Первопонятия. Ключи к культурному коду Эпштейн Михаил
© Михаил Эпштейн, 2022
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2022
Издательство КоЛибри®
Как так получается, что есть слова, о которых все знают, что они означают, но никто не может их объяснить? Любовь, дружба?..
(Вопрос девятилетнего мальчика)
Мы с легкостью рассуждаем о праве, расах, собственности. Но что есть право, раса, собственность? Мы знаем это и в то же время совершенно не знаем! Таким образом, первостепенные понятия, абстрактные и вместе с тем жизненно важные, которые так настойчиво и прочно завладевают нами; все термины, порождающие в умах народов и государственных мужей мысли, проекты, заключения, решения, от которых зависят судьбы, благоденствие или бедствия, жизнь или смерть, – все это, если хорошенько вдуматься, всего-навсего расплывчатые и недостойные нашего ума символы… Но тем не менее, когда в разговорах люди оперируют такими размытыми категориями, они прекрасно понимают друг друга. Значит, в целом эти понятия ясны и достаточны для общения, но отдельному сознанию кажутся туманными и противоречивыми.
Поль Валери. Заметки о величии и упадке Европы
Введение
Что такое культурный код? Это система знаков и понятий, определяющих наше бытие в культуре. Среди них есть особенно значимые, составляющие систему жизненных координат: «жизнь», «смерть», «судьба», «человек», «душа», «любовь», «ум», «совесть»… Мы часто пользуемся этими понятиями, как будто они самоочевидны и позволяют все объяснить. Парадокс в том, что сами они с трудом поддаются объяснению, даже в рамках тех наук, которые призваны их изучать.
Например, психология – это, по определению, «наука о душе», но собственно душою она давно уже не занимается и считает это понятие донаучным или вненаучным. Точно так же обстоит дело и с мудростью, которая мало интересует современную философию, хотя само название этой дисциплины буквально означает «любовь к мудрости». Филология и лингвистика испытывают трудности с определением такого базисного понятия, как «слово». Биология предпочитает не давать никаких определений понятию «жизнь», даже если ограничиваться ее органической природой, а ведь живыми бывают не только растения и животные, но и мысли, произведения, характеры, разговоры…[1] Понятия, наиболее насущные, оказываются наименее доступны для понимания, самое известное – самым таинственным.
Об этом есть замечательная притча у американского писателя Дэвида Уоллеса (1962–2008):
Плывут как-то две юные рыбки, а навстречу им рыбка постарше, кивает и говорит: «Привет, ребятки, ну, как вода?» Рыбешки плывут дальше, а через некоторое время одна спрашивает у другой: «Что еще за „вода“?» <…>…Самые очевидные и важные стороны реальности зачастую сложнее всего увидеть и выразить словами[2].
Вот так и в стихии мышления важнейшие понятия часто остаются неосмысленными. Эта книга – приглашение к тому, чтобы «увидеть воду»: вдуматься в них и заново осмыслить. Необходимо критическое рассмотрение, казалось бы, привычных понятий, опыт их трудного, вопрошающего понимания, – чтобы они ожили в нашем сознании и вновь приобрели энергию мысли и жизненной ориентации.
Как ни парадоксально, чем больше мы думаем об этих общеизвестных понятиях, тем меньше их понимаем. Так, св. Августин перестал постигать, что такое время, как только задумался о нем. «О чем, однако, упоминаем мы в разговоре как о совсем привычном и знакомом, как не о времени? И когда мы говорим о нем, мы, конечно, понимаем, что это такое, и когда о нем говорит кто-то другой, мы тоже понимаем его слова. Что же такое время? Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое время; если бы я захотел объяснить спрашивающему – нет, не знаю»[3]. И только в силу этого недоумения перед ранее понятным св. Августин приходит к тому новому пониманию, которое и заложило основу европейской философии времени.
То же самое можно сказать о жизни и смерти, о любви и уме, о душе и обаянии. Чем больше мы стараемся их определить, тем больше их сущность ускользает от нас, а вникая глубже, мы приходим к чему-то неожиданному. Эти понятия вмещают собственную противоположность. Например, при анализе понятия судьба мы приходим к выводу, что оно заключает в себе не только понятие необходимости, но и, как первичное, понятие свободы. Парадокс веры в том, что она обращена к чему-то маловероятному или даже невероятному. Обаяние не только отличается от красоты, но и противоположно ей. Почему всем нам знакомая эмоция, удивление, считается источником познания и причиной зарождения всех наук, а корень этого слова тот же, что в словах deus, theos (бог)? Или вот, казалось бы, самоочевидное – вещь. Чем она отличается от предмета? Почему из того же корня происходят слова «вещать», «весть», «вещий»? Хорошо ли в нравственном смысле любить и собирать вещи, не унижает ли это достоинство и свободу человека? Почему овеществление и вещизм – это плохо, а сказать о чем-то: «Это вещь!» – похвала?
Что такое первопонятие?
Первопонятия представляют собой древние, универсальные мыслеобразования, более или менее общие для всего человечества. В отличие от юнгианских «архетипов», они принадлежат сфере коллективного сознания, а не бессознательного. Это своего рода антропологические универсалии, первоэлементы общечеловеческого опыта, преломленные через национальные языки и культуры. Вместе с тем обобщенность этих понятий не носит абстрактного характера, присущего метафизическим или логическим категориям, таким как «сущность», «количество», «качество», «тождество», «различие», «единство», «множество» и пр. Первопонятия гораздо более конкретны по значению и выступают не как результат логического анализа, а как наиболее насущные, общезначимые элементы жизненного мира. Вместе с тем первопонятия отличаются и от таких научных понятий, как «квант» или «галактика», «ген» или «организм», многие из которых – международные термины, пришедшие из греческого или латыни. Первопонятия, напротив, чаще всего выражены исконными корнями, поскольку принадлежат сознанию всего народа. Они приняты всем языковым сообществом не в результате терминологизации, то есть усечения до однозначности, но именно в силу их многозначности и широчайшего использования во всех стилях. Они первые по своей значимости в сознании людей, в их понимании ценностей и целей существования. Они принадлежат не к сфере логики и не к материальной сфере (в отличие от предметных понятий типа «стол», «чашка», «дерево»), но к сфере смыслополагания, духовных энергий, жизненных ориентаций.
Первопонятия – это строительные блоки мышления, причем они лежат в самом его фундаменте и имеют решающее значение для таких когнитивных и психологических процессов, как категоризация, умозаключение, память, обучение, принятие решений, целеполагание. Как правило, первопонятие выражается в отдельном слове, которое приобретает особый ценностный статус, а иногда пишется с большой буквы («Бог», «Дух», «Жизнь», «Судьба», «Разум», «Любовь»). Например, все относящееся к жизни как процессу самоорганизации биологических систем и развития организмов объединяется понятием «жизнь», а все относящееся к естественному или искусственному завершению этого процесса – понятием «смерть». Само наличие слова, символического тела, указывает на бытие первопонятия в его целостности, тогда как более дробные понятия выражаются сочетаниями слов (ср. «муки совести», «ирония судьбы», «воля народа»). Первопонятие близко тому, что в древнегреческой мысли понималось под логосом: это одновременно слово, понятие и смысл, то есть понятие, материально оформленное в слове и обладающее энергией смыслополагания.
То, что в этой книге называется «первопонятием», в известном «Русском идеографическом словаре» под редакцией Н. Ю. Шведовой выступает как «ключевой концепт», или «великий концепт», и определяется как «отлившееся в слово… им материализованное, в него вмещенное понятие… Концепт всегда означен словом – либо многозначным, либо готовым расширить, углубить свою семантическую структуру… <…>…Суммируя, можно сказать, что концепт есть исторически сложившаяся, словесно выраженная понятийно-языковая целостность, определенно относящаяся к одной из основополагающих сфер существования человека, средствами языка всесторонне осмысленная…»[4].
Говоря об общеизвестных понятиях, я предпочитаю использовать столь же общеизвестное слово «понятие», а не специальный термин «концепт», в последние тридцать лет все более употребительный в российских исследованиях по лингвистике и когнитологии. «Концепт» – это единица ментального лексикона, предмет историко-структурного анализа того, что и в житейском обиходе, и в литературной и философской традиции называется «понятием». Слово «понятие» принадлежит всему языку и имеет гораздо более широкий круг ассоциативных значений и сочетаемости в разных смысловых контекстах. Да и само различие «понятия» и «концепта» достаточно условно, поскольку возникло недавно – и только в российском словоупотреблении. В английском и французском языках «понятие» и «концепт» обозначаются одним и тем же словом «concept». Суть в том, что латинское conceptus вошло в русский язык дважды, сначала в виде его буквального перевода (кальки) «понятие», а затем, уже в конце ХХ века, в виде прямого заимствования из английского «concept» (также пришедшего из латыни). Поэтому различение «понятия» и «концепта» – это чисто российское нововведение, обусловленное наличием двух лексем, в разное время усвоенных из иноязычных источников; для наших целей это различие, теоретически еще не вполне четкое и не общепринятое, не имеет значения[5].
Основные свойства первопонятий
Среди известных российских исследователей «понятия понятия» или «концепта концепта» следует назвать С. Аскольдова, Д. Лихачева, Ю. Степанова, Е. Кубрякову[6]. При всей разности существующих определений, можно выделить такие общие свойства первопонятий:
1) универсальность: первопонятие объединяет всех представителей данного языкового сообщества (нации) и служит средством передачи самых общих мировоззренческих и жизнестроительных смыслов;
2) константность: устойчивость, преемственность на протяжении всего существования цивилизации или длительной эпохи; подчас укорененность в древних, мифологических представлениях;
3) интегративность: первопонятие сочетает в себе интеллектуальные, эмоциональные, моральные, коммуникативные аспекты в их неразрывном единстве;
4) системность: первопонятие вписано в систему культурного кода и соотносится с другими понятиями в смысловых иерархиях, где оно занимает одну из высших ступеней;
5) аксиоматичность: первопонятие выступает как самоочевидное, самообоснованное, признанное в культуре как точка отсчета для других понятий и способ их определения;
6) дискуссионность: первопонятия вызывают множество споров, разногласий; за право их использовать и привлекать на свою сторону борются разные мировоззрения, идеологии, методологии;
7) потенциальность: первопонятие обладает открытой структурой, допускающей множество интерпретаций и, оставаясь константным, непрестанно расширяет свой смысл, предоставляет возможности для домысливания и переосмысления, играет активнейшую роль в смене культурных парадигм[7].
Далее следует указать несколько главных черт первопонятий с точки зрения разных дисциплин, их изучающих:
1) эпистемология: обобщенность понятийного содержания, стяжение многих элементов общечеловеческого опыта в одно смысловое целое;
2) культурология: характерность для данной культуры в разных ее национальных, социальных, стилевых, идеологических измерениях; определяющая роль в построении культурного кода;
3) история: эволюция первопонятий в разные эпохи при сохранении их смыслового ядра, что позволяет проследить на их фоне изменение исторических контекстов;
4) аксиология: сверхценность, духовная сверхзначимость, определяющая роль в формировании картины мира и в системе жизненных ориентаций;
5) лингвистика: воплощенность в одном слове, которое часто наделяется не только информативной, но и нормативной и перформативной функцией, содержит наставление, призыв, установку на определенное действие или отношение.
Помимо всего перечисленного, первопонятия обладают еще и своеобразной харизмой, на что указывает историк Ричард Уортман в своей книге «Власть языка и риторики в российской политической истории: Харизматические слова от XVIII до XXI века». Рассматривая такие первопонятия, как радость, любовь, умиление, восторг, личность, правда, целость, Уортман замечает:
Такие харизматические слова могут оказывать эмоциональное воздействие и функционируют как доминантные символы, часто независимо от своего специфического референтного значения. <…>…Такие слова могут возбуждать страх, экзальтацию, увлеченность, экстаз, отвлекая индивида от обыденности… <…> Харизматические слова имеют неясные границы, их значение часто варьируется в соответствии с идеологическим настроем эпохи и ускользает от точных дефиниций. Эта черта отличает их от понятий – идей с определенными границами, предписанными властями либо в форме декретов, либо в сочинениях философов, властителей дум своей эпохи. Хотя такие слова могут вырастать из специфических понятий культуры, гражданства, личности и справедливости, они сами вызывает чувство восхищения и даже трансценденции. Они представляют значения, которые преобладают в данный момент среди образованных русских, находятся ли они на имперской службе или принадлежат субкультуре, посвящающей свою жизнь идеям, – интеллигенции[8].
Итак, первопонятие – это единица мышления, объединяющая самые общие и устойчивые признаки множества явлений для воплощения в одном слове как наименьшей самозначимой единице языка. Особенность первопонятия – его смысловая энергия: наибольшее выражено в наименьшем. Минимальный знак (одно-единственное слово) заключает в себе максимум мыслительного содержания. Максимум плана содержания – в минимуме плана выражения. Эти предельно емкие по смыслу и предельно сжатые по выражению единицы мышления обладают властью над общественным сознанием и формируют знаковый код, определяют бытие человека в культуре.
Разные подходы к понятиям
В изучении и описании понятий – концептологии и концептографии – есть различные методы, традиции, дисциплины. В общественных науках выделяется мощное движение «история понятий», представленное немецкой школой Begriffsgeschichte (Р. Козеллек) и англосаксонской History of Concepts (К. Скиннер). Исследуется происхождение и формирование понятий прежде всего в социально-политической сфере, таких как «общество», «государство», «республика», «либерализм», «революция», «класс» и пр.
Широко распространен лингвистический подход к концептам в формате идеографических и семантических словарей, где описывается бытование данного понятия в лексико-семантической системе языка на основе большого массива примеров из авторов разных эпох. Самый удачный образец такого подхода – вышеупомянутый «Русский идеографический словарь» под редакцией Н. Шведовой[9]. Лингвисты, которые занимаются изучением «ключевых слов» как элементов языковой картины мира, ориентируются на классические работы Анны Вежбицкой, такие как «Толкование эмоциональных концептов» и «Концептуальные основы психологии культуры». На базе этого системно-семантического подхода возникли значительные труды Алексея Шмелева, Анны Зализняк и Ирины Левонтиной[10].
Возможны разные комбинации лингвистического, исторического и культурологического подходов. В России самый удачный и ранний по времени образец такого синтеза – книга Юрия Степанова «Константы. Словарь русской культуры» (1997), продолженная в его труде «Концепты. Тонкая пленка цивилизации» (2007). Начиная каждую словарную статью с этимологии понятия и структуры лексического значения, автор движется через его историю в европейской и русской культурах вплоть до нашего времени, обильно черпая из источников, строя компендиум философских, литературных, публицистических цитат, подтверждающих значение концепта, выявляющих его смысловое ядро.
Таким образом, возникла особая дисциплина на границах лингвистики и культурологии – концептология, которая занимается системным описанием концептов исходя из их бытования в языке и в контексте национальной культуры[11]. Концептология – это своего рода алгебра мышления, которая имеет дело с наиболее общими понятиями, но, в отличие от логики, рассматривает их семантику, а не формальный синтаксис.
Концепты описываются также более традиционным образом в толковых, энциклопедических и терминологических словарях, охватывающих понятийную систему той или иной области, дисциплины, например в философских и психологических энциклопедиях. Замечательный образец – книга Сергея Аверинцева «Логос-София. Словарь», составленная из его статей для разных энциклопедических изданий.
Концептивный и проблемный подход
Данная книга не относится ни к одному из вышеназванных типов. Это не идеографический и не энциклопедический словарь, не историческое или лингвистическое исследование понятий. Мой подход к концептам – собственно концептивный, имея в виду, что само понятие «концепт» образовано от латинского «concipere» – «зачинать, замышлять», а conceptus употреблялось чаще всего как причастие со значением «зачатый». Концепт – это в сущности зародыш, зачаток мысли[12]. Русское «понятие» этимологически и семантически родственно древнерусскому «поятие», соотносимому с браком («поять жену»). Когда говорят о концепте или концепции чего-то, предполагается акт зачатия, творческого образования данного мыслительного объекта.
Существующая концептология рассматривает понятия «уже готовыми», сформированными в языке, в истории, в культуре, – это описательно-аналитический подход. Напротив, концептивистика (как я предлагаю назвать это направление) рассматривает понятия как зачинательные единицы мышления, как своего рода семена, из которых образуются тела мысли. Первопонятия близки тому, что стоики, в частности Посидоний, понимали под «семенным логосом», «Logoi Spermatikoi», – семенные смыслы, огненные мыслящие зародыши всех вещей. «…Как в поросли содержится семя, так и бог, сеятельный разум мира… приспособляет к себе вещество для следующего становления…» (Диоген Лаэртский; кн. 7, 136)[13].
Первопонятия в данной книге – это именно семена «сеятельного разума», зачинательные акты мысли. Они рассматриваются не как итог, а как предпосылка процесса мышления. Если концептология завершает путь понятия его описанием, дефиницией, то цель этой книги – вывести понятие из равенства себе, проблематизировать его, подключить энергию его смысла к пересмотру картины мира. Для меня первопонятие – это не точка прибытия, а точка отправления, завязка интеллектуального сюжета, который развертывается из первопонятия как перводвигателя мышления. В этом смысле оно и «перво-».
В «Антологии концептов» концепт определяется как «квант структурированного знания»[14]. Но что такое квант? Это элементарный импульс энергии. Точно так же концепт не существует вне энергии мышления, вне динамики умственного процесса. Как правило, в концептографиях и концептологиях, в словарях и антологиях концепты рассматриваются в момент остановки. Но каждое понятие вызвано к жизни импульсом мысли – вопросом, и, в свою очередь, вызывает дальнейший вопрос. Задача этой книги – продемонстрировать игру каждого понятия, богатство его смыслов, его ментальный горизонт, многообразие тех контекстов, куда оно может быть вписано, приобретая все новый смысл.
Это также контекстуальный подход: концепты рассматривают внутри концепций, мыслительных построений, подобно тому как смысл кирпичей становится ясен лишь внутри зданий, которые из них можно построить. Девиз данного исследования: нет первопонятия без проблемы, призывающей к новому его осмыслению. Это не исторический, не лингвистический, не эмпирический подход к понятиям, но именно проблемный. Цель – не дескрипция и классификация, а проблематизация понятий в характерных для них смысловых контекстах. Meня интересует не история понятия, а его насущность для мышления, его мыслеемкость, способность «взрывать» сознание, обозначать ростковые точки современной культуры. Понятия рассматриваются как конструктивные единицы мышления, внутри тех проблем, которые ими ставятся и решаются. Понятие без проблемы – это как рабочий инструмент без предмета и цели применения.
Жанр книги
Жанр данной работы можно определить как «книгу понятий». Из важных для меня прецедентов упомяну два известных понятийных компендиума. Книга Олдоса Хаксли «Вечная философия» (1945) – это компендиум религиозной и мистической мудрости. В ней 27 глав: «Бог в мире», «Истина», «Самопознание», «Добро и зло», «Благодать и свободная воля», «Время и вечность», «Молчание», «Молитва», «Страдание»… Каждая глава включает в себя, наряду с суждениями самого Хаксли, много цитат и выдержек из духовных первоисточников – своего рода синтез трактата и хрестоматии.
Книга «Ключевые понятия. Словарь культуры и общества» (1976) британского теоретика культуры, неомарксиста Реймонда Уильямса (1921–1988) отразила методологию политически ориентированных «культурных исследований» (cultural studies), одним из зачинателей которых был сам Уильямс. Круг понятий здесь значительно шире, около 130, и среди них преобладают социокультурные и идеологические: Анархизм, Бюрократия, Коллектив, Демократия, Элита, Эволюция, Семья, Труд, Отчуждение, Идеология, Миф, Работа, Секс, Насилие… Здесь господствует исторический подход к понятиям: прослеживается их этимология, эволюция их значения в разные эпохи и в разных мировоззрениях, приводятся их определения у влиятельных мыслителей.
Книга Хаксли – путеводитель в мир высших смыслов и духовных медитаций, книга Уильямса – инструмент критического исследования современной культуры. Моя цель иная, не спиритуально-поучительная и не историко-аналитическая. Меня интересуют понятия как инструменты интеллектуального творчества: какие проблемы они ставят перед мышлением, какие парадоксы в них заключены и какие идеи, концепции, гипотезы из них вырастают. Поэтому я отбираю понятия не по темам, не по их тяготению к мистике или политике, к спиритуальности или социальности, а по степени их интеллектуальной «взрывчатости» и значимости для культуры вообще. Если «Первопонятия» и можно назвать «словарем», то это словарь конструктивных возможностей ключевых понятий – во всей их проблемности и парадоксальности[15].
Еще одна жанрово-стилевая особенность данной книги – установка на общепонятность, обусловленная самим ее предметом: первопонятиями. Я стараюсь избегать сложной терминологии и теоретического жаргона, обращая эту книгу не к специалистам в области концептологии, когнитивистики, лингвистики, эпистемологии, хотя, надеюсь, и для них книга может представлять интерес. Но целевая аудитория видится мне гораздо более широкой: все, для кого ключевые понятия – не звук пустой, но основа осмысленного бтия в культуре и кто хочет подвергнуть их критической рефлексии в контексте исторических традиций и современных интеллектуальных исканий.
Структура книги
Каждая статья в этой книге, как правило, исходит из достаточно традиционных определений данного понятия. Это точка отправления – а далее начинаются приключения мысли, движение в одном или нескольких направлениях, в кругу тех проблем, которые возникают в связи с данным понятием и делают проблемным его само. Почти все статьи делятся на главки, где данное первопонятие сопоставляется с другими, вводится в характерный для него контекст. Например, судьба рассматривается в связи с понятиями свободы, фатализма и детерминизма; совесть – в связи с мудростью и цинизмом; обаяние – с красотой и игрой; жуткое – со странным и сверхъестественным.
Понятия, которые используются для определения первопонятий, то есть второпонятия, тоже играют важную роль в этой книге – как своего рода задний ряд в мыслительной панораме, придающий ей объемность. Они включены в предметный указатель. Причем функции первопонятий и второпонятий могут меняться, например понятие «ум», которому посвящена отдельная статья, выступает как одно из второпонятий в статье о мудрости, а «мудрость» как второпонятие – в статье о совести. Одна из задач этой книги – раскрыть многомерность и внутреннюю связность концептосферы, все элементы которой соотносятся и взаимодействуют друг с другом.
Если словари и энциклопедии стремятся унифицировать понятия в самом способе их подачи, привести их к общему знаменателю, то в этой книге, напротив, мне хотелось выстроить вокруг каждого понятия свойственную только ему атмосферу, ауру, ассоциативную систему. Поэтому статьи различаются по объему и структуре. Каждое понятие – это личность, уникум: оно достойно того, чтобы выйти из словарной шеренги и стать центром своей собственной маленькой ноосферы, мысле-вселенной.
Выбор алфавитного порядка объясняется тем, что многие первопонятия могут быть поставлены в самые разные тематические ряды. Например, любовь соотносится с желанием и бессмертием; чудо – с верой и удивлением; творчество – с гением и мышлением… Загонять каждое понятие только в одну тематическую ячейку означало бы сужение его проблемного поля и к тому же создавало бы иллюзию линейного развития мысли, свойственную трактатам и философским системам, каковой эта книга не является. Первопонятия не выводятся одно из другого, но образуют мыслительную среду, концептосферу, континуум, ландшафт, где каждое здание стоит на собственном основании, – и вместе с тем они сочетаются и дополняют друг друга как элементы ментально-архитектурной среды.
В конце каждой статьи, после знака , приводятся другие понятия, которые тесно соотносимы с данным и указывают возможные пути дальнейшего чтения. Иначе говоря, наряду с формальным, алфавитным порядком прослеживаются содержательные, проблемные ряды понятий. Общий содержательный план книги приводится ниже: шестьдесят статей, которые можно было бы распределить по семи тематическим разделам.
1. ЖИЗНЬ
Жизнь
Судьба
Событие
Новое
Будущее
Возраст
Смерть
Бессмертие
Вечность
2. РЕАЛЬНОСТЬ
Реальность
Возможное
Чудо
Глубина
Оболочка
Малое
Вещь
Дом
Пустота
Ничто
3. ЧЕЛОВЕК
Человек
Душа
Совесть
Вина
Тело
Чистота
Легкость
Обаяние
Пошлость
Жуткое
4. ЧУВСТВО
Чувство
Любовь
Желание
Ревность
Настроение
Грусть
Тоска
Обида
Удивление
Умиление
Вера
5. УМ
Ум
Безумие
Сознание
Мышление
Мудрость
6. ВЛАСТЬ
Власть
Народ
Интеллигенция
Родина
7. ТВОРЧЕСТВО
Творчество
Гений
Интересное
Поэтическое
Игра
Образ
Слово
Молчание
Письмо
Чтение
Книга
Разумеется, в этой книге очерчена только часть концептосферы – первопонятия, которые мне представляются наиболее интересными, проблемными, харизматичными. Ю. С. Степанов в предисловии к своему словарю концептов замечает, что «количество их невелико, четыре-пять десятков, а между тем сама духовная культура всякого общества состоит в значительной мере в операциях с этими концептами»[16]. Вполне соглашаясь с этим заключением, я бы определил гипотетически объем концептосферы, точнее, ее смыслового ядра, числом 120–150 единиц[17]. По сути, вся умственная жизнь человека в культуре – это расширение личного словаря понятий и постепенное их переосмысление, поиск того предельно емкого языка, на котором можно говорить о главном с самим собой и с другими (самосознание и взаимопонимание).
Эта книга писалась на протяжении более сорока лет, и некоторые ее фрагменты ранее публиковались в других изданиях, в составе отдельных статей и эссе. Для данного издания все они существенно переработаны[18].
Я глубоко признателен моей жене, филологу и переводчику Марианне Таймановой, за внимательное чтение и правку этой книги на разных фазах ее написания и за множество идей и советов, которые в значительной степени повлияли на процесс моей работы.
Первопонятия
Безумиe
Хоть это и безумие, в нем есть свой метод.
Уильям Шекспир. Гамлет
Безумие обычно определяется как душевная болезнь, искаженное восприятие реальности, сопряженное с аномалиями поведения. Безумие – отчуждение от собственного и общественного разума, неспособность считаться с требованиями здравого смысла и общепринятого распорядка, разрушение логических и коммуникативных связей, ведущее к изоляции личности в мире собственных иллюзий, галлюцинаций, навязчивых идей и иррациональных переживаний.
Безумие как оборотная сторона ума
Прежде всего важно подчеркнуть, что безумие – это не отсутствие ума, а его утрата. Только существо, наделенное умом, может сойти с ума, подобно тому как только существо, наделенное даром речи, способно молчать (см. Молчание). Как говорил Э. Гуссерль, сознание есть всегда «сознание-о». Безумие тоже форма сознания, способ его артикуляции, и занимает свое место в ряду других форм: «думать о…», «говорить о…», «писать о…», «молчать о…», «безумствовать о…». О чем можно говорить, о том можно и молчать. О чем можно мыслить, о том можно и безумствовать.
Особенно это относится к тем безумцам и молчальникам, которые когда-то блистали мыслью и словом. О них уместно спросить: о чем они молчат, о чем безумствуют? Они уже вошли в то смысловое поле, из которого нет исхода. Здесь все разрывы, паузы, зияния полнятся значениями, как речь полнится паузами и пробелами, сосредотачивая в них свой иначе невыразимый смысл.
Этот вопрос: о чем? – витает над безумием Ницше, сама философия которого оправдывала безумие вообще и тем самым предвосхищала его собственную болезнь. «Почти повсюду именно безумие прокладывает путь новой мысли»[19]. Не означало ли это, в случае Ницше, что и обратное верно: новая мысль проложила путь безумию?
Здесь безумие рассматривается не как медицинский факт, а как культурный символ: не клиника, а поэтика и метафизика безумия, поскольку оно неотделимо от наклонностей творческого ума. О безумии можно размышлять в рамках разных дисциплин: психологии, психиатрии, социологии, криминологии… С культурологической точки зрения можно выделить два вида безумия: поэтическое и философское, или экстатическое и доктринальное.
Безуми поэтическое
Нам Музы дорого таланты продают!
Константин Батюшков
Словно в небесное рабство продан я…
Фридрих Гёльдерлин
Есть две жертвы, или два героя, поэтического безумия, которые своим разительным сходством позволяют резче выделить общую закономерность: связь безумия с поэтической устремленностью самого ума.
Фридрих Гёльдерлин (1770–1843) и Константин Батюшков (1787–1855) – почти современники. Оба принадлежат эпохе романтизма. Оба великие – но в тени еще более великих: Гёте, Пушкина. И какие схожие судьбы!
Оба прожили в свете сознания, в благосклонности муз ровно половину своего земного срока. Батюшков жил шестьдесят восемь лет: последние тридцать четыре – с помутненным рассудком. И у Гёльдерлина жизнь разбита так же надвое и так же поровну, словно есть в ней чей-то беспощадно строгий расчет: прожил семьдесят два года, первую половину (тридцать шесть лет) – мечтателем, странником, влюбленным, вторую (тоже тридцать шесть) – домоседом, кротчайшим из душевнобольных. Сравнимы также периферийная Вологда и провинциальный Тюбинген, где провели они остаток дней (в остатке – половина жизни). Как страшно возвращаться в глухую отчизну предков из блеска культурных столиц, унося только помраченный разум!
Задумываясь, отчего Гёльдерлину и Батюшкову уготована такая кара, видишь, что не одним лишь безумием сходны они, но и наклонностями своего поэтического ума. Оба они любили Грецию и Италию и все живое в себе отдавали тем, отжившим временам. Среди поэтов Нового времени, кажется, не было столь неистовых и самоотверженных в любви к полуденным краям и их языческим красотам:
- Дай, судьба, в земле Анакреона
- Горестному сердцу моему
- Меж святых героев Марафона
- В тесном успокоиться дому!
- Будь, мой стих, последнею слезою
- На пути к святому рубежу!
- Присылайте, парки, смерть за мною, —
- Царству мертвых я принадлежу.
Гёльдерлин никогда не бывал в Греции, но витал там, вдали от родины, всем духом своей поэзии. Не опасна ли такая разлука с собой, не означает ли она смерть при жизни? «Царству мертвых я принадлежу». Душа, долго порывавшаяся за эллинскими призраками, и впрямь отлетела без возврата. Кто из немецких поэтов не стремился «туда, туда» (dahin! dahin!) – в край миндальных рощ и священных дубов?! Но пожалуй, только Гёльдерлин решил там остаться, и безумие его – не следствие ли тайно принятого решения?
Правда, в последние годы перед болезнью он неустанно славит Германию – словно предчувствуя наступающий мрак и гибель души и торопясь облегчить свой грех запоздалым слиянием с живой родиной:
- Нельзя душой в минувшее бежать
- Назад, к вам, слишком дорогие мне.
- Прекрасный лик ваш созерцать, как прежде,
- Сегодня я страшусь. Погибель в этом.
- И не дозволено будить умерших.
Зная дальнейшую судьбу поэта, нельзя не содрогнуться при чтении этих строк: в них последняя попытка стряхнуть созерцательное оцепенение – предсмертный трепет души, почувствовавшей слишком поздно свой плен у чуждого, запертость в своем храме, как в темнице. Как иначе истолковать этот суеверный ужас поэта при созерцании эллинских богов – «умерших», пробуждая которых он сам цепенеет? Не есть ли безумие кара за измену своему, настоящему, за восторг, исторгающий душу из ее земных корней? Собственно, даже не кара, а сам этот восторг – застывший, остановленный, продолженный в беспредельность?
- И у Батюшкова тот же порыв:
- Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
- Где волны кроткие Тавриду омывают
- И Фебовы лучи с любовью озаряют
- Им древней Греции священные места.
- Мы там, отверженные роком,
- Равны несчастием, любовию равны,
- Под небом сладостным полуденной страны
- Забудем слезы лить о жребии жестоком…
В итоге средиземноморские мечтатели проводят свои последние десятилетия обывателями российской и немецкой глуши. Судьба как бы тычет пальцем: вот твое законное место, не пожелал сродниться душой – останешься здесь бездушным телом. Впечатление М. П. Погодина, навестившего Батюшкова в 1830 году: «Лежит почти неподвижный. Дикие взгляды. Взмахнет иногда рукой, мнет воск. Боже мой! Где ум и чувство! Одно тело чуть живое»[21].
Каков главный признак безумия? Сошлюсь на определение О. Мандельштама: «Скажите, что в безумце производит на вас наиболее грозное впечатление безумия? Расширенные зрачки – потому что они невидящие, ни на что в частности не устремленные, пустые. Безумные речи – потому что, обращаясь к вам, безумный не считается с вами, с вашим существованием, как бы не желает его признавать, абсолютно не интересуется вами. Мы боимся в сумасшедшем главным образом того жуткого абсолютного безразличия, которое он выказывает нам»[22].
«Расширенные зрачки» обоих поэтов были устремлены на Античность и Средиземноморье; невидящими глазами глядели они на окружающее. «…Именно утрата диалогического контакта отмечает поведение больного Гёльдерлина в Тюбингене. Затруднительным для него было и спрашивать, и выслушивать вопрос; даже старые знакомые… находили беседы с ним „слишком жуткими…“ <…> Позднейшие поэтические монологи Гёльдерлина исключают всякий намек на сам акт речи и его момент, на действительных участников общения», – замечает Роман Якобсон, посвятивший обстоятельное исследование поэзии Гёльдерлина периода безумия[23].
О том же сообщает лечивший Батюшкова доктор Антон Дитрих. В состоянии помешательства Батюшков «говорил по-итальянски и вызывал в своем воображении некоторые прекрасные эпизоды „Освобожденного Иерусалима“ Тассо, о которых он громко и вслух рассуждал сам с собой… <…> С ним было невозможно вступить в беседу, завести разговор… <…> Больной… отделился от мира, поскольку жизнь в мире предполагает общение»[24]. Безумие Батюшкова есть застывшее состояние его поэтического ума, как бы окончательно порвавшего связь с окружающей реальностью. Собственно, к такому выводу приходит и сам доктор: «…суть душевной болезни Батюшкова состоит в неограниченном господстве силы воображения (imaginatio) над прочими силами его души. В результате все они затормаживаются и подавляются, так что разум не в состоянии осознать абсурдность и безосновательность тех представлений и образов, которые проходят перед ним непрерывной пестрой чередой… Он живет только мечтами, это грезы наяву»[25].
Как видим, безумие, по оценке Дитриха, неотделимо от силы воображения его пациента. Здесь вспоминаются строки из пушкинского «Не дай мне бог сойти с ума…»:
- Я пел бы в пламенном бреду,
- Я забывался бы в чаду
- Нестройных, чудных грез.
Кстати, Пушкин посещал больного Батюшкова в 1830 году, и, возможно, эти впечатления, а также рассказы доктора Дитриха, который входил в круг пушкинских знакомых, послужили толчком для этого стихотворения, написанного в 1833 году. Сказанное не означает, что избыток воображения и поэтическая «иноземность» были причиной душевной болезни Батюшкова или Гёльдерлина. Возможно, напротив, что именно прогрессирующая болезнь задавала такую направленность их лирике.
Вообще отношение безумия и творчества вряд ли строится на причинности, скорее на причастности-несовместности. По мысли Аристотеля, не бывало ни одного великого ума без примеси безумия. Творчество невозможно без некоего безумия и вместе с тем несовместимо с полным безумием. «Болящий дух врачует песнопенье» (Е. Баратынский). Но там, где болезнь торжествует, не остается места и песнопению. Рассматривая безумие Ф. Ницше, В. Ван Гога и А. Арто, М. Фуко заключает, что «безумие есть абсолютный обрыв творчества». Ван Гогу «было прекрасно известно, что его творчество несовместимо с безумием». «Творчество Арто испытывает в безумии собственное отсутствие…», «…где есть творчество, там нет места безумию…»[26]. Молчание безумных поэтов полнится смыслом по отношению к их прежним речам, но само по себе выдает душераздирающую пустоту.
Безумие философское
С XVII века безумие считается психической болезнью и, как правило, проходит по ведомству медиков и психиатров. Но так было не всегда. Начиная с Платона безумие рассматривалось как высочайшая способность человеческой души, восходящей над ограниченностью разума. «…Величайшие для нас блага возникают из неистовства (mania), правда, когда оно уделяется нам как божий дар…»[27]
Платон выделяет три вида безумия: пророческое, молитвенное и поэтическое. О последнем он пишет:
Третий вид одержимости и неистовства – от Муз, он охватывает нежную и непорочную душу, пробуждает ее, заставляет выражать вакхический восторг в песнопениях и других видах творчества и, украшая несчетное множество деяний предков, воспитывает потомков. Кто же без неистовства, посланного Музами, подходит к порогу творчества в уверенности, что он благодаря одному лишь искусству станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства: творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых[28].
Безумие в платоническом смысле – это не утрата разума, а скорее освобождение из его плена. Именно к этой традиции поэтического безумия примыкает Гёльдерлин, причем вполне сознательно. По мысли Гёльдерлина, которая трагически исполнилась в его судьбе, «священное безумие – высшее проявление человеческого»[29]. Точно так же M. Хайдеггер впоследствии признал умопомрачение Гёльдерлина следствием его поэтических озарений. «Чрезмерная яркость завела поэта во мрак»[30].
Безумие, впервые описанное Платоном, хорошо исследовано в истории культуры, да и само выражение «поэтическое безумие» стало ходовым термином: это неистовство, экстаз, свободное излияние самых диких образов.
Но бывает и безумие другого рода, которое как бы не воспаряет над разумом, а мерно чеканит шаг ему вослед. Есть бред иррациональности, и есть бред гиперрациональности. Приставка «гипер» в данном случае означает не просто сильную, а чрезмерную степень рациональности (ср. «гипертония», «гипертрофия», «гиперинфляция», «гипербола»…). Гиперрациональность, или сверхрациональность, – это одержимость правилами, принципами, законами разума, которая переходит в свою противоположность – безумие.
Иными словами, безумие может быть отклонением от разума, а может быть и проявлением его безграничной амбиции и гордыни. Полоний, как известно, заключает о Гамлете: «Хоть это и безумие, в нем есть свой метод» («Гамлет», акт 2, сцена 2). Верно было бы и обратное: не только у безумия есть свой метод, но абсолютная преданность методу есть черта безумия. Можно перефразировать Полония: «Хоть это и метод, в нем есть свое безумие».
Как заметил Паскаль, «ничто так не согласно с разумом, как его недоверие к себе»[31]. Разум, всецело себе доверяющий, тиранически властвующий над личностью, – это уже безумие. Как известно, обществу в равной мере грозят анархия и тирания – распад государственной власти или, напротив, абсолютизация власти и ее репрессивного аппарата.
Точно так же и разум, как система основных понятий и функций мышления, может быть поражен болезнью анархии – экстатического безумия или болезнью тоталитарности – доктринального безумия. Связность и подвижность – два дополнительных свойства живых систем, в том числе разума. Когда одно из этих свойств утрачено, разум впадает в безумие либо бессвязности, либо неподвижности. Зацикленность разума, сосредоточенность в одной неподвижной точке (ide fixe) не менее чреваты безумием, чем развинченность разума, блуждающего без руля. Что безумнее: хаотическая пляска образов, оргия воображения – или «органчик» разума, застрявший на какой-то сверхценной идее?[32]
Этот второй тип безумия можно назвать философским, если исходить из того противопоставления поэзии и философии, которое проводил сам Платон. Поэзия – мир опьяняющих, призрачных образов; философия – мир вечных, самотождественных идей. Если поэтическое безумие подрывает устои строгой морали, за что поэты и подлежат изгнанию из государства, то безумие философов правит самим государством, это безумие не анархии, а идеократии. Ноостаз – так можно назвать эту форму безумия – противоположен экстазу[33].
Если Платон был философом – открывателем поэтического безумия, то художником – открывателем философского безумия можно считать Джонатана Свифта. Я приведу описание этого недуга из его «Сказки бочки» (1704), из раздела девятого, который так и называется – «Отступление касательно происхождения, пользы и успехов безумия в человеческом обществе»:
Рассмотрим теперь великих создателей новых философских систем и будем искать, пока не найдем, из какого душевного свойства рождается у смертного наклонность с таким горячим рвением предлагать новые системы относительно вещей, которые, по общему признанию, непознаваемы… Ведь несомненно, что виднейшие из них, как в древности, так и в новое время, большей частью принимались их противниками, да, пожалуй, и всеми, исключая своих приверженцев, за людей свихнувшихся, находящихся не в своем уме, поскольку в повседневных своих речах и поступках они совсем не считались с пошлыми предписаниями непросвещенного разума и во всем были похожи на теперешних общепризнанных последователей своих из Академии нового Бедлама… Такими были Эпикур, Диоген, Аполлоний, Лукреций, Парацельс, Декарт и другие; если бы они сейчас были на свете, то оказались бы крепко связанными, разлученными со своими последователями и подвергались бы в наш неразборчивый век явной опасности кровопускания, плетей, цепей, темниц и соломенной подстилки[34].
Далее Свифт язвительно излагает системы Эпикура и Декарта «в виде теорий, для которых бедность нашего родного языка не придумала еще иных названий, кроме безумия или умопомешательства». И заключает: «…Это безумие породило все великие перевороты в государственном строе, философии и религии»[35]. Для Свифта нет особой разницы между философской системой, государственной диктатурой и военной агрессией, поскольку в их основе лежит некое «бешенство» мысли, которое производится, согласно фантастической физиологии Свифта, избыточным давлением и омрачающим действием мозговых паров. «Этот отстой паров, который свет называет бешенством, действует так сильно, что без его помощи мир… лишился бы двух великих благодеяний: философских систем и насильственных захватов…»[36] Иными словами, Свифт как бы переворачивает мысль шекспировского Полония, находя безумие в «изобретателях новых систем» именно в силу безусловной и безоглядной методичности их мышления.
Ученые, исследователи, мыслители, философы, политики, идеологи, преобразователи общества более, чем поэты, музыканты и художники, склонны к этому методическому виду безумия, поскольку поиск и обоснование метода входит в существо их профессии. Собственно, любой идеологический или философский «изм» – это маленьое безумие, а некоторые «измы», вроде тех, которыми вдохновлялись идеократии ХХ века (включая советскую), – это большое безумие, которому удавалось сводить с ума целые народы на протяжении долгих эпох. Ноостаз узнается по навязчивому стремлению свести все многообразие явлений к одной всеобъясняющей причине. Если Платон обозначает поэтическое безумие словом «мания», то философское, которому и сам Платон, как дальше выяснится, не был чужд, особенно в своих поздних «Законах», можно обозначить как «мономания».
Безумие как прием
Если в безумии можно искать следы утраченного ума, то в уме чересчур властном и упорном («упертом») – потенциальные признаки безумия. С этой точки зрения у каждого философского ума есть свой проект, своя подлежащая пересозданию вселенная, свой Метод и Абсолют, а значит, и своя возможность безумия. Платон сошел бы с ума иначе, чем Аристотель, Гегель – иначе, чем Кант… Один из методов прочтения великих текстов – угадывание тех зачатков безумия, которые могли бы развиться за пределом этих текстов в собственную систему. Безумие методичнее здравомыслия, постоянно готового на логические послабления и увертки. Сумасшедший знает наверняка и действует напролом. Та ошибка, которую мы часто допускаем, когда пишем «сумашествие», пропуская букву «с», по-своему закономерна: сумасшедший шествует со всей торжественной прямолинейностью, какая подобает этому виду движения, тогда как здравый ум петляет, топчется, ищет обходных путей.
Один из самых острых критиков начала ХХ века – Корней Чуковский толковал в «свифтовской» манере писателей-современников: Мережковского, Горького, Андреева, Сологуба – именно как таких умствующих безумцев, носителей идефикс. Кто излишествует умом, тот часто ума и лишается. Например, Мережковский был помешан на парности вещей, на идее двух бездн, верхней и нижней:
Для Мережковского все вещи, должно быть, заколдованы, ибо всегда, на протяжении этих сотен и сотен страниц, они совершенно волшебным образом движутся перед нами в таком [антитетическом] порядке, выполняя собою незамысловатую формулу Мережковского… Так велик фетишизм этого писателя[37].
Про Леонида Андреева:
Всегда он видит в мире только какой-нибудь клочок, одну лишь пылинку, пушинку, хотя эта пылинка и становится для него Араратом, заслоняя собою и небо, и землю, и весь горизонт… Эта психология охваченности, одержимости до того присуща Андрееву, что ею он наделяет всех. Его герои чаще всего – мономаны… Например, в рассказе «Проклятие зверя» герой как начал твердить: «О город!.. лживый город… проклятый город… Мое последнее проклятие: город!» – да так и протвердил из страницы в страницу. Ни разу не заговорил о другом. Ясно: это маньяк. Человек, охваченный, гонимый одним только образом, одной только мыслью, слепой и глухой ко всему остальному[38].
Чтобы понять писателя, Чуковскому надо его обезумить, так сказать, гипотетически свести с ума. Безумие выступает у Чуковского как критический прием, как гипербола истолкования. Точнее, такой прием имеет своим основанием одновременно и гиперболу, и гипотезу – сочетание «гипер» и «гипо», преувеличение и преуменьшение. Некие навязчивые идеи и мотивы истолковываются как черты безумия, но сама модальность такого высказывания является не утвердительной, а скорее предположительной. Такой метод чтения можно назвать «обезУмливание» – сгущение образа писателя в зеркале его возможного безумия. Пантеон тогдашних божеств, властителей дум, Чуковский превращает в паноптикум интеллектуальных маньяков, фанатиков одного приема или идеи.
Безумие как критический прием можно применять не только к отдельным писателям, но и к целым идеологиям, к идеологическому сознанию как таковому. Особенно приложим такой метод к тоталитарным идеологиям, где внутренняя последовательность и всеохватность одной идеи достигается ценой ее полного концептуального отрыва от реальности и практического ее разрушения. Идеология – это философское безумие, которое овладевает массами и становится материальной силой.
Тема идеомании – идеологии как помешательства – господствует в книге философа и сатирика Александра Зиновьева «Желтый дом» (1980). Младшему научному сотруднику Московского института философии АН СССР Зиновьеву вменялось в обязанность работать с чересчур идейно рьяными гражданами, чьи рукописи КГБ посылал в институт на профессиональную экспертизу. Авторы делились на две категории: убежденные марксисты и убежденные антимарксисты. Здесь важно отметить три момента: 1) КГБ предполагал, что психические отклонения возникают на философской почве, сопряжены с метафизическими заблуждениями; 2) служба безопасности держала такие случаи философского помешательства под своим контролем; 3) Институту философии АН СССР поручено было диагностировать эти помешательства и решать, относятся ли они к разряду чисто медицинских или идеологически вредных. Обращение КГБ к философской экспертизе обнаруживает важную особенность идеократического государства: убежденность, что отклонения от психических норм так или иначе проистекают из философских ошибок – либо сознательного, идеологически опасного отступления от марксизма, либо его невольного, психически болезненного искажения. Такое переплетение философии и психиатрии характерно для идеократического общества. Философии доверена экспертиза умственного здоровья граждан, потому что сама норма жизни данного общества определяется философией.
Самокритика разума
Метод обезумливания полезно приложить к самому себе, особенно если твоя профессия – мыслить методически, создавать метод для собственной работы. «Обезумливать себя» – это вразумлять от противного. Ум, который осознает опасность своего безумия, отчасти уже избавляется от него.
Платон, заложивший теорию поэтического безумия и не чуждый доктринальному безумию в своих поздних трактатах, сам же подает и пример такой самокритики. Вот в «Законах» он вносит жесткие штрихи в проект своей идеократии:
…Надо разбить страну на двенадцать частей… Всех наделов устанавливается пять тысяч сорок… Граждан также надо разделить на двенадцать частей. Для этого надо произвести учет их имущества, а затем поделить его на двенадцать по возможности равноценных частей. Вслед за тем эти двенадцать наделов надо поделить между двенадцатью богами и каждую определенную жребием часть посвятить тому или иному богу, назвав ее его именем[39].
И вдруг в этот беспощадно рассудительный план мироустроения привходит какая-то щемящая нота – Платон отрывается от великого дела своего ума и видит сторонним взглядом всю тщету этого законотворчества как сновидчества:
Но мы должны вообще иметь в виду еще вот что: всему указанному сейчас вряд ли когда-нибудь выпадет удобный случай для осуществления, так, чтобы все случилось по нашему слову. Вряд ли найдутся люди, которые будут довольны подобным устройством общества… К тому же это срединное положение страны и города, это кругообразное расположение жилищ! Все это точно рассказ о сновидении или искусная лепка государства и граждан из воска![40]
Невольно вспоминается безумный Батюшков: «Взмахнет иногда рукой, мнет воск». Воск – самый подходящий материал для замыслов столь деятельного и возвышенного безумия. Та критика идеологий-идеоманий, которую проводили сатирическим пером Свифт и Зиновьев, уже заложена в драгоценном признании Платона-законотворца как самокритика философского разума. Платон не говорит прямо о своем безумии, но разве не безумие – утверждать образы своих сновидений как высшие законы государства?
Примем на вооружение эту оговорку Платона. Нужно задать себе вопрос: какoe безумие потенциально содержится в моем методе? Для каждого интеллектуала, интеллигента, производителя или распределителя идей полезна самокритика чистого разума, способность опознавать кривизну своей модели мира раньше, чем она скрутится до полного умопомрачения.
Для ума, воспитанного в русской культуре, проще всего соотнести себя с той перспективой безумия, которая мерещилась Пушкину. В стихотворении «Не дай мне бог сойти с ума…» выразились два сильнейших порыва творческого разума. С одной стороны, ему тесно в собственных пределах, он ищет безумия как праздника освобождения:
- Не то чтоб разумом моим
- Я дорожил, не то чтоб с ним
- Расстаться был не рад.
С другой стороны, разум страшится безумия как пущей неволи:
- Да вот беда: сойдешь с ума
- И страшен будешь, как чума,
- Как раз тебя запрут…
Расстаться с разумом – но расстаться не навсегда, сходить с ума в пределах самого разума, отпускать его далеко – но держать на привязи: таков спасительный исход, предлагаемый пушкинской «диалектикой» творческого безумия.
Разум должен знать свое иное, но не должен отождествляться с ним. Это иное разума, которое тем не менее остается под его присмотром, можно назвать иноумием[41]. Между разумом и безумием есть место для экстатических уходов и иронических возвратов, для всей той «межеумочной» зоны, где разум бежит от себя и возвращается к себе. Иноумие – это управляемое безумие, как бывает управляемый взрыв – не такой, который отрывает руки самому «взрывнику», как неоднократно случалось в истории обезумевших гениев.
Тем, которым Бог «не дал сойти с ума», – среди них Платону и Пушкину – свойственно именно иноумие: способность переступать границы здравого смысла, в то же время осторожно обходя пропасти смыслоутраты. Иноумие раздвигает пространство мышления, но не подрывает саму способность мысли. Иноумие – это незаменимое орудие разума, его самоотчуждение как высшая ступень самообладания. Если поэтическая заумь есть способ остранения языка, то философское иноумие есть способ остранения мысли, одновременного ее подстегивания и обуздания. Это искусство мыслить опасно, игра разума на границе с безумием, игра, в которой самому мыслителю не всегда дано отличать поражение от победы.
Игра, Молчание, Мудрость, Мышление, Сознание, Ум
Бессмертие
Бессмертие – преодоление границы физического существования во времени, нескончаемость жизни как таковой или отдельного существа.
Следует разделять два понятия: бессмертие (immortality) и посмертие (afterlife). Бессмертие – это отрицание смерти, представление о том, что жизнь будет продолжаться вечно. Посмертие – более конкретное понятие: что ждет нас после смерти. Это не весь бесконечный путь, а следующая остановка, точнее, вход в первую из обителей на этом пути. Уместно рассмотреть эти два взаимосвязанных понятия именно в таком порядке: от общего к частному.
Есть много способов подойти к понятию бессмертия: из древних мифологий, из религиозных откровений и мистико-оккультных учений, из биологических и медицинских гипотез, из показаний тех, кто пережил клиническую смерть, побывал на том свете и оттуда вернулся. Мы будем исходить из опыта «здешнего» бытия, в частности из бытия человека в культуре.
Культура и доказательства бессмертия
«Жизнь кратковременна, искусство долговечно» – это изречение Гиппократа, один из первых образцов афористического жанра, обычно рассматривается как антитеза краткой жизни и долгого искусства. Но нет ли между ними и причинно-следственной связи? Именно потому, что жизнь коротка, она столь торопится создать нечто, что ее переживет, – искусство в широком смысле слова. Если бы жизнь длилась бесконечно, она не нуждалась бы в искусстве. Но раз я смертен, то пусть нечто, сделанное мною, переживет меня. Жизнь кратковременна, вот почему искусство долговечно.
У человека нет ни одной потребности, для которой не было бы источника удовлетворения в окружающем мире. Само наличие какой-либо потребности говорит о возможности ее удовлетворения, хотя превращение этой возможности в действительность обычно не обходится без труда и борьбы. Человек испытывает жажду – и находит воду. Так же обстоит дело с голодом, вожделением, потребностью сна и т. д. По словам И. В. Гёте, «наши желания – предчувствия способностей, в нас заложенных, предвестники того, что мы сумеем совершить. То, на что мы способны, и то, чего мы хотим, представляется нашему воображению как бы вне нас, в отдаленном будущем: мы испытываем тоску по тому, чем в тиши уже обладаем»[42].