Сердце бури Мантел Хилари
– Голубь не привык к свободе. Он требует ухода. Я же тебе говорил. Я так и знал.
Однако осознание собственной правоты не доставило ему удовольствия, оставив во рту привкус горечи.
Дедушка пообещал сделать Максимилиана своими партнером, когда тот подрастет, даже отвел внука на пивоварню посмотреть, как варят пиво, и поговорить с работниками. Однако мальчик не выказал особого интереса. Тогда дед заявил, что, если внук более расположен к книгам, пусть учится на священника.
– А Огюстен займется пивом, – сказал он. – А нет, так я продам пивоварню. Я не сентиментален. Свет не сошелся клином на пивоварении.
Когда Максимилиану исполнилось десять, настоятеля монастыря Сен-Вааст убедили принять участие в жизни семьи. Аббат поговорил с Максимилианом наедине, однако тот ему не понравился. Несмотря на скромное достоинство, с которым держался мальчик, он не выказывал почтения к мыслям аббата, словно его ум занимали иные, более возвышенные материи. Однако ребенок явно обладал недюжинными способностями. Аббат даже решил, что мальчик не виноват в своем высокомерии. В любом случае такой способный ребенок заслуживал поощрения. Он проучился в местной школе три года, и учителя не могли на него нахвалиться.
И аббат устроил ему стипендию. Когда он сказал, что попробует что-нибудь сделать для юного Максимилиана, аббат метил высоко. Речь шла ни больше ни меньше, как о лицее Людовика Великого, лучшем учебном заведении страны, где учили сыновей аристократов, но не чурались талантливых бедняков, и где мог преуспеть способный юноша без средств. Так сказал аббат, а кроме того, велел проявлять безграничное усердие, полное повиновение и испытывать вечную благодарность.
– Когда я уеду, ты должна мне писать, – сказал Максимилиан тете Генриетте.
– Разумеется.
– И Шарлотта с Генриеттой тоже пусть пишут.
– Я прослежу.
– В Париже у меня появится много новых друзей.
– Надеюсь.
– А когда я вырасту, то смогу обеспечить сестер и брата. Больше ведь некому.
– А как насчет твоих престарелых тетушек?
– И вас я обеспечу. Мы заживем все вместе в одном большом доме. И никогда не будем ссориться.
Ну, это вряд ли, подумала она. Разве обязательно ему ехать? Он такой маленький для своих двенадцати, говорит тихо, держится робко. Тетя Генриетта боялась, что, оставив дом своего деда, мальчик потеряется в большом мире.
Нет, разумеется, он должен ехать. Нельзя упускать такую возможность, нужно смотреть вперед, не цепляться же всю жизнь за женскую юбку. Порой при взгляде на племянника она вспоминала его мать: у мальчика были такие же глаза цвета морской волны, которые, казалось, улавливали и удерживали свет. Я никогда ее не осуждала, думала Генриетта. У Жаклин было большое сердце.
Летом тысяча семьсот шестьдесят девятого года он усердно подтягивал латынь и греческий. В октябре, препоручив голубей заботам соседской дочки, девочки чуть старше его самого, Максимилиан уехал.
В Гизе под присмотром де Вьефвилей карьера мэтра Демулена шла в гору. Он стал магистратом. По вечерам после ужина они с Мадлен сидели и смотрели друг на друга. Денег вечно не хватало.
В тысяча семьсот шестьдесят седьмом, когда Арман встал на ноги, а младшенькой была Анна-Клотильда, Жан-Николя сказал жене:
– Пора отправлять Камиля в школу.
(Семилетний Камиль по-прежнему таскался за ним из комнаты в комнату, безостановочно говорил тоном де Вьефвилей и спорил с каждым отцовским словом.)
– Поедет в Като-Камбрези, к маленьким кузенам, – продолжал Жан-Николя. – Это недалеко.
У Мадлен хватало своих забот. Старшая дочь все время хворала, слуги отбились от рук, домашний бюджет требовал неусыпного контроля. Жан-Николя свалил все на нее, а еще желал внимания к своим чувствам.
– Не слишком ли он мал, чтобы взваливать на свои плечи груз твоих неосуществленных амбиций?
Жан-Николя становился все большим брюзгой. Через несколько лет, когда юнцы в коллегии адвокатов спросят его, почему, мсье, вы довольствуетесь столь скромной ареной для ваших несомненных талантов, он раздраженно ответит, что вполне доволен карьерой в провинции, да и им не стоит рассчитывать на большее.
Камиля отослали в Като-Камбрези в октябре, а незадолго до Рождества получили восторженное письмо от директора, который расписывал его выдающиеся достижения в учебе. Жан-Николя помахал письмом перед лицом жены:
– А я тебе что говорил? Я знал, что делаю!
Однако Мадлен письмо встревожило.
– Они словно говорят, ваш мальчик так хорош собой и смышлен – нужды нет, что одноногий.
Жан-Николя счел это остротой. Не далее как вчера Мадлен заявила, что он начисто лишен воображения и чувства юмора.
Вскоре мальчик сам явился к родному очагу. Он заикался так сильно, что из него трудно было вытянуть хоть слово. Мадлен заперлась наверху, велев подавать еду в спальню. Камиль уверял, что святые отцы очень добры, и сказал, что сам виноват. Чтобы утешить сына, отец заявил, что заикание – не его вина, а всего лишь неудобство. Камиль настаивал, что должен пенять на себя, и холодно осведомился, не разрешат ли ему вернуться в школу пораньше, ибо там никому нет дела до его недостатка и никто не обсуждает его с утра до вечера? Жан-Николя сурово вопросил святых отцов, как его сына угораздило обзавестись в их школе заиканием? Святые отцы ответили, что Камиль уже был заикой, когда прибыл в Като-Камбрези. Жан-Николя утверждал обратное: до школы его сын заикой не был. Порешили, что Камиль утратил плавность речи, путешествуя в карете, как теряют саквояж или перчатки. Никто не виноват, всякое бывает.
В 1770 году, когда Камилю было десять, святые отцы посоветовали Жану-Николя забрать сына из школы, потому что они уже не в состоянии ничему его научить.
– Может, мы сумеем найти ему частного учителя, кого-нибудь по-настоящему ученого, – сказала Мадлен.
– Ты с ума сошла? – прикрикнул на нее муж. – Я что, похож на герцога? Или ты вообразила, что я английский ситцевый барон? Или хозяин угольных шахт? Думаешь, у меня есть рабы?
– Нет, не думаю, – ответила его жена. – Я знаю, кто ты. И давно уже не питаю никаких иллюзий.
Разрешить ситуацию помог де Вьефвиль.
– Будет жаль, если таланты вашего сына пропадут втуне из-за нехватки денег. Раз уж, – добавил он грубо, – сами вы звезд с неба не хватаете. – Де Вьефвиль пожевал губами. – Камиль очаровательный ребенок. Будем надеяться, он перерастет свое заикание. Нужно похлопотать о стипендии. Если мы определим его в лицей Людовика Великого, семье не придется много потратить.
– А его возьмут?
– Как мне сказали, он на редкость умен. Станет адвокатом – прославит наше семейство. В следующий раз, когда брат будет в Париже, поручу ему устроить дела от вашего имени. И довольно об этом.
Средняя продолжительность жизни во Франции в те времена увеличилась почти до двадцати девяти лет.
Лицей Людовика Великого был основан в давние времена. Некогда во главе его стояли иезуиты, но после того, как их прогнали из Франции, в лицее заправляли ораторианцы, орден куда более просвещенный. Среди его выпускников было множество людей знаменитых, хотя и весьма разных. Здесь учился Вольтер, пребывающий в изгнании, и мсье маркиз де Сад, который ныне отсиживался в одном из своих замков, пока жена хлопотала о смягчении приговора за отравление и противоестественный блуд.
Лицей располагался на улице Сен-Жак, отрезанный от города высокой стеной и железными воротами. Помещение было не принято отапливать, если только святая вода в церковной купели не замерзала. Зимой, если встать пораньше, можно было набрать сосулек и побросать их в купель, надеясь, что директор смилостивится. Пронизывающие сквозняки рыскали по комнатам, разнося бормотание на мертвых языках.
Максимилиан де Робеспьер отучился в лицее год.
Когда он прибыл сюда, ему было сказано, что из уважения к аббату, которому он обязан этой редкой возможностью, ему надлежит проявлять сугубое прилежание. А коли накатит тоска по дому, так это пройдет. По приезде он сел и составил записку о том, что видел в путешествии, ибо впоследствии, когда он приступит к учебе, в голове не должно быть ничего лишнего. Глаголы спрягались в Париже так же, как в Артуа. Пока в голове крутились глаголы, жизнь обретала порядок и гармонию. Он усердно посещал все занятия. Учителя были к нему добры. Друзей он так и не завел.
Однажды один из старшеклассников подошел к нему, пихая перед собой какого-то малыша.
– Эй, как-вас-там? – сказал старшеклассник. (У них была манера делать вид, будто они вечно забывают его имя.)
Максимилиан замер, и не подумав обернуться.
– Это вы мне? – спросил он с тем оскорбительно-вежливым видом, который научился на себя напускать.
– Присматривайте за этим младенцем, которого прислали сюда по недоразумению. Он из ваших краев, из Гиза.
Для этих невежественных парижан все едино, подумал Максимилиан.
– Гиз находится в Пикардии, а я родом из Арраса, это в Артуа, – спокойно ответил он.
– Какая разница? Надеюсь, вы найдете время оторваться от ваших высокоученых трудов и помочь ему освоиться.
– Хорошо, – сказал Максимилиан.
Он обернулся, чтобы рассмотреть так называемого младенца – очень симпатичного и очень смуглого мальчика.
– И чему вы намерены себя посвятить? – спросил Максимилиан.
В это мгновение по коридору, поеживаясь, проходил отец Эрриво.
– А вот и вы, Камиль Демулен, – промолвил он, остановившись.
Отец Эрриво, прославленный знаток древних языков, старался не упускать ничего. Впрочем, его глубокие познания не спасали от пронизывающего осеннего холода, а то ли еще будет зимой.
– Мне говорили, вам всего десять, – сказал святой отец.
Мальчик поднял голову и кивнул.
– Однако для своих лет вы неплохо образованны?
– Да, это так, – ответил малыш.
Отец Эрриво, прикусив губу, заспешил прочь по коридору.
Максимилиан снял очки, которые его заставляли носить, и протер уголки глаз.
– Лучше говорить: «Да, святой отец». Им это нравится. И не кивайте, их это раздражает. А кроме того, если вас спрашивают, умны ли вы, следует держаться скромнее. Говорите: «Я стараюсь, святой отец». Что-нибудь вроде того.
– Вы подхалим, как-вас-там? – спросил малыш.
– Это просто совет. Я делюсь с вами опытом.
Максимилиан снова надел очки. Большие черные глаза мальчика вплыли в его глаза. На миг ему представился запертый в клетке голубь. Он почувствовал в ладонях перышки, мягкие и безжизненные: в крохотных косточках не бился пульс. Он провел рукой по сюртуку.
Малыш был заикой, и это смущало Максимилиана. И вообще в ситуации было что-то тревожное. Он чувствовал, что его и без того шаткое положение в школе под угрозой; внезапно жизнь усложнилась, а дальше будет еще хуже.
Когда Максимилиан приезжал в Аррас на летние каникулы, Шарлотта неизменно замечала:
– А ты не очень-то и подрос.
И так всякий раз, из года в год.
Учителя его ценили. Талантами не блещет, замечали они, однако следует отдать ему должное: он всегда говорит правду.
Максимилиан не знал, как к нему относятся школьные товарищи. Если бы его попросили описать свои качества, он назвал бы себя способным, ранимым, упорным и необщительным. Но насколько эта оценка отличалась от того, что думали о нем окружающие? Разве можно рассчитывать, что когда-нибудь твои мысли разделят другие?
Он нечасто получал письма из дома. Аккуратные детские каракули Шарлотты не содержали в себе ничего важного. Пару дней он таскал письма в карманах, а после выбрасывал, не зная, что с ними делать дальше.
Камиль Демулен, напротив, получал письма дважды в неделю, обширные послания, которые становились предметом всеобщего увеселения. Камиль объяснял, что впервые его отправили в школу, когда ему исполнилось семь, и потому родных он знает главным образом по переписке. События из писем складывались в главы, и когда он читал их вслух между занятиями, ученики представляли членов его семьи персонажами романа. Порой на всех нападала беспричинная веселость от невинной фразы вроде: «Твоя матушка надеется, что ты ходишь к исповеди». Фраза повторялась потом несколько дней кряду, доводя товарищей до слез. Камиль признался, что его отец пишет «Энциклопедию права». Впрочем, он считал, что отец запирается в кабинете, чтобы избежать вечерних бесед с матерью, а сам тайком читает «плохие книги», как именовал их заместитель директора лицея отец Пруайяр.
Камиль отвечал на письма, заполняя страницу за страницей своим размашистым неразборчивым почерком. Корреспонденцию он сохранял для потомков.
– Постарайся усвоить одну истину, Максимилиан, – наставлял отец Эрриво, – люди в большинстве своем ленивы и оценивают тебя так, как ты сам себя оцениваешь. Убедись, что оцениваешь себя достаточно высоко.
Камиль, напротив, никогда не испытывал трудностей с самооценкой. Он умел втираться в доверие к ученикам старше и знатнее, умел прослыть модным и светским. Его взял под крыло Станислас Фрерон, старше его на пять лет и носящий имя своего крестного, короля Польши. Семья Фрерона славилась богатством и ученостью, а его дядя был заклятым врагом Вольтера. В Версале в возрасте шести лет Фрерон читал стихи мадемуазель Аделаиде, мадемуазель Софи и мадемуазель Виктории, дочерям старого короля, которые обласкали его и задарили сластями.
– Когда ты станешь старше, я введу тебя в общество и помогу сделать карьеру, – говорил ему Фрерон.
Испытывал ли Камиль к нему благодарность? Едва ли. Слушая Фрерона, он только кривился. И придумал ему прозвище Кролик. Фрерон задумался и подолгу изучал в зеркале свое лицо. Неужели его зубы и впрямь так сильно торчат вперед? Или дело в том, что он держится слишком робко?
Луи Сюло, юноша с ироничным складом ума, улыбался, когда юные аристократы ругали существующие порядки. Поучительно наблюдать, замечал он, как люди роют себе яму. Скоро будет война, говорил он Камилю, и мы окажемся на разных сторонах. Давай же проявлять друг к другу доброту, пока можем.
– Я больше не стану ходить к исповеди, – заявил Камиль отцу Эрриво. – Если вы меня заставите, я притворюсь другим человеком. Придумаю чужие грехи и покаюсь.
– Будь благоразумен, – отвечал отец Эрриво. – Когда тебе исполнится шестнадцать, можешь порвать с религией. Самый подходящий для этого возраст.
Однако к шестнадцати за Камилем числились и другие грешки. Каждый день Максимилиана де Робеспьера мучили мрачные догадки.
– Как ты отсюда выбираешься? – спрашивал он.
– Это же не Бастилия, – отвечал Камиль. – Иногда придумываю отговорку. Иногда перелезаю через стену. Показать где? Нет, лучше тебе не знать.
В стенах лицея собралось мыслящее сообщество – за железными воротами рыскали волки. Словно людей заперли в клетке, а дикие звери примерили на себя людские занятия. Город смердел богатством и пороком, нищие валялись в грязи вдоль дорог, палачи прилюдно мучили своих жертв, людей избивали и грабили при свете дня. То, что находил Камиль за стеной, возбуждало и ужасало его. Этот погрязший во мраке город, забытый Богом, вещал он, место гнусного духовного разврата и ему суждено ветхозаветное будущее. Общество, в которое Фрерон намеревался его ввести, есть огромный ядовитый организм, ковыляющий к собственной погибели. Только люди, подобные тебе, говорил он Максимилиану, способны управлять этой страной.
– Подожди, когда отца Пруайяра назначат директором. Вот тогда нам всем несдобровать, – говорил Камиль, а его глаза горели радостным возбуждением.
Как это похоже на Камиля, думал Максимилиан: для него чем хуже, тем лучше. Только он способен мыслить подобным образом.
Однако, как порою случается, отца Пруайяра обошли, назначив новым директором отца Пуаньяра д’Антьенлуа, человека либеральных взглядов и весьма одаренного.
– Отец Пруайяр утверждает, что у вас есть «шайка», – сказал он Максимилиану. – Говорит, что все вы анархисты и пуритане.
– Отец Пруайяр меня не жалует, – отвечал Максимилиан. – К тому же он преувеличивает.
– Разумеется, преувеличивает. Не тяните. Через полчаса мне дела принимать.
– Пуритане? Ему бы радоваться.
– Если бы вы с утра до вечера говорили о женщинах, он знал бы, что делать, однако он уверяет, что вы обсуждаете политику.
– И он прав. – Максимилиан стремился найти рациональное объяснение трудностям своих наставников. – Он боится, что высокие стены не уберегут нас от пагубных американских идей. Разумеется, он прав.
– У каждого поколения свои страсти. Учитель понимает их. Порой я думаю, что наша система в целом дурно устроена. Мы отнимаем у вас детство, пестуем ваши идеи в оранжерейных условиях, а после вымораживаем вас стужей деспотизма.
Священник вздохнул, собственная метафора его расстроила.
Максимилиан вспомнил о пивоварне. Чтобы варить пиво, классического образования не нужно.
– Вы считаете, что не следует возбуждать напрасных надежд?
– Мне жаль, что мы развиваем ваши таланты, а после говорим вам… – священник поднял вверх ладони, – а теперь хватит. Мы не можем обещать юноше вроде вас привилегии, которые даруют происхождение и богатство.
– Все так. – Юноша улыбнулся, невесело, но искренне. – Для меня это не новость.
Новый директор не понимал, за что отец Пруайяр недолюбливает этого юношу. Он не проявляет враждебности, не стремится взять верх над собеседником.
– Итак, что вы намерены делать, Максимилиан? К чему вас влечет? – Отец Пуаньяр знал, что стипендия позволяет юноше получить степень по медицине, теологии или юриспруденции. – Все думают, что вы выберете церковь.
– Пусть думают.
Священник отметил тон, каким это было сказано: юноша с должным почтением относился к чужому мнению, но считаться с ним не собирался.
– У моего отца была адвокатская практика. Я намерен продолжить его дело. Мне придется вернуться домой. Знаете, я ведь старший сын в семье.
Разумеется, отец Пуаньяр знал. Знал, что родственники скрепя сердце выделяют Максимилиану жалкие гроши сверх стипендии, и тот ни на миг не может забыть о своем невысоком положении. В прошлом году лицейскому казначею пришлось выдать юноше деньги на новый сюртук.
– Карьера в провинции, – промолвил священник. – Вас устроит карьера в провинции?
– Я не выйду за пределы привычного круга.
Сарказм? Возможно.
– Но, святой отец, вас беспокоит моральный настрой в лицее. Не хотите побеседовать с Камилем? Уверяю вас, он больше меня разбирается в моральном настрое.
– Не нравится мне, что все здесь называют его по имени, – сказал священник. – Словно какую-то местную знаменитость. Он что, думает всю жизнь прожить на одном имени? Я невысокого мнения о вашем друге. Только не говорите мне, что вы ему не сторож.
– Боюсь, что именно сторож. – Максимилиан задумался. – Но, святой отец, никогда не поверю, что вы о нем невысокого мнения!
Священник рассмеялся:
– Отец Пруайяр считает, что вы не только пуритане и анархисты, но и страшные позеры. Болезненно самолюбивые, манерные… как этот юноша Сюло. Однако вы не такой.
– Думаете, мне следует оставаться самим собой?
– Почему бы нет?
– Мне кажется, это требует еще больших усилий.
Позднее, отложив требник, священник размышлял над разговором. Бедный мальчик, решил он. Его судьба – прозябать в провинции.
Год 1774-й. Позеры они или нет, но приходит время взрослеть. Время выйти на публику, время совершать публичные поступки и высказывать публичные суждения. Отныне всему, что с ними случится, суждено предстать перед судом истории. Не в зареве дневного светила, но в свете блуждающего огня разума. В лучшем случае в отраженном проблеске луны, сухом, неверном, подслеповатом.
Камиль Демулен, 1793 год: «Полагают, что обретение свободы сродни взрослению: придется страдать».
Максимилиан Робеспьер, 1793 год: «История есть выдумка».
Глава 2
Блуждающий огонь
(1774–1780)
Сразу после Пасхи король Людовик XV заболел оспой. От самой колыбели короля окружали придворные, его пробуждение подчинялось суровым и запутанным правилам этикета, обед непременно проходил на публике, где сотни любопытных по очереди глазели на каждый поднесенный ко рту кусок. Каждое шевеление королевских кишок, каждый любовный акт, каждый вздох короля подвергался всеобщему обсуждению: теперь пришел черед смерти.
Королю пришлось прервать охоту, его принесли во дворец ослабевшего и в жару. Ему исполнилось шестьдесят четыре, и все понимали, что едва ли он переживет болезнь. Когда появилась сыпь, короля затрясло от страха, ибо он понял, что скоро умрет и попадет в ад.
Дофин с женой заперлись в своих комнатах, опасаясь заразы. Когда нарывы начали гноиться, двери и окна распахнули настежь, однако вонь все равно стояла невыносимая. В последние часы гниющее тело отдали докторам и священникам. Карета мадам Дюбарри, последней королевской любовницы, навсегда умчалась из Версаля, и только после ее отъезда, когда король понял, что остался один, ему отпустили грехи. Он посылал за ней, но ему сказали, что она уже уехала.
– Уже, – повторил король.
В ожидании дальнейших событий двор собрался в громадном вестибюле, прозванном Бычьим глазом. Десятого мая в четверть третьего пополудни свечу в окне королевской спальни задули.
И тогда, словно гром среди ясного неба, раздался шорох, шуршание, а затем и топот сотен ног. Позабыв обо всем на свете, двор ринулся через Большую галерею разыскивать нового короля.
Юному королю девятнадцать, его жена, австрийская принцесса Мария-Антуанетта, на год младше. Король, крупный юноша, набожный, честный и флегматичный, любит поохотиться и всласть поесть. Судачат, что из-за болезненно чувствительной крайней плоти он не способен удовлетворять телесные желания. Самовлюбленная, упрямая и дурно образованная королева белокура, розовощека и миловидна. В восемнадцать все девушки миловидны, но ее выступающая габсбургская челюсть намекает на фамильную заносчивость, затмевающую преимущества, что дают шелка, бриллианты и невежество.
Надежды на новое правление высоки. На статуе великого Генриха IV рука неизвестного оптимиста начертала: Resurrexit[1].
Когда начальник городской полиции утром приходит на службу – сегодня, в прошлом году, каждый год, – он первым делом спрашивает, какова цена хлеба в парижских булочных. Если в Ле-Аль достаточно муки, тогда пекарни в городе и предместьях удовлетворят своих покупателей и тысячи разносчиков доставят хлеб на рынки в Маре, Сен-Поль, Пале-Рояль и тот же Ле-Аль.
В хорошие времена хлеб стоит от восьми до девяти су. Поденный рабочий зарабатывает в день двадцать су, каменщик – сорок, искусный замочный мастер или плотник – пятьдесят. Деньги идут на оплату жилья, свеч, жира для готовки, овощей и вина. Мясо только по особым случаям. Главное – хлеб.
Пути доставки неизменны и строго контролируются. То, что не распродано в течение дня, уходит задешево. Бедняки не едят до темноты и закрытия рынков.
До некоторых пор все идет хорошо, но, когда случается недород – в 1770, 1772 и 1774-м, – цены неумолимо ползут вверх. Осенью 1774-го четырехфунтовый хлеб стоит в столице одиннадцать су, но уже следующей весной цена вырастет до четырнадцати. Между тем оплата труда остается прежней. Строительные рабочие всегда готовы отстаивать свои права, а равно ткачи, переплетчики и шляпники (бедняги), однако протестовать они будут, скорее опасаясь снижения оплаты, чем добиваясь ее повышения. Не забастовки, но хлебные бунты – последнее прибежище городского рабочего люда, поэтому температура воздуха и количество осадков над дальними хлебными полями напрямую связаны с головной болью начальника городской полиции.
Как только возникает дефицит пшеницы, люди кричат: «Они сговорились! Морят нас голодом!» Клянут спекулянтов и перекупщиков. Мельники, утверждают они, задумали извести замочных мастеров, шляпников, переплетчиков вместе с их детьми. В семидесятых годах сторонники экономической реформы разрешат свободную торговлю зерном, чтобы самые бедные области страны могли состязаться на свободном рынке, но небольшой хлебный бунт или два – и государство вновь возьмет все под контроль. В 1770 году аббат Терре, генеральный контролер финансов, очень быстро вернул регулируемые цены, пошлины и запрет на перевозку зерна. Он никого не спрашивал, а действовал согласно королевскому указу. «Деспотизм!» – кричали те, кто сегодня ел.
Все начинается с хлеба, он основа всех теорий, пища для всех рассуждений о том, что сулит будущее. Через пятнадцать лет, в день, когда падет Бастилия, цена на хлеб в Париже будет самой высокой за последние шестьдесят лет. Через два десятилетия (когда все будет кончено) одна парижанка скажет: «При Робеспьере кровь лилась рекой, зато у людей был хлеб. Возможно, ради хлеба и стоило пролить немного крови».
Король назначил генеральным контролером финансов некоего Тюрго, сорока восьми лет, человека нового, рационалиста, сторонника принципа невмешательства. Он кипел энергией, брызгал идеями, его переполняли замыслы реформ, которые, по его словам, уберегут страну от погибели. Тюрго воображал себя героем дня и прежде всего задумал урезать содержание двора. Версаль был потрясен. Один из придворных, Мальзерб, посоветовал новому министру вести себя осмотрительнее, иначе наживет врагов.
– Народ нуждается, – резко ответил Тюрго, – а что до меня, то в моем семействе все умирают в пятьдесят.
Весной 1775 года волнения прокатились по рыночным городам, особенно в Пикардии. В Версале восемь тысяч горожан собрались у дворца и стояли, с надеждой всматриваясь в королевские окна. Как обычно, люди полагали, что личное вмешательство короля спасет положение. Интендант Версаля пообещал, что цена на пшеницу будет заморожена. Нового короля уговорили обратиться с балкона к народу. После чего народ мирно разошелся.
В Париже толпы грабили булочников на левом берегу Сены. Полиция произвела несколько арестов, стараясь не нагнетать обстановку и избегать открытых столкновений. Было предъявлено сто шестьдесят два обвинения. Двух мародеров, одному из которых исполнилось шестнадцать, повесили на Гревской площади одиннадцатого мая в три пополудни. Чтобы другим было неповадно.
В июле 1775 года молодой король и его красавица-жена должны были посетить лицей Людовика Великого. Подобный визит традиционно следовал за коронацией, но их величества не собирались задерживаться надолго – впереди их ждало множество других увеселений. Свита должна была дожидаться короля с королевой у главных ворот, где они выйдут из кареты, а самый прилежный из учеников прочтет приветственный адрес. В назначенный день погода испортилась.
За полтора часа до прибытия почетных гостей учеников и учителей выстроили у ворот на улице Сен-Жак. Конные полицейские без церемоний оттеснили их назад и заставили перестроиться. Редкие капли сменились густой моросью. Затем появились королевские приближенные, стражники и придворные. К тому времени, как они разместились у ворот, все успели промокнуть, замерзнуть и перестали искать место с наилучшим обзором. Никто не помнил последней коронации, поэтому никто не предполагал, что все так затянется. Ученики сбились в кучки, приплясывали на месте и ждали. Если кто-нибудь ненароком выступал вперед, полицейские отпихивали его назад, потрясая оружием.
Наконец показалась королевская карета. Теперь все стояли на цыпочках, вытянув шею, а самые младшие ныли, что, прождав столько времени, ничего не увидят. Директор отец Пуаньяр вышел из толпы, отвесил поклон и, обращаясь к королевскому экипажу, начал подготовленную речь.
Во рту у стипендиата пересохло, его руки слегка дрожали. Хорошо, что он будет читать на латыни и никто не заметит его провинциального акцента.
Королева высунула из окна хорошенькую головку и снова скрылась в карете. Король махнул рукой и что-то пробормотал человеку в ливрее, который с усмешкой передал его слова официальным лицам, а те, обращаясь к замершему в ожидании остальному миру, обошлись пантомимой. Все ясно – выходить их королевские величества не собирались. Приветственный адрес надлежало прочесть, обращаясь к карете, где уютно устроилась королевская чета.
Голова у отца Пуаньяра шла кругом. Следовало расстелить ковры, развесить балдахины, возвести временный павильон, украшенный зелеными ветками в модном деревенском стиле, а возможно, флагами с королевским гербом или венками из цветов в виде королевских монограмм. На его лице отображались ужас и раскаяние. К счастью, отец Эрриво сообразил подать знак стипендиату.
Стипендиат начал читать, голос постепенно набирал силу. Отец Эрриво выдохнул, он сам писал речь, сам готовил юношу. И теперь мог быть доволен – речь удалась.
Королева поежилась от холода.
– Ах! – прошелестело по рядам. – Она продрогла!
Спустя мгновение королева подавила зевок. Король участливо повернулся к ней. Но что это? Кучер натянул поводья! Тяжелый экипаж, заскрипев, сдвинулся с места. Они уезжали, не дослушав адрес, не ответив на приветствие.
Стипендиат как будто не заметил, что происходит. Он продолжал читать, глядя прямо перед собой, лицо было бледным и спокойным. Не мог же он не заметить, что карета катится по улице, унося прочь сиятельных пассажиров?
Невысказанные чувства повисли в воздухе. Мы готовились весь семестр! Ученики бесцельно топтались на месте. Дождь припустил с новой силой, но всем казалось невежливым рвануть сквозь толпу в поисках укрытия. Впрочем, они поступили бы не грубее, чем король с королевой, оставив Как-вас-там разглагольствовать в одиночестве посреди улицы…
– Не принимайте это на свой счет, – сказал ему отец Пуаньяр. – Мы не виноваты. Ее величество просто устала…
– Надо было обратиться к ним на японском, – заметил стоявший рядом юноша.
– В кои-то веки вынужден с вами согласиться, Камиль, – ответил отец Пуаньяр.
К тому времени стипендиат завершил свою речь. Без улыбки он тепло пожелал монархам, уже скрывшимся из виду, счастливого пути и выразил верноподданническую надежду, что в скором времени лицей будет иметь честь…
Рука сочувственно опустилась юноше на плечо.
– Не переживайте, де Робеспьер, на вашем месте мог оказаться любой.
И тут стипендиат позволил себе улыбнуться.
Это случилось в июле 1775-го в Париже. В Труа Жорж-Жак Дантон перевалил за половину отпущенных ему лет. Разумеется, его родные об этом не догадывались. Он хорошо учился, но едва ли вы назвали бы его уравновешенным. Будущее Жорж-Жака было предметом семейных дискуссий.
Однажды в Труа рядом с кафедральным собором человек рисовал портреты прохожих. Он делал наброски, посматривал на небо и мурлыкал себе под нос популярную, крайне привязчивую мелодию.
Никто не хотел становиться его моделью, прохожие торопливо проскакивали мимо. Впрочем, художника это не смущало – казалось, в этот погожий летний денек он нашел себе лучшее занятие на свете. Художник был не местный, одет с претензией, по-столичному. Жорж-Жак остановился напротив. Он колебался. Ему хотелось увидеть набросок и поговорить с художником. Он любил разговаривать с людьми, особенно с незнакомцами. Хотел знать все про чужую жизнь.
– Желаете портрет? – Художник на него не смотрел, потому что клал на доску новый лист.
Юноша засомневался.
– Вы студент, денег нет, я все понимаю. Но ваше лицо – Господи Иисусе, досталось же вам! В жизни не видал таких шрамов. Просто не двигайтесь, пока я набросаю углем несколько вариантов, а после получите самый удачный.
Жорж-Жак стоял смирно, косясь на художника уголком глаза.
– Только не разговаривайте, – велел ему тот. – Сейчас я одолею эту ужасную насупленную бровь и все вам расскажу. Итак, меня зовут Фабр. Фабр д’Эглантин. Забавное имечко. Вы спросите, почему д’Эглантин? Ну, раз уж вы изволили спросить, в тысяча семьсот семьдесят первом на литературном состязании в Тулузской академии мой талант почтили венком из эглантерий. Невероятное, поразительное признание поэтических заслуг, предмет зависти многих, не правда ли? Честно говоря, я предпочел бы маленький золотой слиток, но что поделаешь? Друзья заставили меня добавить к моему собственному имени этот довесок в память о грандиозном событии. Поверните голову. Нет, в другую сторону. Должно быть, вы спрашиваете себя, почему этот малый, чьи труды на литературном поприще оценены так высоко, рисует портреты на улицах?
– Вероятно, вы обладаете самыми разнообразными талантами, – предположил Жорж-Жак.
– Кое-кто из местных сановников пригласил меня почитать вслух мои сочинения, – сказал Фабр. – Впрочем, ничего не вышло. Я поссорился с моими покровителями. Наверняка вы слышали, с творцами такое случается сплошь и рядом.
Стараясь не вертеть головой, Жорж-Жак пытался рассмотреть художника. Лет около двадцати пяти, невысокий, короткие ненапудренные черные волосы. Сюртук был вычищен, но протерся на обшлагах, а рубашка износилась. Все, что Фабр говорил, звучало серьезно и несерьезно одновременно, а его лицо постоянно меняло выражение.
Художник выбрал другой карандаш.
– А теперь левее, – попросил он. – Говорите, мои таланты разнообразны? На самом деле я драматург, постановщик, портретист, как видите, а также пейзажист. А еще композитор, музыкант, поэт и балетмейстер. Еще я пишу эссе на любые общественно значимые темы и говорю на нескольких языках. Кроме того, мне хотелось бы заняться садово-парковой архитектурой, но пока у меня не было заказов. Увы, мир не готов меня принять. До прошлой недели я был бродячим актером, но остался без труппы.
Фабр закончил рисовать. Отбросив карандаш, он прищурился, держа наброски на вытянутых руках.
– Этот, – решил наконец художник. – Самый удачный, держите.
На Дантона с бумаги смотрело его некрасивое лицо: длинный шрам, расплющенный нос, густая прядь волос надо лбом.
– Когда вы прославитесь, – сказал Жорж-Жак, – этот портрет будет стоить немало. – Он поднял глаза. – А что случилось с другими актерами? Вы собирались дать представление?
Жорж-Жак не отказался бы увидеть пьесу. Его жизнь текла безмятежно и предсказуемо.
Неожиданно Фабр резко вскочил с табурета и показал неприличный жест в сторону Бар-сюр-Сен.
– Два наших славных лицедея плесневеют в деревенском узилище по обвинению в пьянстве и нарушении общественного по рядка, а нашу приму несколько месяцев назад обрюхатил какой-то жалкий сельский субъект, и теперь она годится лишь на самые вульгарные роли в низкопробной комедии. Труппа распалась. Временно. – Он снова сел. – А теперь о вас. – Глаза Фабра зажглись интересом. – Вряд ли вы готовы сбежать из дома и стать бродячим актером.
– Нет, не готов. Мои родные хотят, чтобы я стал священником.
– О, оставьте эту мысль. Знаете, как выбирают епископов? По родословной. У вас есть родословная? Посмотрите на себя. Вы деревенский юноша. Какой смысл заниматься чем бы то ни было, если нет надежды взобраться на самую вершину?
– Но достигну ли я высот, если стану бродячим актером? – учтиво спросил Жорж-Жак, словно и впрямь обдумывал такую мысль.
Фабр расхохотался:
– Вы можете играть злодеев. Успех вам обеспечен. У вас богатый тембр, только вы не умеете им пользоваться. – Он похлопал себя по груди. – Голос должен идти отсюда. – Фабр постучал кулаком ниже диафрагмы. – Представьте, что голос – это река. Отпустите ее, пусть вольно течет вдаль. Весь трюк в дыхании. Расслабьтесь, расправьте плечи. Дышите отсюда, – он ткнул себя в грудь, – и сможете говорить несколько часов кряду.
– Зачем мне это? – спросил Дантон.
– О, я знаю, что у вас в голове. Вы думаете, актеришки – низший слой общества. Ходячее дерьмо. Как протестанты. Как евреи. Тогда ответьте мне, юноша, чем вы-то лучше? Все мы черви, все дерьмо. Вы сознаете, что завтра вас могут упрятать в темницу до конца дней, если король подпишет бумажку, которую даже не читал?
– Не понимаю, зачем ему это, – сказал Дантон. – Я не собираюсь давать ему повода. Я простой студент.
– Все так. Просто попробуйте в ближайшие сорок лет не привлекать к себе внимания. Королю не нужно вас знать, как вы не поймете? Господи, чему вас теперь учат? Любой, любой, кому вы не понравитесь и кто решит убрать вас с дороги, может подсунуть королю документ: «Подпишите тут, ваше дурейшество», – и вот вы уже в Бастилии, в цепях, в пятидесяти футах под улицей Сент-Антуан, а компанию вам составляет кучка костей. Вы не останетесь в одиночестве – тюремщики не убирают из камер старые скелеты. А еще они вывели особую породу крыс, которая сжирает узников живьем.
– Как? По кусочку?
– Вот именно. Сначала пальчик, потом пяточка.
Он поймал взгляд Дантона, прыснул, смял испорченные листы и швырнул через плечо.
– Чтоб я сдох, – промолвил Фабр. – Ну и работенка – наставлять вас, провинциалов, на путь истинный. Сам не знаю, что я здесь делаю и почему не сколачиваю состояние в Париже.
– В скором времени я тоже надеюсь быть в Париже, – сказал Жорж-Жак. Его звучный голос осекся. До сей поры он не собирался никуда уезжать. – Возможно, там мы встретимся.
– Никаких «возможно», – сказал Фабр. Он поднял набросок, который признал не самым удачным. – Я сохраню в папке ваше лицо. Я непременно вас найду.