холодноватый даже, эмоций никаких в нем нет, что отец разговаривает так, будто они вчера или позавчера только расстались, а завтра снова будут вместе.
– Я тебе телеграмму послала. Папа! Ты слышишь?
– Да, я слышу. Я получил. И Савчук мне говорил…
– Почему ты мне не отвечаешь, папа?
– Ты замуж вышла, что ли?
– Да, папа. Его Семеном звать. У меня дочь родилась.
– Я знаю. Савчук мне об этом тоже говорил.
– А мама, мама… Ее нет… нас бомбили!
– Я знаю, – опять глухо сказал отец.
– Папка, да почему же ты не написал, не позвонил, когда Савчук… Я ждала, ждала! Ты когда… тебя давно… – И Наташа опять захлебнулась, не в силах произнести страшное слово.
– Нет, меня не очень давно освободили, – помог ей отец.
– Совсем? Папа…
– Как же еще освобождают? Я скоро приеду к вам, наверное. Я поеду по всем сибирским заводам нашего Наркомата. И к вам заеду… Прости, Наташа, звонит внутренний. До свидания, я напишу тебе…
И в трубке щелкнуло, громко захрипело. Наташа оторвала ее от уха и поглядела на трубку удивленно.
– Вот видишь, как хорошо, – с улыбкой произнес Нечаев, вышедший из кабинета в приемную. – Ну, поздравляю.
– Спасибо, – прошептала Наташа.
Директор стоял в приемной, держа в руках фуражку, он что-то еще проговорил и пошел из заводоуправления. А Наташа долго еще сидела за своим столом, не шевелясь, осмысливая теперь весь разговор. Только теперь, вспомнив каждое слово отца, она поняла, что разговор вышел какой-то странный, холодный… И что на другом конце провода был вроде и не отец ее, а чужой, посторонний человек. В сердце сделалось больно, и на глазах от какой-то неясной еще обиды проступили слезы…
Своя жизнь, не всегда понятная родителям, идет у детей.
Димка Савельев, сын Анны и Федора, за два военных года незаметно налился силой, окреп, голос его сделался басовитым. Весной сорок третьего ему исполнилось пятнадцать лет, все мальчишечье в его фигуре стало быстро исчезать, ходить он стал более развалисто, ноги на землю ставил твердо, словно не шел, а сознательно и размеренно печатал шаги. Черные, глубоко посаженные глаза стали какими-то еще более зацепистыми, смотрели на всех внимательно и словно пронизывали насквозь всякого. Его взгляда не выдерживали даже некоторые школьные учителя, а преподавательница литературы, женщина пожилая, почти старуха, нередко говорила:
– Почему ты смотришь так на меня, Савельев?
Малоразговорчивый от природы, Димка теперь стал еще молчаливее и на такие слова только пожимал плечами.
– Ты, Савельев, кажется, не любишь меня. А за что? – спросила однажды эта же учительница. – Смотришь, будто насквозь продавливаешь.
– Почему же? – возразил Димка. – Я вас уважаю… И литературу люблю.
Он действительно любил литературу и вообще учился неплохо.
– И на меня… И на меня ты вот так же все зыришь, – в тот же день сказала ему Ганка, с которой он по-прежнему занимался в одном классе, сидел в одном ряду, только он на задней парте, а она на первой. – Я затылком всегда чувствую. От девчонок стыдно. Дома гляди сколько хочешь, а в школе не смей.
– Нужна ты мне… – буркнул Димка. – И дома, и в школе.
– Так, да?! – повернулась она к нему, глаза ее метали черные молнии, давно набухшая грудь гневно колотилась. – Ты… так?!
Смуглые щеки Димки порозовели, и только это выдало его волнение, потому что внешне он остался совершенно спокоен. Он качнул лобастой головой и еще более упрямо и дерзко произнес:
– А как же еще? Воображаешь о себе много.
У Ганки от обиды мелко затряслись губы, большие и красивые ее глаза? быстро-быстро переполнились слезами, засверкали ослепительно, сделались еще прекраснее. И с длинных ресниц на пылающие щеки капнула одна слезинка, потом другая.
– Ладно, – прошептала она почти беззвучно, крутанулась так, что чуть не хлестнула его по лицу тяжелыми уже косами, и убежала, оскорбленная и непокорная.
С тех пор ее заливистый и звонкий смех стал все чаще раздаваться со двора Николая Инютина. Тот, как слышал Димка через плетень со своего двора, что-то ей, по обыкновению, молол, она хохотала беззаботно на всю улицу. «Куда мать-то ее смотрит, не видит, не слышит, что ли? – ворочались в голове у Димки тревожные и, как он сам чувствовал, беспомощные какие-то мысли. – Ведь он, Колька, совсем мужик… В военкомат все бегает, к этому Григорьеву, обещают, говорит, отправку на фронт летом, как девятый класс закончит. И Григорьев-то ничего, говорит, оказался, не злыдень, хоть и рябой… Что он тогда с Ганкой… ежели на фронт собирается? И Григорьев для него хороший стал… Паразит крючконосый!»
А тут еще сам Колька однажды подлил масла в огонь.
– Ух, зараза такая! – сказал он восторженно о Ганке. – Тугая! Прям от нее искры какие-то! Как при замыкании проводов.
– Так ты не сгори смотри, – сказал Димка с усмешкой. – А то вон с одного места уже воняет.
– Ч-чего? – заморгал Инютин, уставился на Димку.
– Ничего. Болтаешь много. И врешь.
– Где?
– Да что это… тугая? Ты что ее… Откуда знаешь, какая она?
Николай Инютин хмыкнул, пальцем поскреб свой горбатый нос.
– Тетеря ты, Димуха, понятно? Не знаю, так узнаю. Мы сговорились в кино с ней по субботам ходить.
– Ты узнаешь? – воскликнул Димка. – Да я… вперед тебя узнал уж.
– Ч-чего-о? – опять протянул Николай. – Три раза хе-хе… Молоко покуда у тебя не обсохло.
– Тогда у нее спроси самой!
Димка выкрикнул это в запальчивости, понимая, что делает что-то мерзкое, непоправимое, и еще сознавая, что обычная сдержанность, которой он втайне гордился, здесь как раз и изменила ему, изменила именно тогда, когда важнее всего было взять себя в руки, промолчать.
– Ладно, я спрошу, не постесняюсь, – угрожающе проговорил Николай.
Все это было нынешней весной, когда в палисадниках только-только набухали сиреневые почки. А когда сирень запенилась, заполыхала перед окнами белым и голубовато-розовым огнем, случилось то, что и должно было случиться, раз он не сдержался.
Однажды ранним вечером Димка сидел на крылечке и от нечего делать строгал таловую палку, мастеря костылек. Когда он, надрезав тонкую кожицу, длинной лентой сдирал ее, закончил по всему костыльку замысловатый узор, во двор вбежал Витька Кашкаров.
– Ганка тебя зовет! Там она, за нашим плетнем стоит.
– Зачем я ей?
– Откуда я знаю? Я иду мимо – она стоит. С Колькой. Полные руки у нее сирени. Колька, видать, ей наломал где-то. Он, гад такой, всю сирень ей по всем улицам обломал.
Димка сразу догадался, зачем она зовет его. Не идти нельзя, тогда он совсем упадет в ее глазах, скажет – трус, и Колька скажет – трус, да еще и врун несусветный. Да и Витька вот так же будет думать. И идти нельзя, потому что… Тогда же надо будет объяснить Кольке при ней, при Витьке вот, что он не соврал тогда Инютину про Ганку. Но это же значит… замарать Ганку, так ее обидеть… смертельно. Как же быть? Что делать?
Витька, тоже вытянувшийся, похудевший, стоял, пошвыркивая носом, ждал, наклонив голову на длинной шее, разглядывал палку.
– Скажи – счас приду, – промолвил Димка, сказал это сознательно, чтобы отрезать путь и возможность поступить как-то иначе, ибо чувствовал – если он действительно струсит и не пойдет, то что-то в нем случится непоправимое, он потеряет уважение к самому себе.
– Дак пойдем вместе, – сказал Виктор.
– Айда… – Димка встал и принялся стряхивать с колен стружки.
Стряхивал их долго… «Что же сказать? Что сказать?!» – колотилось больно у него в голове, когда он выходил со двора, шагал мимо Витькиного дома. Вот уже и дом миновал, вот угол плетня, да вон и сама Ганка, а рядом с ней горбоносый Инютин. «Как же это я не сдержался? Язык бы лучше откусить!»
Ганка стояла злая, еще более красивая в гневе, глаза сверкали ярко, так сверкали, что больно было смотреть. У нее действительно был огромный букет сирени, только она держала его в опущенной руке, как веник.
– Ну, говори! – потребовала она, задыхаясь. – Когда это ты узнал… что я тугая? Говори сейчас же, при всех! Ну, сочиняй…
Это «сочиняй» было каким-то спасительным. Ведь Ганка, в конце концов, ни в чем не виновата, что в ту ночь он, Димка, впервые дотронулся до ее тела, и, теряя разум, сжал в ладони теплый бугорок ее груди. Она ведь даже не проснулась, только вздрогнула во сне и перевернулась со спины на бок, напугав его своим движением до потери сознания…
«А может, и проснулась?!» – вдруг опалила впервые его, ошеломила вот сейчас, здесь, у ограды кашкарихинского дома, страшная догадка. Ведь именно после той ночи, бессонной, какой-то дурманной, началось непонятное между ним и Ганкой, пролилось что-то холодное, отчуждающее. «Что, если она проснулась? Ну конечно, конечно…»
Дело было зимой. Марья Фирсовна, Ганкина мать, затеяла побелку дома, но за день не управилась, вечером у них с Ганкой хватило сил вымыть полы только в одной комнате.
– Давайте спать, постелимся все на чистый пол. Завтра домоем уж везде, сейчас ноги не держат. Ганюшка, Дмитрий, разворачивайте одежу…
Все легли вповалку, Димка приткнулся где-то на свободный клочок пола, и, уже засыпая, понял, ощутил всем телом, что лежит рядом с Ганкой. Вот она посапывает сбоку, чуть даже прихрапывает, а сразу за ней ровно и глубоко дышит ее мать. Сон у Димки рукой сняло, он почувствовал, как плавится в груди, там, где сердце, необычный жгучий жар.
Шло время, прошло, наверное, много часов, все тикали и тикали ходики, которые он сам и повесил на свежевыбеленную стенку, на старое место, и гирька опускается все ниже. Тиканье часов да дыхание спящих – больше и не было никаких звуков в комнате. Димка не спал и понимал, что в эту ночь не уснет.
Прошло еще немало времени, наверное, очень даже много, в голове у Димки теперь гудело. И, не помня себя, не соображая, что делает, он протянул руку, дотронулся до разметанных на подушке Ганкиных волос. Волосы были мягкие, холодные, его прошило током. Сознанием он понимал, что делает недозволенное, что руку свою надо немедленно отдернуть. Ганка ведь проснется, закричит, и тогда… Но пальцы его сами собой перебирали пряди ее волос, задели ее щеку. Чувствуя теперь, как пальцы дрожат, он скользнул ими по ее шее, по плечу, и его ладонь неожиданно легла на крепкий бугорок ее груди, обтянутый нагревшимся от тела ситцем… Ганка вздрогнула, зачмокала во сне губами и повернулась к нему спиной, легла на бок. Оглушенный, он не в силах был отдернуть руку, ладонь теперь лежала на ее мягком и тоже горячем плече, и Димка боялся снять ее. Теперь-то, ему казалось, она обязательно проснется, едва он пошевелит рукой.
Так его ладонь и пролежала у нее на плече до рассвета. Вот и все.
Нет, не все. Утром Ганка – сейчас Дмитрий это вспомнил отчетливо – ни разу не взглянула на него, все отворачивала в сторону припухшее за ночь лицо и быстро убежала в школу. И потом несколько дней будто не замечала его. А после и начала кидать усмешечки, пырять разными шуточками, и, наконец, вот это: «И на меня ты вот так же все зыришь…»
…Это «сочиняй» было спасительным, Димка знал, что теперь ему говорить, хотя сразу слов никак подобрать не мог.
– Чего, я спрашиваю, в рот воды набрал? – опять донесся до него сердитый Ганкин голос.
Она глядела на него враждебными глазами. И Николай Инютин смотрел на Димку виновато, ему тоже было неловко.
– Сволочь ты, Колька, понятно? – выкрикнул Димка.
– Чего-чего? – Инютин приподнял крючковатый нос.
– Ничегокай. Я… ну, сочинил… Назло тебе, прихвастнул… А ты?!
У Ганки дрогнули зрачки, презрительно сложенные губы чуть отмякли. Все это Димка заметил в одну секунду, почувствовал большое облегчение, повернулся к ней.
– Вот… Прости меня.
– Подлец! – дохнула она ему горячо прямо в лицо. Взмахнула букетом, ударила по лицу. – Я тебя прощаю… прощаю, прощаю…
Выкрикивая это сквозь слезы, она безжалостно хлестала Димку по лицу, по плечам, мелкие сиреневые звездочки разлетались в разные стороны, обсыпая его плечи. Димка не защищался, опустив плетьми длинные и уже сильные руки, отступал, пятился, пока не уперся спиной в изгородь.
– И ты? И ты… дурак горбоносый! – повернулась она, разгоряченная, к Николаю. – И ты руки распускать! Вот тебе… вот!
И Ганка обхлестанным уже букетом принялась колотить по плечам и лицу Инютина.
– Сдурела! – Николай пытался поймать и отобрать у нее сиреневый веник, но это ему не удавалось. – Сдурела…
Руку Ганки перехватила появившаяся мать Николая. Как она подошла, никто из четверых не заметил.
– Вы что это? – спросила Анфиса строго. – Ты же глаза выхлестнешь…
– Сбесилась она совсем, вот чего, – буркнул Колька, пошел прочь.
– Обидели они тебя, что ли? – спросила Анфиса у Ганки.
– А вам какое дело? – зло прокричала Ганка, взмахнула уже почти голыми сиреневыми прутьями, будто хотела ударить и Анфису. Но не ударила, отшвырнула то, что осталось от букета, зарыдала и побежала домой.
Витька прямо через изгородь пролез в свой огород и пошел по рядкам картофельных всходов. Анфиса и Димка остались одни.
– Хулиганье вы, однако. Зачем девку обижаете? – спросила она.
– Ее обидишь! – усмехнулся Дмитрий, приложил ладонь к щеке. Лицо, больно нахлестанное Ганкой, горело.
Потом Анфиса и Дмитрий молча пошли. Мать Инютина возвращалась из библиотеки, где она работала теперь уборщицей, в руках у нее была хозяйственная сумка.
– Как мать-то там, в колхозе? – неожиданно спросила она, останавливаясь у калитки дома Дмитрия.
– Работает, что ж тут.
– Отец-то пишет, нет?
– Нет…
– А Семен?
– От него недавно письмо было.
– А наш батька что-то давно замолчал, – сказала мать Николая. – Уж не знаю, что и думать…
– Мало ли, – проговорил Димка успокаивающе, по-взрослому. – Там ведь так… не всегда и напишешь.
– А ты на отца все больше становишься похожий. Я его и в таких вот годах, как твои, помню. Прямо вылитый ты. И взгляд такой же…
Димка не то чтобы знал что-либо определенное об отношениях своего отца и матери Кольки Инютина в молодости. Но по отдельным словам своих родителей, по некоторым фактам поступков и поведения обоих смутно догадывался, что Инютина эта играла тут какую-то роль и что она, кажется, принесла его матери много горя. Поэтому на последние слова Анфисы он ничего не сказал, только взглянул на нее чуть удивленно, вопросительно. И она, взрослая женщина, смутилась, смешалась и пошла к своей калитке.
Она шла быстро, легко, по-девчоночьи, и Димке показалось, что это с ним разговаривала, стояла вот тут сейчас не тетка Анфиса, а дочь ее Верка.
3-й гвардейский танковый полк, отведенный после тяжких февральско-апрельских боев на доформировку и отдых в сожженную немцами деревушку Тасино под Курском, в самом конце июня получил приказ выдвинуться под сельцо Фатеж, стоявшее на тихой и светлой речке Усоже.
Шоссейная дорога Курск – Орел, содержавшаяся до войны в образцовом состоянии, сейчас была сплошь в рытвинах и ухабах, местами дорожное полотно зияло глубокими воронками. Длинная танковая колонна, двигающаяся и без того на малых оборотах, объезжая эти воронки, еще более замедляла ход.
Стояла сушь, траки взбивали пыльную пудру, она клубами взрывалась под танковыми днищами, тугими струями хлестала во все стороны, забивала, запечатывала щели триплексов. Машины шли будто в густом молочном тумане, Семен ничего не видел, кроме мутной пелены, и, боясь врезаться в машину, идущую впереди, яростно матерился про себя.
Под Фатеж прибыли к вечеру, солнце садилось во вспучившиеся до неба пыльные облака. Семен, грязный, как трубочист, выбрался из танка, снял шлемофон и гимнастерку, начал выколачивать из нее пыль об ствол ободранной березки. Рядом отряхивались, отплевывались от пыли стрелок-радист Вахромеев, командир орудия их повидавшего виды KB сержант Алифанов и дядя Иван, заряжающий.
– А я-то думаю, что это полк двинулся при ясном солнышке, в открытую, – проговорил Семен, кивая на серое, пыльное небо, тяжко висевшее над землей. – А тут такая маскировка.
– Речной мятой тянет вроде. – Иван, глядя на мутное небо, принюхался, будто запахом мяты оттуда, сверху, и тянуло. – Где-то речка рядом. Умыться бы хоть. А, Егор Кузьмич?
Алифанов, маленький, плотный артиллерист с такими же усами-подковками, как у Ивана, молча поглядел на командира танка старшего лейтенанта Дедюхина, неуклюже вылезающего из люка.
– Можно, – сказал Дедюхин хмуро. – А то на чертей похожи. Только сперва машину примаскируйте.
Старший лейтенант Дедюхин был человеком грубоватым и мрачным, но в душе, как это почти всегда бывает с такими людьми, бесконечно добрым. Семей увидел его впервые под Челябинском около года назад. Он, тогда еще младший лейтенант, шел, тяжко ступая, вдоль строя выпускников краткосрочных курсов механиков-водителей танков, при каждом шаге тяжело выбрасывал вперед то одну, то другую руку. Семену показалось на миг, что, если этот хмурый человек остановится, руки его еще будут некоторое время болтаться.
– Ты! – произнес он неожиданно, остановившись против Семена, ткнув в него указательным пальцем.
– Рядовой Савельев, – проговорил Семен.
– Вижу, что не генерал. Сибиряк, мне говорили?
– Так точно, товарищ младший лейтенант.
– Шагом марш за мной.
Повернулся и пошел обратно.
Младший лейтенант Дедюхин был не молод, лет сорока, по виду из рабочих. На его груди посверкивал орден Красной Звезды, две медали. В несколько фраз он объяснил Семену, что приехал с фронта в тыл за своим ремонтировавшимся здесь танком, «расколотым прямым попаданием сволочной фашистской авиабомбы, во время которого убило механика-водителя и Костю-заряжающего».
– Вот, теперь еще заряжающего надо, – закончил он. – Не знаешь, где взять хорошего мужика?
– Так разве мало…
– Хе! – усмехнулся Дедюхин и грубо прибавил: – Дерьма много, да по-разному воняет… Я сам с Красноярска, весь экипаж у меня сибиряки. Железо люди! Костя тоже был с Иркутска, а не с Малаховки какой-нибудь… Был я до войны в Москве и в Малаховку ездил со знакомой одной. Дачное место. А знакомая – ух… Ну, не знаешь?
– Знаю, – сказал Семен, понявший, чего хочет этот странноватый младший лейтенант. – Сейчас пополненцы тут обучаются. Там есть такой солдат Иван Савельев… Как раз в артиллерийском полку он.
– Чего? – прищурил Дедюхин свои острые глаза.
– Это дядька мой. Не ошибетесь.
– Хм, – буркнул Дедюхин, еще раз ободрал холодным взглядом Семена. – Ну, я проверю. Ежели соврал и барахло вы с дядькой, шкуру с обоих спущу. Где его найти?
Неделю спустя в глухом цехе танкоремонтного завода появился Иван Савельев и, выставив сутулые плечи, постоял у стальной громадины. Танк Дедюхина KB № 734 только что покрасили, краска уже подсохла, но еще резко пахла. Сам Дедюхин, маленький, удивительно маленький по сравнению с этой горой железа, юрко суетился вокруг танка, гладил ладонью броню, траки, ведущие колеса, без умолку говорил, почему-то заискивающе:
– Вот она, Иван Силантьевич, а! Мамонька! Тридцать два попадания, да сволочная авиабомба еще… А она только трещинку дала. Сейчас есть уже новые танки, тридцатьчетверки. Говорят, хорошие коробочки. Да видел я их, куда внучке до тетки, тетка три раза замужем была, не-ет… Соглашайся, Иван Силантьевич, соглашайся.
– Да куда мне в танкисты? И не отпустят, – произнес Иван.
– Хе, не отпустят! Это к Дедюхину не отпустят? – Младший лейтенант, говоря это, повернулся почему-то к Семену, и, когда поворачивался, рубиновый кубик на правой его петлице блеснул искрой в тусклом свете заводского цеха. – Он что это мне говорит? – И снова повернулся к Ивану, видно чем-то понравившемуся ему: – Кроме того, есть приказ Верховного, чтобы сын с отцом, брат с братом вместе воевали, чтоб не разлучали родственников. А делу тебя Алифанов Егор Кузьмин, командир орудия, живо обучит. У нас Егор Кузьмич – ого-го! Голова! Томский таежник он, понял? Дело-то хитрое – взять снаряд из гнезда, сунуть в ствол, закрыть замок. Ну? Ну?
Так вот и оказались Семен с Иваном в одном танковом экипаже. Из Челябинска довезли отремонтированный KB на железнодорожной платформе до Волги, переправились через нее, потом своим ходом добрались до села Котлубань, под которым Дедюхин разыскал свой полк. Было это в конце августа прошлого года, немцы в районе хутора Вертячего и станции Качалинской уже перешли Дон и рвались к Волге. Сутками гремела канонада, горела земля, на совхоз «Котлубань» и на станцию Качалинскую, хотя там нечего было уже бомбить, беспрерывно налетала фашистская авиация.
– Ага, Савельевы, мокро, что ли, в штанах? – весело спросил Дедюхин, когда с неба посыпались однажды бомбы чуть не в самую балку, по которой были рассредоточены замаскированные машины.
Где-то сбоку лаяли, огрызаясь, зенитки, но вражеские самолеты не обращали на них внимания, кружили и кружили над степной балкой. Страха у Семена не было с первого часа пребывания в прифронтовой полосе, хотя всю дорогу от Челябинска до Волги он испытывал какое-то беспокойство. Он прислушивался к себе, пытаясь понять, что происходит у него в душе. «Неужели это я трушу?» – задавал он себе беспощадный вопрос, криво усмехался. И чем ближе была Волга, чем чаще проплывали мимо разбомбленные станции и поселки, чем отчетливее ощущалось страшное дыхание войны, тем он становился как-то холоднее и спокойнее, только беспрерывно думал: а как там Наташка, как же она? Вот и в тот раз, сидя, согнувшись, в земляной щели, ощущая спиной холодок глиняной стенки, он думал о жене, вспомнил, как Наташка, когда его подхватили сильные руки и подняли в вагон, упала на пыльную землю и забилась на ней, представлял, как потом подошла к ней его мать, нагнулась и стала поднимать, а рядом то с одного, то с другого боку суетилась, наверное, Ганка.
Слова Дедюхина, их командира, оскорбили его не грубостью, а даже непонятно чем. Если бы не эти самолеты, которые не пугали, а все сильнее раздражали его, если бы не думы о Наташке, от которых тупо постанывало в сердце, он, может, пропустил бы мимо ушей эту грубую шутку. А тут он встал, отряхнул с гимнастерки пыль и, глядя в смеющееся лицо Дедюхина, желчно промолвил:
– Ты, командир… сам вперед не напусти гляди.
Угловато высеченное лицо Дедюхина вытянулось, он моргнул раз-другой.
– Чего-о?! Ты… как сказал?!
– Да плюньте вы, товарищ младший лейтенант, – попробовал потушить ссору Иван, сидевший рядом.
– Молча-ать! – рявкнул Дедюхин не то на Ивана, не то на Семена. – Родственнички…
Семен махнул рукой и пошел вдоль окопа. Дедюхин хотел что-то ему крикнуть вслед, остановить, может быть, но то ли передумал, то ли просто пересилил себя, засопел и опустился на дно щели.
С неделю потом Дедюхин молча посапывал, отворачиваясь от Семена, на занятиях по вождению танка и стрельбе с ходу выжимал из Семена и Ивана, да и из остальных, по ведру пота. И наконец сказал тому же Ивану:
– Хорош… Не зря я твоего племянничка взял. Ну, да у меня глаз алмаз, как отмерю, так отрежу… Теперь, значит, оправдаете себя. Это уж скоро, через день-другой.
Через два дня полк действительно бросили в самое пекло близ хутора Вертячего…
…Плескаясь в перегревшейся мелкой речонке, заросшей по берегам удивительно свежим, неизмятым кустарником, Семен вспоминал почему-то этот свой первый бой под донским хутором Вертячим. Даже не весь бой, а всего один эпизод, который постоянно приходил ему на память и не сотрется в ней, думал он, до конца жизни. Лощина, по которой скатывались навстречу друг другу советские и немецкие танки, была затянута утренней синеватой дымкой, и Семен думал не о смертельной опасности, а вот о таком же утреннем тумане, который, поднимаясь с Громотухи, затягивал прилегающие к ней луга, вспомнил, как Звенигора, погруженная в этот туман до половины, словно бы плывет по нему, поблескивая золочеными вершинами. В такие утра зверский клев на Громотухе, интересно, как на Дону?
– Куда прешь, куда прешь?! – ударило по ушам, голос Дедюхина был надсажен и устал, будто он кричал до этого всю ночь напролет. – Бок хочешь подставить, едут твою… Держи левее, прямо в лоб ему!
Семен дернул за рычаг, тяжкая махина послушно взяла левее.
– Так… так, прямо!
А прямо шел приземистый немецкий танк, с приплюснутой башней, поводя из стороны в сторону пушечным стволом. «Т—3», – определил Семен сразу же марку немецкого танка, вспомнил даже красочный плакат, который висел на дощатой стенке там, в Челябинске, когда он учился на краткосрочных курсах механиков-водителей. На плакате был изображен этот самый танк в разных ракурсах.
До танка было еще с полкилометра или чуть побольше, когда он перестал вертеть пушечным стволом, уставил его, как показалось Семену, прямо ему в смотровую щель. Из пушечного дула пахнул дымок, совсем не опасный, однако Семен инстинктивно прикрыл глаза. Но грохота снаряда о броню не последовало, немецкий артиллерист промахнулся.
– В-вояки, в задницу вас… – опять прогремел в ушах голос Дедюхина. – А ты дуй, дуй, газу прижми! Алифанов, не стрелять, приготовься…
Эта команда «не стрелять, приготовься» немножко удивила Семена: «Как же так? Как раз и надо бы сейчас влупить ему…»
– Понятно, – прохрипел командир орудия.
Семен совсем ничего не мог сообразить. А тут оглушительно ударило но броне, из вражеской машины снова выстрелили, этот снаряд угодил в лобовую броню, танк качнуло, в голове у Семена зазвенело, и сквозь звон он услышал в наушниках хриплый смех Дедюхина, а потом его матерщину и слова:
– Чего хотели – KB продырявить! Это вам не жестянка из-под помады. Не сворачивать у меня!
Это уже опять относилось к Семену.
– Понятно, – сказал он, как и Алифанов, и почувствовал, что под шлемофоном взмокли волосы. Если танки столкнутся лоб в лоб на такой скорости, оба они расплющатся и вспыхнут, как спичечные коробки. Но к тому мгновению, как вспыхнут, в обоих танках будут лишь трупы…
– Молодец, что понятно. За понятливость нас бабы уважают. А любят за мужскую силу, хе-хе!..
Эти слова и этот смешок заставили Семена улыбнуться. В мозгу мелькнуло: какой же он, Семен, дурак, что огрызнулся тогда на Дедюхина, ведь с ним не пропадешь, а коли случится что… как сейчас вот может случиться… то умирать будет весело.
Мотор взревел, сотрясая стальную громадину. Танки быстро сближались. «Если счас влепит, то прямо в смотровую щель», – сверкнуло у Семена. Было в нем будто два Семена, один ничего уже не боялся, был лих и безрассуден, а у второго беспокойно все-таки долбила в мозги тяжелая, как жидкий свинец, кровь.
Между танками оставалось метров семьдесят, вот еще меньше, еще… По лицу Семена грязными реками стекал пот, в голове гудело, руки вдруг противно задрожали. По ним шли какие-то конвульсии. Семен понимал, что руки сами собой готовы были рвануть рычаги, чтобы бросить тяжелую машину в сторону, избежать смертельного столкновения.
– Прямо! – прохрипел Дедюхин, тяжко дыша и будто чувствуя состояние Семена.
Из ствола вражеского танка опять брызнул дымок, но адского грохота по броне не последовало. «Действительно, размазня! – злорадно подумал Семен о немецком артиллеристе. – С такого расстояния промахнуться…» И он понял, что нервы у фашистских танкистов напряжены, как у него самого, до последнего предела, и еще подумал с какой-то уверенностью, что они у них вот-вот лопнут, оборвутся. Закусив до крови губы, он бросил дико ревущую машину на пригорок, чтобы оттуда, с высоты, обрушиться всей тяжестью на фашистов, и на миг потерял танк с крестом из поля зрения. Только на миг, но когда тяжелый KB взлетел на пригорок, немецкой машины впереди не было.
– Ну?! – вроде бы возмущаясь, что Семен потерял немцев из виду, рявкнул в шлемофоне голос Дедюхина. И тут же Семен почувствовал, как громыхнуло их орудие.
– Молодец, Алифанов! – неожиданно вяло произнес Дедюхин.
И Семен увидел чуть в стороне горящий немецкий танк, сразу же понял всё ясно и отчетливо, весь нехитрый расчет Дедюхина на выигрыш. Ни 37-, ни 50-миллиметровые орудия, установленные на немецких танках, для лобовой брони KB были не страшны, но и пушка KB не в силах пробить квадратный стальной лоб фашистской машины, поэтому Алифанов и не стрелял. Но рано или поздно нервы гитлеровцев должны были не выдержать, и, как только это случилось, едва вражеский танк отвильнул в сторону, Алифанов, бывший начеку, влепил ему в бок, в самый упор, снаряд, в клочья разорвав гусеницы, – горящая немецкая машина крутилась на одном месте.
Когда бой кончился, над лощиной все еще стоял туман, он даже сделался гуще, и не сразу Семен сообразил, что теперь это не туман, а дым, стлавшийся по земле от подбитых немецких и советских танков, рассыпанных по всей низине чадящими кострами. Дедюхин приказал всем выстроиться возле машины, прошелся взад-вперед перед экипажем, собираясь с речью, как казалось Семену. Но речь он не сказал, только спросил:
– А что, Иван Силантьевич, сердце уходило в пятки?
– Трудновато было, – сказал Иван, тоже грязный и потный, как все.
– Ну, война – это работка! Обвыкнется…
Руки, ноги, все тело Семена все еще гудело мелкой дрожью, он думал о том, как вываливались из подбитых горящих машин немцы в черных комбинезонах, кидались прочь, падали под пулеметным огнем, некоторые больше не вставали, и он, Семен, давил их, и бегущих, и уже лежащих, гусеницами, каждый раз будто слыша хруст ломаемых костей. «Разве можно к этому привыкнуть? Разве можно?!» Его вдруг замутило, он невольно прикрыл глаза и пошатнулся.
– И Савельев Семен молодцом, – услышал он голос Дедюхина. – Еще один такой бой – и обвыкнетесь, мужички-сибирячки…
…И вот теперь Семен не только обвыкся, а как-то даже потерял раз и навсегда ощущение своего присутствия на войне, ему все казалось, что он действительно находится на какой-то работе, утром заступил на смену – и вот все не кончается трудовой день, а дома ждет Наташка, теплая, вся трепетная, и бабка Акулина ждет, суетясь по бесконечным своим делам в комнатушке. Было потом много боев, больших и малых, в ходе которых немцы все оттесняли их дивизию и всю армию к железнодорожной линии Качалинская – Сталинград. Ощущение опасности как-то выветрилось, наверное, просто было некогда об этом думать, дни и ночи просто заполнились дымом и грохотом. И даже когда под сельцом Овражное их KB подожгли, Семен не думал об опасности. Задыхаясь от дыма, чувствовал, что на спине горит ватник, и, понимая, что вот-вот может взорваться боекомплект, он бросил пылающий танк в какую-то речушку и только там вывалился из люка в ледяную воду.
– Ах, едут твою! Молодцом, что не растерялся… Ну, прибить пламя! Всем, живо!
Пожар кое-как потушили, кусок пламени, оторвавшись от танка, уплыл вниз по речке, слизывая толстую лепешку мазута на воде. С помощью подвернувшегося танка их KB выволокли из речушки на глинистый берег. Сбоку, за кустами, то приближаясь, то удаляясь, гремел бой. Семен ходил вокруг дымящейся паром железной горы, проверяя траки. Все было вроде в порядке.
– Заведется? – спросил Дедюхин.
– Не знаю. Должен. Не развалился же он.