Нам нужно поговорить о Кевине Шрайвер Лайонел
4. Превращение в корову. (Я была стройной и предпочитала такой оставаться. Моя сноха за время беременности обзавелась выпирающими варикозными венами, которые потом так и не исчезли, и перспектива иметь лодыжки, на которых ветвятся синие корни деревьев, оскорбляла меня больше, чем можно выразить словами. Так что я и не выражала. Я тщеславна или когда-то была такой, и одним из проявлений моего тщеславия являлось притворство, что я не такая.)
5. Неестественный альтруизм: быть вынужденной принимать решения в соответствии с тем, что лучше для кого-то другого. (Я свинья.)
6. Сокращение моих путешествий. (Заметь: сокращение. Не завершение.)
7. Сводящая с ума скука. (Я находила маленьких детей страшно скучными. В этом я признавалась себе даже в самом начале.)
8. Никчемная социальная жизнь. (Мне еще ни разу не удавалось нормально поговорить, если в комнате присутствовал пятилетний ребенок.)
9. Понижение социального статуса. (Я была уважаемым предпринимателем. Как только я обзаведусь младенцем, любой знакомый мужчина – и любая женщина тоже, что тяжело сознавать, – станут воспринимать меня менее серьезно.)
10. Возврат долга. (Родительство возвращает долг. Но кто захочет оплачивать долг, если этого можно избежать? По-видимому, бездетным сходит с рук нечто подлое. Кроме того, что толку платить долг не той стороне? Только самая извращенная мать будет чувствовать себя вознагражденной за заботы тем фактом, что наконец-то у ее дочери жизнь тоже ужасна.)
Это, насколько я помню, были те ничтожные опасения, которые я заранее взвесила, и я постаралась не отравить их ошеломляющую наивность тем, что произошло на самом деле. Несомненно, все доводы в пользу того, чтобы остаться бесплодной – какое ужасающее слово! – были мелкими неудобствами и незначительными жертвами. Они были эгоистичными, низкими и мелочными, так что любой, кто составил подобный список и все равно решил сохранить свою опрятную, безветренную, застывшую, бесперспективную, не дающую плодов жизнь, оказывался не только недальновидным, но и просто ужасным человеком.
И все же, когда я обдумываю этот список сейчас, меня поражает, что, какое бы осуждение за собой ни влекли сомнения в материнстве, они вполне практичны. В конце концов сейчас, когда дети не возделывают твои поля и не берут тебя к себе жить, когда у тебя начинается недержание, нет разумных причин их заводить, и поразительно, что с приходом эффективных методов контрацепции кто-то вообще выбирает размножение. Наоборот, любовь, семейная история, довольство жизнью, вера в человеческую «сущность» – эти современные стимулы похожи на дирижабли: огромные, парящие в воздухе и малочисленные; оптимистичные, благородные, даже глубокие, однако угрожающе безосновательные.
Долгие годы я ждала того всепоглощающего желания, о котором столько слышала, той наркотической тоски, которая неотвратимо влечет бездетных женщин к чужим коляскам в парках. Мне хотелось, чтобы меня затопил властный гормональный призыв, чтобы я проснулась однажды утром, протянула к тебе руки, обняла тебя и молилась бы о том, что пока под моими опущенными веками распускается черный цветок страсти, ты сделаешь мне ребенка. (Сделал ребенка: эта фраза звучит приятно и красиво – архаичное, но нежное признание того, что в течение девяти месяцев, куда бы ты ни пошла, у тебя есть компания. Слово беременна, наоборот, тяжелое и выпуклое, и мне всегда казалось, что звучит оно как плохие новости: «Я беременна». В моей голове инстинктивно рисуется картинка: шестнадцатилетняя девочка за обеденным столом – бледная, нездоровая, и бойфренд у нее мерзавец – заставляет себя выпалить то, чего ее мать больше всего боится.)
Каким бы ни был этот пусковой механизм, в моем организме он так и не появился, и от этого я чувствовала себя обманутой. Когда жажда материнства не появилась у меня и к тридцати пяти годам, я забеспокоилась, что со мной что-то не так, что во мне чего-то не хватает. Кевина я родила в тридцать семь и к тому времени начала терзаться мыслями о том, не превратила ли я случайный, и возможно, чисто химический недостаток в изъян шекспировского масштаба тем, что просто не приняла в себе этот дефект.
Так что же в итоге заставило меня принять решение? Прежде всего, ты. Ибо если мы были счастливы, то ты не был, не вполне, и я, наверное, знала об этом. В твоей жизни была дыра, которую я не могла до конца заполнить. У тебя была работа, и она тебе подходила. Когда ты совал нос в неисследованные конюшни и на военные заводы, выискивал поле, которое должно быть огорожено бревенчатым забором и на котором должна стоять ярко-красная силосная башня и резвиться черно-белые коровы (фирма «Крафт», чьи сырные ломтики делались из «настоящего молока»), ты работал по своему собственному графику, создавал свои собственные перспективы. Тебе нравилось разведывать места для съемок. Но ты не любил эту работу. Твоей страстью были люди, Франклин. Поэтому, когда я увидела, как ты играешь с детьми Брайана, дурачась с их игрушечными обезьянками и восхищаясь их поблекшими временными татуировками, мне страстно захотелось предоставить тебе возможность для того энтузиазма, который я сама когда-то нашла в «Крыле Надежды» – в «КН», как сказал бы ты.
Помню, однажды ты сбивчиво попытался высказаться, и это было совсем на тебя непохоже – ни чувства, ни язык. Эмоциональная риторика всегда тебя смущала, но это совсем не то же самое, что дискомфорт, вызываемый эмоциями. Ты опасался, что слишком пристальное изучение может ранить чувства, словно исполненное благих намерений, но грубоватое обращение с саламандрой в больших и неуклюжих руках.
Мы лежали в постели в том же сводчатом лофте в Трайбеке, где вечно ломался скрипучий лифт с ручным приводом. Похожий на пещеру, запыленный, не разделенный приставными столиками на цивилизованные отсеки, этот лофт всегда напоминал мне тайное убежище, которое мы с братом построили из гофрированного железа в Расине. Мы с тобой занимались любовью, и я только-только начала проваливаться в сон, но тут же резко села в постели. Мне нужно было успеть на самолет в Мадрид через десять часов, и я забыла завести будильник. Когда я завела часы, я заметила, что ты лежишь на спине, и глаза у тебя открыты.
– Что такое?
Ты вздохнул.
– Не знаю, как ты это делаешь.
Когда я снова устроилась поудобнее, чтобы насладиться еще одной хвалебной песнью моей склонности к приключениям и моему мужеству, ты, должно быть, почувствовал мою ошибку, потому что торопливо добавил:
– Уезжаешь. Уезжаешь все время так надолго. Уезжаешь от меня.
– Но мне это не нравится.
– Ну, не знаю.
– Франклин, я создала свою компанию не для того, чтобы вырваться из твоих цепких объятий. Не забывай, что это было до тебя.
– Ох, об этом я вряд ли смогу забыть.
– Это моя работа!
– Не обязательно, чтобы это было так.
Я снова села.
– Ты что…
– Нет.
Ты мягко потянул меня назад в постель. Разговор пошел не так, как ты планировал; а я видела, что ты его запланировал. Ты перекатился на живот, поставил локти по бокам от меня и ненадолго прислонился своим лбом к моему.
– Я не пытаюсь отнять у тебя твою книжную серию. Я знаю, как много это для тебя значит. В том-то и проблема. С другой стороны, я бы так не смог. Я не смог бы встать завтра, чтобы улететь в Мадрид и попытаться отговорить тебя о того, чтобы ты встретила меня в аэропорту через три недели. Может, пару раз. Но не раз за разом.
– Смог бы, если бы должен был.
– Ева. Ты знаешь, и я знаю: ты не должна.
Я дернулась. Ты был так близко; мне было жарко, и между твоими локтями я чувствовала себя словно в клетке.
– Мы это уже обсуждали…
– Не так уж часто. Твои путеводители пользуются колоссальным успехом. Ты могла бы нанять студентов колледжа, чтобы они занимались поиском всех этих ночлежек, которым ты сейчас занимаешься сама. Они ведь уже проводят большую часть нужных тебе поисков, разве не так?
Я рассердилась; я уже это проходила.
– Если я не держу руку на пульсе, они жульничают. Говорят, что подтвердили: описание соответствует действительности, не волнуйтесь, пойдите отдохните. А потом выясняется, что в мини-гостинице сменились владельцы, что там кишат вши или что она находится по новому адресу. Я получаю жалобы от катающихся по стране велосипедистов, которые проехали сотню миль и вместо заслуженной тяжким трудом постели обнаружили страховую контору. Они в ярости, и совершенно оправданно. А без заглядывающей через плечо начальницы некоторые из этих студентов будут еще и брать на лапу. Самое ценное качество «КН» – это репутация…
– Ты могла бы нанять кого-то и для выборочных проверок. Значит, ты летишь завтра в Мадрид, потому что тебе этого хочется. В этом нет ничего ужасного, кроме того, что я бы так не сделал, я не смог бы. Ты знаешь, что, когда тебя нет, я все время о тебе думаю? Каждый час я думаю: что ты ешь, с кем ты встречаешься…
– Но я ведь тоже о тебе думаю!
Ты рассмеялся тихим и приятным смехом; ты не пытался затеять ссору. Ты перекатился обратно на спину и выпустил меня.
– Брехня, Ева. Ты думаешь о том, продержится ли фалафельная на углу до следующего обновленного выпуска, и о том, как описать цвет местного неба. Прекрасно. Но в таком случае ты должна испытывать ко мне не те чувства, что испытываю я к тебе. Вот и все, к чему я вел.
– Ты всерьез заявляешь, что я люблю тебя не так сильно?
– Ты любишь меня по-другому, не так, как я тебя. Степень любви тут ни при чем. Есть что-то… – ты попытался найти нужные слова, – что ты оставляешь при себе. Может быть, я этому завидую. Это что-то вроде запасного резервуара. Ты выходишь отсюда, и этот второй источник начинает работать. Ты слоняешься по Европе или Малайзии, пока он не истощится, и тогда ты приезжаешь домой.
И все же на самом деле то, что ты описал, было больше похоже на Еву до встречи с Франклином. Когда-то я была весьма эффективным маленьким механизмом – как складная дорожная зубная щетка. Я знаю, что склонна излишне романтизировать те времена, хотя тогда во мне горел огонь, особенно в самом начале. Я ведь была очень молода. И идея создания «Крыла Надежды» появилась у меня во время моей первой поездки по Европе, в которую я взяла слишком мало наличных. Эта идея о путеводителе в богемном стиле придала осмысленность тому, что без нее превращалось в один бесконечный короткий визит, и с тех пор я везде ездила с потрепанным блокнотом, куда записывала цены на одноместные гостиничные номера, есть ли в них горячая вода, говорит ли персонал по-английски и засорены ли туалеты.
Сейчас, когда у «КН» появилось столько конкурентов, легко забыть о том, что в середине шестидесятых заядлые путешественники в основном полагались на «Синий путеводитель»[18], чьей целевой аудиторией были люди среднего класса и среднего возраста. В 1966-м, когда первое издание путеводителя «Западная Европа на Крыльях Надежды» почти мгновенно пошло в допечатку, я поняла, что нашла интересную идею. Я люблю изображать себя проницательной, но мы оба знаем, что мне просто повезло. Я не могла предвидеть бум самостоятельного бюджетного туризма, и не была в достаточной степени демографом-любителем, чтобы сознательно воспользоваться неугомонностью представителей послевоенного поколения, которые разом стали совершеннолетними, жили на родительские деньги в эру процветания, оптимистично смотрели на то, как далеко можно проехать по Италии на несколько сотен долларов, и отчаянно нуждались в советах о способах как можно дольше продлить поездку, в которую родители изначально не хотели их отпускать. Моим основным аргументом было то, что идущий по моим стопам путешественник будет напуган, так же как была напугана я; будет нервничать, что его обманут, как иногда обманывали меня; и, если уж я была готова заполучить пищевое отравление первой, я могла быть уверена, что по крайней мере наш путник-новичок не будет блевать в первую же волнующую ночь за океаном. Я не хочу сказать, что была филантропом; я просто написала путеводитель, которым мне хотелось бы иметь возможность пользоваться самой.
Ты сейчас закатываешь глаза. Эти практические знания банальны, и, наверное, неизбежно происходит так, что те самые вещи, которые изначально привлекают в человеке, позже начинают тебя раздражать. Но наберись терпения.
Ты знаешь, что меня всегда ужасала перспектива оказаться такой же, как моя мать. Странно, но мы с Джайлсом узнали о термине «агорафобия» лишь когда нам было за тридцать, и меня всегда озадачивало его строгое определение: «боязнь открытых пространств и публичных мест». Насколько я могла судить, это не было подходящим описанием ее жалоб. Моя мать не боялась футбольных стадионов, она боялась выходить из дома, и у меня сложилось впечатление, что замкнутые пространства вызывали у нее такую же панику, как и открытые, если оказывалось, что замкнутое пространство – это не дом № 137 на Эндерби-авеню в Расине, штат Висконсин. Но мне кажется, для данного состояния не существует определения (разве что «эндербифилия»?); по крайней мере, когда я говорю, что у матери агорафобия, люди вроде понимают, почему она все заказывает на дом.
Господи, какая ирония, слышала я бессчетное количество раз. И это при том, что ты побывала в стольких местах? Другие люди смакуют симметрию явных противоположностей.
Однако позволь мне быть откровенной. Я очень похожа на свою мать. Может быть, потому что ребенком я вечно бегала с поручениями, для которых была еще слишком мала, и следовательно, они меня страшили: меня отправили на поиски новых прокладок для кухонной раковины, когда мне было восемь лет. Вынуждая меня быть своим эмиссаром, когда я была такой маленькой, моя мать умудрилась породить во мне то же страдание от мелких взаимодействий с внешним миром, которое она сама испытывала в свои тридцать два.
Я не могу вспомнить ни одной предстоявшей мне поездки за границу, которую я бы действительно хотела предпринять, которой бы я не страшилась и которой отчаянно не хотела бы избежать. Выйти за дверь меня то и дело вынуждал сговор предварительных обязательств: билет куплен, такси заказано, подтверждена масса бронирований, и просто чтобы окончательно лишить себя возможности маневра, я всегда расхваливала предстоящую поездку друзьям, а они потом цветисто желали мне доброго пути. Даже в самолете я была бы блаженно довольна, если бы его широкий фюзеляж пронзал стратосферу до бесконечности. Приземление было мукой, поиск первого места для ночлега был мукой, хотя сама передышка – в моей произвольной копии Эндбери-авеню – была восхитительна. В итоге я подсела на эту последовательность все убыстряющихся страхов, кульминацией которых становилось головокружительное погружение в «приемную» кровать. Всю свою жизнь я заставляла себя что-то делать. Я никогда не ездила в Мадрид, Франклин, только потому что мне хотелось поесть паэльи; каждая из этих исследовательских поездок, которые, по твоему мнению, я использовала для того, чтобы сбежать от суровых уз нашей спокойной домашней жизни – каждая из этих поездок на самом деле была вызовом, который я бросала сама себе и который сама себя заставляла принять. Если я когда и радовалась тому, что поехала, то сам отъезд никогда не доставлял мне радости.
Однако с течением времени отвращение уменьшилось, а преодоление того, что является обычным неудобством, уже не так ценно. Как только я привыкла принимать брошенный самой себе вызов – снова и снова доказывать, что я независимая, компетентная, мобильная и взрослая, – постепенно страх обратился в противоположную сторону: единственное, чего я боялась больше, чем очередной поездки в Малайзию, было остаться дома.
Так что я не просто боялась стать такой же, как моя мать; я боялась стать матеью. Я боялась, что стану надежным неподвижным якорем, который превратится в трамплин для другого, молодого искателя приключений, чьим путешествиям я, возможно, стану завидовать и чье будущее пока не нанесено на карту и не имеет ориентиров. Я боялась стать этим архетипом: стоящей в дверях неопрятной и полноватой фигурой, которая прощально машет рукой и посылает воздушные поцелуи, пока рюкзак укладывают в багажник; которая промокает глаза краем фартука в облаке выхлопных газов уехавшей машины; которая с покинутым видом поворачивается, запирает дверь на щеколду и моет слишком немногочисленные тарелки в раковине, а тишина в комнате давит на нее, словно рухнувший потолок. Я стала бояться быть покинутой больше, чем боялась уезжать. Как часто я поступала так с тобой: оставляла тебя, словно корабль на мели, с крошками от багета, съеденного за нашим прощальным ужином, и убегала в ждущее меня такси. Не думаю, что я когда-либо говорила тебе, как мне жаль, что я заставляла тебя пережить все эти маленькие смерти моих серийных уходов или когда-либо хвалила тебя за то, что ты сдерживал свое вполне оправданное чувство заброшенности и оно лишь иногда выражалось в язвительных колкостях.
Франклин, я до ужаса боялась рожать ребенка. До того как я забеременела, мое видение воспитания детей – чтение историй о попках улыбающимся рожицам перед укладыванием спать, скармливание какой-то бурды в вялые рты – казалось картинками, на которых был кто-то другой. Я страшилась столкновения с тем, что могла оказаться замкнутой, бесчувственной натурой, с собственным эгоизмом и недостатком щедрости, с отвратительной и непреодолимой силой моей собственной неприязни. Как бы ни была я заинтригована «новой страницей жизни», меня оскорбляла перспектива попасть в ловушку чужой истории, из которой нет надежды выбраться. И я думаю, что именно этот страх являлся тем, что меня изводило – как оконный карниз притягивает и заставляет спрыгнуть. Сама непреодолимость задачи, сама ее непривлекательность оказалась в конце концов тем, что меня в ней манило.
Ева
2 декабря 2000 года
Дорогой Франклин,
я устроилась в маленькой кофейне в Чатеме[19], поэтому пишу данное письмо от руки; но ты всегда мог разобрать мои паучьи каракули на открытках, поскольку я предоставляла тебе кучу возможностей для практики. Пара за соседним столиком ведет сокрушительно долгий и нудный разговор по поводу процесса рассмотрения заявления о бюллетенях тех, кто не пришел на выборы в округе Семинол[20] – кажется, такого рода мелочами поглощена сейчас вся страна, потому что все кругом превратились в процедурных педантов. Но все равно их горячность меня согревает – как раньше грела дровяная печь. Моя собственная апатия пробирает меня холодом до костей.
Кафе «Бейгель» – по-домашнему уютное заведение, и я думаю, официантка не станет возражать, если я буду неспешно пить свой кофе, положив рядом линованный блокнот. Чатем тоже по-домашнему уютный и настоящий – в нем есть та причудливая старомодность, на имитацию которой тратят кучу денег более зажиточные города вроде Стокбриджа и Линокса[21]. На его вокзал до сих пор приходят поезда. На главной торговой улице расположены традиционные ряды букинистических магазинов (там полно романов Лорена Эстлемана[22], которыми ты так зачитывался), булочные с чуть подгоревшими кексами с отрубями, благотворительные комиссионки, кинотеатр с маркизой над входом, на которой написано «theatre» – местные, видимо, решили, что британское написание выглядит более утонченно[23], и магазин алкоголя, где помимо вина «Тейлор»[24] в больших двухквартовых бутылях[25] – для местных – можно найти на удивление дорогие виды калифорнийского зинфанделя[26] для приезжих. Сейчас, когда большинство местных предприятий закрылось, жители Манхэттена, у которых тут есть второй дом, не дают умереть этой заброшенной деревушке; отдыхающие да еще, конечно, новое исправительное учреждение на окраине городка.
По дороге сюда я думала о тебе, но это и без слов понятно. Для контраста я пыталась вообразить себе тип мужчины, с которым, как мне казалось, я буду жить – до того как мы с тобой встретились. Картинка, без сомнения, складывалась из встреченных в путешествиях парней, из-за которых ты меня вечно доставал. Некоторые из моих мимолетных спутников были милыми; хотя, если женщина описывает мужчину словом «милый», это подразумевает лишь легкий флирт.
Если этот ассортимент эпизодических спутников (прости, «неудачников») в Арле или Тель-Авиве можно принять за образец, то судьбой мне было предназначено остепениться рядом с жилистым интеллектуальным типом, чей быстрый метаболизм со страшной скоростью расправляется со стряпней из нута. Острые локти, торчащий кадык, узкие запястья. Строгий вегетарианец. Страдалец, который читает Ницше и носит очки, чужд своему времени и с презрением относится к автомобилям. Заядлый любитель велосипеда и пеших прогулок по холмам. С маргинальной профессией – возможно, гончар с любовью к древесине твердых пород и к ароматическим травам, чье стремление к скромной жизни, проходящей в тяжелом физическом труде и долгом созерцании закатов на крыльце, несколько противоречит тому холодному подавленному гневу, с которым он швыряет плохо удавшиеся вазы в мусорный бак. У него слабость к травке; он погружен в раздумья. Обладает недооцененным, но беспощадным чувством юмора. Массаж спины. Переработка отходов. Музыка, исполняемая на ситаре[27], и заигрывания с буддизмом, который его милосердно поддерживает. Витамины и криббидж[28], фильтры для воды и французское кино. Пацифист, у которого есть три гитары, но нет телевизора, потому что он вызывает у него неприятные ассоциации с командными видами спорта из детства, в котором его дразнили. Намек на ранимость в редеющей линии волос на висках; мягкие темные волосы собраны в спускающийся на спину хвост. Желтовато-оливковый, почти болезненный цвет лица. Нежный секс, сопровождающийся тихим шепотом. На шее – необычный талисман из резного дерева на кожаном шнурке, про который он ничего не рассказывает и который никогда не снимает, даже в ванне. Дневники, которые мне нельзя читать и в которых наклеены газетные вырезки с памфлетами, иллюстрирующими ужасный мир, в котором мы живем. («Жуткая находка: полиция обнаружила разрозненные части человеческого тела, включая две кисти и две ноги, в шести ячейках камеры хранения на центральном железнодорожном вокзале в Токио. Проверив все 2500 ячеек, полиция нашла две ягодицы в черном пластиковом пакете для мусора».) Циник в отношении основных направлений в политике с неослабной ироничной отчужденностью от поп-культуры. И в большинстве случаев – бегло и с красивым акцентом говорящий по-английски иностранец.
Мы с ним поселились бы в сельской местности – в Португалии или в маленькой деревушке в Центральной Америке – где на ферме неподалеку продают сырое молоко, свежесбитое сладко-сливочное масло и толстобокие, наполненные семечками тыквы. Наш коттедж каменной кладки был бы оплетен вьющимися растениями, на окнах пламенела бы красная герань, и мы бы пекли плотный ржаной хлеб и морковные брауни для наших деревенских соседей. Будучи чересчур образованным человеком, мой воображаемый спутник жизни все равно продолжал бы копаться в почве нашей идиллии в поисках источников своей неудовлетворенности. А будучи окруженным щедростью природы, он стал бы язвительным аскетом.
Ты уже посмеиваешься? Потому что потом появился ты. Большой и широкоплечий мясоед с непослушными светлыми волосами и красноватой кожей, которая обгорает на солнце. С аппетитом к огромному количеству вещей. Любитель громогласно хохотать; мужчина, который рассказывает непритязательные анекдоты. Ест хот-доги – даже не братвурст[29] на 86-й Восточной улице, а рыхлые, жирные свиные кишки того самого жуткого розового цвета. Бейсбол. Сувенирные кепки. Каламбуры и фильмы-блокбастеры, вода из-под крана и пиво в упаковках по шесть банок. Бесстрашный доверчивый потребитель, который читает этикетки только для того, чтобы убедиться, что в продукте достаточное количество химических добавок. Фанат пустынных загородных шоссе, страстно любящий свой пикап и считающий, что велосипеды созданы для зануд и ботаников. Неистово трахающийся и говорящий непристойности. Имеющий сокровенную и при этом бесстыдную страсть к порно. Детективы, триллеры и научная фантастика; подписка на журнал National Geographic. Барбекю на День независимости и намерение заняться гольфом, когда пробьет нужный час. Восторг от дрянных закусок самых разных видов: кукурузные чипсы; кукурузные палочки; сырные палочки; шоколадные печенья (ты смеешься, но я ничего этого не ем) – все, что похоже не столько на еду, сколько на упаковочный материал, и отдалилось от первоначального природного состояния по крайней мере на шесть ступеней. Брюс Спрингстин,[30] ранние альбомы, заведенные на полную громкость, окно в машине опущено, и твои волосы треплет ветер. Ты подпеваешь, не попадая в ноты – как так вышло, что я полюбила человека, которому медведь на ухо наступил? «Бич Бойз»[31]. Элвис – ты никогда не отрывался от своих корней, верно? Ты всегда любил старый добрый рок-н-ролл. Пафосный и напыщенный. Хотя ты не был невыносимо старомодным – я помню, что ты увлекся Pearl Jam[32], как раз тогда, когда Кевину они разонравились… (прости). Музыка просто должна была быть шумной и громкой; у тебя не было времени на моего Элгара[33], моего Лео Коттке[34], хотя для Аарона Коупленда[35] ты сделал исключение. Ты резким движением вытирал глаза в Тэнглвуде[36], словно в них попала соринка, надеясь, что я не заметила того, что его «Тихий город»[37] заставил тебя плакать. И заурядные, банальные удовольствия: зоопарк в Бронксе[38] и Ботанический сад, аттракционы Кони-Айленда[39], паром на Стейтен-Айленд[40], Эмпайр-стейт-билдинг[41]. Ты был единственным из моих знакомых ньюйоркцев, который доплыл на пароме до статуи Свободы. Однажды ты потащил меня с собой, и мы были единственными туристами на пароме, кто говорил по-английски. Изобразительное искусство – Эдвард Хоппер[42]. И, боже мой, Франклин, республиканец. Вера в сильную оборону, но в остальном компактный государственный аппарат и низкие налоги. В физическом смысле ты тоже оказался удивительным – ты сам был сильной обороной. Случались времена, когда ты беспокоился, что я считаю тебя слишком тяжелым: я слишком много говорила о твоих размерах, хотя ты весил довольно стандартные 165–170 фунтов[43] и вечно боролся с этими пятью фунтами, которые нарастали у тебя на животе из-за любви к сырным палочкам. Но для меня ты был огромным. Такой крепкий и плотный, такой широкий, такой полный – ничего общего с мужчиной с тонкими запястьями из моих грез. Ты был словно дуб, к стволу которого я могла прислонить подушку и читать; по утрам я могла свернуться калачиком в изгибах твоих ветвей. Как нам везет, когда нас минует то, чего, как нам кажется, мы хотим! Как меня утомили бы, наверное, все эти дурацкие глиняные горшки и прихотливые диеты, и как я ненавижу завывание ситара!
Но самым большим сюрпризом оказалось то, что я вышла замуж на американца. И не за любого американца, не за человека, который случайно им оказался. Нет, ты был американцем по выбору так же, как и по рождению. На самом деле ты был патриотом. Я их раньше никогда не встречала. Провинциальных мужланов – да. Слепых, никуда не выезжавших, невежественных людей, которые считали, что Соединенные Штаты – это и есть весь мир, поэтому сказать что-то против страны было все равно что хулить Вселенную или воздух. Ты был другим: ты кое-где побывал – в Мексике, и один раз в долгой поездке по Италии, вместе с женщиной, чьи многочисленные аллергены включали в себя помидоры – и решил, что тебе нравится твоя родная страна. Нет, не так: что ты любишь свою родную страну, ее плавность и деловитость, ее практичность, ее простые и сильные акценты и упор на честность. Я бы сказала – да я так и говорила, – что ты был очарован архаичной версией США, той Америкой, которая давно исчезла или никогда не существовала; ты был очарован самой идеей. А ты бы сказал – и ты так и говорил, – что эта идея была частью того, чем являлась Америка, и это было весомее, чем могут предъявить большинство стран, которые в основном являлись обрывками прошлых событий и очертаниями на картах. Это была возвышенная, прекрасная идея, говорил ты, и ты напоминал мне – отдаю тебе должное, – что государство, которое стремится прежде всего сохранить для своих граждан возможность делать по большей части то, что они хотят, является именно тем местом, которое должно очаровывать таких, как я. Но получилось не совсем так, возражала я, а ты возражал в ответ: здесь лучше, чем в любом другом месте; и на этом мы прекращали спор.
Это правда, со временем я стала разочаровываться. Но мне все равно хочется поблагодарить тебя за то, что ты познакомил меня с моей собственной страной. Разве не так мы с тобой встретились? Мы в «КН» решили дать рекламу в Mother Jones[44] и в Rolling Stone[45], и когда я пыталась сформулировать, какие именно фотографии нам нужны, в Young & Rubicam[46] заглянул ты. Ты пришел в мой офис одетым во фланелевую рубашку и пыльные джинсы – это выглядело дерзко, но привлекательно. Я очень старалась вести себя профессионально, потому что меня отвлекали твои плечи. Франция, предложила я. Долина Роны. А потом я впала в нерешительность относительно расходов на то, чтобы отправить тебя туда и где-то поселить. Ты рассмеялся. Не говорите ерунды, отмахнулся ты. Я могу найти вам долину Роны в Пенсильвании. И ты ее нашел.
До сих пор я считала Соединенные Штаты страной, из которой нужно уезжать. После того как ты нахально пригласил меня на свидание – меня, руководителя компании, с которой у тебя деловые отношения, – ты вынудил меня признать, что, родись я в любом другом месте, США были бы, наверное, первой страной, куда я прямиком рванула бы с визитом. Что бы я о ней ни думала, но это страна, которая правит бал и является кукловодом, снимает кино, продает кока-колу и экспортирует «Звездный путь»[47] до самой Явы; это центр событий, страна, отношения с которой нужны, даже если они враждебны; страна, которая требует если не принятия, то по крайней мере отторжения – чего угодно, но только не пренебрежения. Эта страна, имеющая напряженные отношения с другими странами, пришла бы с визитом к тебе практически в любом месте планеты, нравится тебе это или нет. Ладно, ладно, протестовала я. Ладно. Я бы туда поехала.
И я ездила. Помнишь, как ты то и дело изумлялся в те первые дни? Что я ни разу не была на бейсбольном матче. Или в Йеллоустоне[48]. Не видела Большой каньон. Насмехалась над горячими яблочными пирожками в «Макдоналдсе», которых никогда не пробовала (признаюсь: они мне понравились). Когда-нибудь, заметил ты, «Макдоналдса» не будет. Тот факт, что сейчас этих забегаловок полно, не означает, что горячие яблочные пирожки не превосходны, или что возможность жить в то время, когда их можно купить за 99 центов, не является привилегией. Это была одна из твоих излюбленных тем: что изобилие, тиражирование, популярность не обязательно означают обесценивание и что само время делает все вещи редкими. Ты любил наслаждаться настоящим моментом и больше чем кто-либо другой из моих знакомых осознавал, что каждая его составляющая мимолетна.
И такой же была в твоих глазах перспектива твоей страны: что она не будет существовать вечно. Что, разумеется, она является империей, хотя в этом нет ничего постыдного. История состоит из империй, и Соединенные Штаты безоговорочно являются величайшей, богатейшей и справедливейшей империей, которая когда-либо правила на земле. Она неизбежно падет – империи всегда рушатся. Но нам повезло, говорил ты. Нам довелось участвовать в самом увлекательном социальном эксперименте, который когда-либо был поставлен. Разумеется, он не идеален, добавлял ты с той же торопливостью, с которой я замечала до рождения Кевина, что разумеется, у некоторых детей «бывают проблемы». Но ты говорил, что, если Соединенным Штатам суждено пасть или пойти ко дну на твоем веку, пережить экономический крах, быть захваченными агрессором или разложиться изнутри, превратившись в нечто порочное, ты будешь их оплакивать.
Я верю, что ты стал бы плакать. Но порой я считала – в те дни, когда ты силком тащил меня в Смитсоновский институт[49], изводил меня требованиями перечислить президентов по порядку, с пристрастием допрашивал о причинах бунта на Хеймаркет[50] – я считала, что посещаю не совсем эту страну. Я посещала твою страну. Ту, которую ты создал для себя – как ребенок строит шалаш из палочек от эскимо. Это была красивая репродукция. Даже сейчас, когда я мельком вижу фрагменты из преамбулы к Конституции – «Мы, народ Соединенных Штатов…»[51] – у меня мурашки бегут по коже. Потому что я слышу твой голос. Декларация независимости[52] – «Мы считаем за очевидные истины…» – снова твой голос.
Ирония. Я думаю о тебе и иронии. Тебя всегда раздражало, когда появлялись мои друзья из Европы и отмахивались от наших с тобой соотечественников как от людей, «не имеющих чувства иронии». И все же (по иронии судьбы) в конце двадцатого века ирония в США была огромна, мучительно огромна. На самом деле мне она надоела, хотя я этого не осознавала, пока мы с тобой не встретились. В начале восьмидесятых все стало «ретро», и появилась скрытая тенденция к подделыванию, отстранению во всех этих закусочных в стиле пятидесятых, с хромированными барными стульями и огромными коктейлями из рутбира[53]. Ирония означает одновременно иметь и не иметь. Ирония включает в себя ханжеское любительство, дезавуирование. У нас имелись друзья, чьи навороченные квартиры были полны сардонического китча: крохотные куколки, вставленные в рамку рекламные плакаты хлопьев для завтрака «Келлогг»[54] двадцатых годов («Смотрите, как быстро съедается полная миска!») и у которых каждая вещь выглядела как объект для шуток.
Ты бы не стал так жить. «Не иметь чувства иронии», по общему мнению, означало не понимать, что это такое; быть идиотом; не иметь чувства юмора. А ты знал, что такое ирония. Ты слегка посмеялся над подставкой под лампу в виде черного чугунного жокея, которую Бельмонт выбрал для их каминной полки – чтобы проявить вежливость. Ты понял шутку. Просто ты не считал, что это настолько уж смешно, и в своей собственной жизни ты хотел иметь предметы, которые были красивы по-настоящему, а не просто для смеха. Ты, такой умный мужчина, был искренним умышленно, а не только по натуре; ты был американцем по личному принуждению, и ты принимал все хорошее, что в этом есть. Называется ли это наивностью, когда ты целенаправленно наивен? Ты ездил на пикники. Ты брал традиционный отпуск и ездил смотреть государственные памятники. Ты во все свое немузыкальное горло распевал государственный гимн на играх «Нью-Йорк Метс»[55] и никогда при этом не ухмылялся. Соединенные Штаты, заявлял ты, находятся на переднем крае эволюции. Это страна, чье процветание не имеет прецедентов; страна, в которой практически у каждого достаточно еды; страна, которая стремится к справедливости и предлагает почти все возможные виды спорта и развлечений, любую религию, этничность, род занятий и политические взгляды, которые только можно предложить; страна, в которой огромное разнообразие ландшафтов, флоры, фауны и климата. Если невозможно вести прекрасную, богатую, роскошную жизнь в этой стране, с красивой женой и здоровым растущим мальчиком, тогда эта жизнь невозможна нигде. И даже сейчас я думаю, что, быть может, ты прав. Что, наверное, это невозможно нигде.
21.00 (снова дома)
Официантка оказалась терпеливой, но кафе закрывалось. И печатный текст, может, и обезличен, но он легче воспринимается глазом. В этом отношении я беспокоюсь, что пока ты читал рукописный кусок, ты просматривал его мельком, перескакивая со строчки на строчку. Я беспокоюсь о том, что, увидев вверху страницы «Чатем», ты больше ни о чем не мог думать и что в кои-то веки тебе наплевать на мои чувства к Соединенным Штатам. Чатем. Я езжу в Чатем?
Да, езжу. Езжу при любой возможности. К счастью, эти поездки каждые две недели в Клэверак[56], в воспитательную колонию для несовершеннолетних, рассчитаны на такой ограниченный интервал часов, разрешенных для посещения, что я не вольна решить поехать туда на час позже или в другой день. Я выхожу из дома ровно в 11.30, потому что сегодня первая суббота месяца, и я должна прибыть туда сразу после второго перерыва на ланч, в 14.00. Я не балую себя размышлениями о том, насколько я боюсь ехать, чтобы с ним повидаться, или – что более неправдоподобно – с каким нетерпением я этого жду. Я просто еду.
Ты поражен. Не стоит так удивляться. Он и мой сын тоже, а мать должна навещать своих детей в тюрьме. У меня как матери бесконечно много недостатков, но я всегда следовала правилам. Если на то пошло, следование неписаным законам для родителей было одним из моих недостатков. Это выяснилось на суде – на гражданском процессе. Меня привело в ужас то, насколько порядочной я выглядела на бумаге. Винс Манчини, адвокат Мэри, в суде обвинил меня в том, что я так добросовестно посещала находящегося под арестом сына, пока его самого судили, лишь потому, что предвидела, что мне предъявят иск за пренебрежение родительскими обязанностями. Я играла роль, заявил он, делала это для галочки. Конечно, проблема юриспруденции в том, что она не может улаживать тонкости. Манчини кое о чем догадался. Возможно, в этих посещениях и правда есть элемент театра. Но они продолжаются, когда никто за мной не наблюдает, потому что я пытаюсь доказать, что я хорошая мать; я доказываю это – печально, так уж вышло – самой себе.
Кевин и сам удивляется моим упорным появлениям, хотя это не означает (по крайней мере, не означало поначалу), что они его радуют. В 1999-м, когда ему было шестнадцать, он находился еще в том возрасте, когда испытываешь неловкость, если тебя видят с матерью. Как противоречиво эти подростковые трюизмы продолжают сосуществовать с самыми что ни на есть взрослыми проблемами! И во время тех первых посещений он, кажется, считал само мое присутствие обвинением и начинал злиться еще до того, как я успевала сказать хоть слово. Казалось неразумным, что он злится на меня.
Но я заметила, что подобным же образом, когда машина почти врезается в меня на пешеходном переходе, водитель часто впадает в ярость, орет, жестикулирует и ругается – на меня, ту, которую он едва не переехал и у которой есть безоговорочное право на проход. Это всегда происходит во время случайных столкновений с водителями-мужчинами, которые, как мне кажется, испытывают тем большее негодование, чем сильнее они не правы. Думаю, что эмоциональное мышление, если это можно так назвать, преходяще: ты заставляешь меня чувствовать себя плохо – это меня бесит – следовательно, ты меня бесишь. Если бы в те дни я была в состоянии ухватиться за первую часть этой формулы, то, возможно, увидела бы луч надежды в мгновенно появлявшемся негодовании Кевина. Но в то время его ярость просто ставила меня в тупик. Она казалась мне такой несправедливой. У женщин больше склонности к огорчению, и не только в уличном движении. Поэтому я винила себя, и он винил меня. Я чувствовала, что все на меня ополчились.
Поэтому, когда его только посадили в тюрьму, как таковых разговоров у нас с ним не было. Само нахождение в его присутствии лишало меня воли. Он лишал меня энергии даже на то, чтобы плакать, хотя это в любом случае было бы малополезным. Через пять минут я могла хрипло спросить его про питание. А он с недоверием таращился на меня, словно при текущих обстоятельствах этот вопрос был бессмысленным – каким он на самом деле и являлся. Или я спрашивала: «С тобой нормально обращаются?», хотя я не была уверена в том, что это значит, и даже в том, хочу ли я, чтобы эти надсмотрщики обращались с ним «нормально». А он пренебрежительно отвечал: конечно, каждый вечер они целуют меня в кроватке перед сном. Довольно быстро у меня закончились задаваемые для проформы «мамочкины» вопросы, и я думаю, мы оба испытали от этого облегчение.
Но если мне понадобилось мало времени, чтобы покончить с позой преданной матери, которая просто заботится о том, чтобы сыночек ел овощи, то мы до сих пор боремся с более неприступной позой Кевина – позой социопата, до которого не достучаться. Проблема в том, что моя роль матери, которая поддерживает сына несмотря ни на что, в высшей степени унизительна – она бессмысленна, иррациональна, слепа и слащава, а потому от такой роли я бы с благодарностью освободилась; а Кевин получает от своей роли-штампа слишком большую подпитку, чтобы спокойно от нее отказаться. Кажется, он до сих пор настойчиво стремится показать мне, что он, может, и был в моем доме подчиненным, который должен был съедать все, что лежит на тарелке, но теперь он – знаменитость, чья фотография появилась на обложке «Ньюсуик»[57] и чье состоящее из смычных согласных имя – Кевин Качадурян, или «К.К.» для таблоидов, как Кеннет Каунда[58] в Замбии – с бранью произносилось ведущими всех крупных новостных компаний. Он даже поучаствовал в создании новых государственных целей: спровоцировал новые призывы к телесным наказаниям, смертным приговорам для несовершеннолетних и к введению технологий родительского контроля при просмотре телевизора. Сидя в тюрьме, он дал мне понять, что он не мелкий правонарушитель, а скандально известный злодей, перед которым трепещут его менее искусные несовершеннолетние товарищи по заключению.
Однажды, в те первые дни (когда он стал более разговорчивым), я спросила его: «Как они смотрят на тебя, другие ребята? Они… не одобряют тебя? То, что ты сделал?» Это было ближе всего к тому, чтобы спросить: подставляют ли они тебе подножки в коридорах и плюют ли тебе в суп. Понимаешь, поначалу я колебалась и была почтительной. Он пугал меня, физически пугал, и я отчаянно старалась его не заводить. Конечно, поблизости находились тюремные охранники, но в его старшей школе тоже имелись сотрудники службы безопасности, в Гладстоне была полиция, и что с них всех было толку? Я больше не чувствую себя защищенной.
Кевин гоготнул – таким жестким, безрадостным смехом через нос. И ответил что-то вроде: «Шутишь? Они, черт подери, меня боготворят, мамси. В этом заведении нет ни одного малолетки, который не застрелил бы пятьдесят мудаков среди своих ровесников еще до завтрака – в своем воображении. Я – единственный, у кого оказались стальные яйца для того, чтобы сделать это в реальной жизни». Каждый раз, когда Кевин говорит о «реальной жизни», он делает это с преувеличенной твердостью, с которой фундаменталисты упоминают ад или рай. Он словно сам себя пытается на что-то уговорить.
Конечно, у меня не было других доказательств, кроме его собственных слов, что его не только не избегают, но он еще и достиг положения неслыханных масштабов среди бандитов, которые всего лишь угоняли машины или пырнули ножом конкурирующего наркодилера. Но я пришла к убеждению, что, должно быть, он поначалу обзавелся некоторым престижем, потому что сегодня он, в своей уклончивой манере, признал, что этот престиж начал убывать. Он сказал:
– Знаешь что? Я, черт подери, устал рассказывать одну и ту же долбаную историю.
Из чего я могу заключить, что, скорее всего, его товарищи по тюрьме устали эту историю слушать. Полтора с лишним года – это долгий срок для подростков, и Кевин – это уже вчерашний день. Он становится достаточно взрослым, чтобы понять, что разница между «уголовником», как их называют в полицейских сериалах, и среднестатистическим читателем газеты еще и в том, что зрители могут позволить себе роскошь «черт подери, устать от одной и той же долбаной истории» и могут перейти к другой. Преступники же застряли в том, что можно назвать деспотичной репетицией одной и той же старой пьесы. Кевин будет до конца своих дней подниматься по ступенькам к площадке с тренажерами в спортивном зале своей старшей школы в Гладстоне.
Так что он обижен, и я не виню его за то, что ему уже наскучило совершенное им самим злодеяние или что он завидует способности других перестать о нем говорить. Сегодня он брюзжал по поводу какого-то недавно прибывшего в Клэверак «ничтожества», которому всего тринадцать лет. Чтобы произвести на меня впечатление, Кевин добавил:
– Член у него размером с косячок марихуаны. Знаешь, бывают такие маленькие? – Кевин помахал мизинцем. – Три штуки за четвертак.
Кевин с большим удовольствием рассказал, чем бахвалится этот мальчик: пожилая супружеская пара в соседней квартире пожаловалась, что он слишком громко слушает диски группы The Monkees[59] в три часа ночи. В следующие выходные дочь этой пожилой пары обнаружила своих родителей в кровати – тела их были разрезаны от горла до промежности.
– Какой ужас, – сказала я, – поверить не могу, что кто-то еще слушает The Monkees.
Этим я заслужила скупое фырканье. Дальше он рассказал, что полиция так и не нашла их внутренности – деталь, за которую ухватились СМИ, не говоря уж о мгновенно образовавшемся фан-клубе парня в Клэвераке.
– Твой приятель развит не по годам, – сказала я. – Отсутствующие кишки… Ты ведь говорил мне, что в таких делах, если хочешь, чтобы тебя заметили, нужно добавить изюминку?
Ты придешь в ужас, Франклин, но у меня ушло почти два года на то, чтобы вот так разговаривать с ним, и когда мы с непроницаемыми лицами обмениваемся такими зловещими репликами, это может считаться прогрессом. Но Кевин пока не очень воспринимает мою храбрость. Я узурпирую его манеру поведения. И я заставила его завидовать.
– Не думаю, что он такой уж толковый, – холодно сказал Кевин. – Может, он посмотрел на эти кишки и подумал: «Круто! Бесплатные сосиски!»
Он исподтишка бросил на меня взгляд. Моя бесстрастность явно его разочаровала.
– Все тут думают, что этот идиот такой крутой, – снова заговорил Кевин. – Все такие: чувак, да ты хоть «Звуки музыки»[60] заводи на полную громкость, я ничо не скажу.
Его афроамериканский акцент вполне убедителен и проник в его собственную манеру речи.
– Но я не впечатлен. Он же всего лишь ребенок. Слишком мал, чтобы понимать, что он творит.
– А ты не был слишком мал? – спросила я резко.
Кевин удовлетворенно сложил на груди руки: я снова вернулась к роли матери.
– Я четко понимал, что я делаю. – Он поставил локти на стол и оперся на них. – И я бы сделал это снова.
– И я понимаю почему, – натянуто сказала я, обведя рукой комнату без окон, со стенами, выкрашенными в ярко-красный и желто-зеленый цвет (не понимаю, зачем делать тюрьму похожей на декорации из телесериала для дошкольников), – у тебя все вышло как надо.
– Просто сменил одну дыру на другую. – Он помахал правой рукой, вытянув два пальца; этот жест выдавал, что он пристрастился к курению. – Так что вышло отлично.
Тема закрыта, как обычно. И все же я взяла себе на заметку: то, что этот тринадцатилетний выскочка переключил внимание всей тюрьмы на себя, задело нашего сына. Кажется, мы с тобой зря беспокоились, что у него недостаточно амбиций.
Что касается нашего с ним сегодняшнего прощания, то я думала не писать о нем. Но может быть, мне стоит включить в письмо именно то, что я хотела бы от тебя скрыть.
Охранник, у которого все лицо было в родинках, словно его забрызгали грязью, сказал, что время вышло; хоть один раз мы разговаривали все отведенное время целиком, а не смотрели то и дело на часы. Мы стояли по разные стороны стола, и я собиралась пробормотать какую-нибудь дежурную фразу, вроде «Увидимся через две недели», когда поняла, что Кевин пристально смотрит прямо на меня, хотя почти всегда его взгляды были косыми. Это лишило меня присутствия духа, заставило остановиться и задуматься, зачем я вообще когда-либо хотела, чтобы он смотрел мне в глаза.
Когда я перестала возиться с пальто, он сказал:
– Ты можешь дурачить соседей, охранников, Иисуса и свою чокнутую мать этими своими благочестивыми визитами, но ты не одурачишь меня. Продолжай в том же духе, если хочешь получить награду. Но не таскай сюда свою задницу из-за меня.
И добавил:
– Потому что я тебя ненавижу.
Я знаю, дети вечно так говорят в истерике, зажмурив заплаканные глаза: Ненавижу, ненавижу тебя! Но Кевину почти восемнадцать, и сказал он это совершенно недвусмысленно.
Я примерно представляла себе, что я должна была ответить: Ну, я же знаю, что ты не это имел в виду, но я знала, что он имел в виду именно это. Или: Я все равно люблю тебя, юноша, нравится это тебе или нет. Но я полагала, что именно следование стандартным сценариям привело меня в эту кричаще яркую, слишком жаркую комнату, в которой воняло как в автобусном туалете, в этот в остальном прекрасный и необыкновенно теплый для декабря день. Потому я сказала тем же тоном, просто сообщая информацию:
– Я тоже часто тебя ненавижу, Кевин.
Круто развернулась и ушла.
Так что ты понимаешь, почему мне требовалось взбодриться чашкой кофе. Это была попытка устоять перед желанием отправиться в бар.
По дороге домой я размышляла о том, что как бы ни хотела я избежать жизни в стране, где граждане, поощряемые «делать по большей части то, что они хотят», потрошат пожилых людей, было совершенно закономерно, что я вышла замуж за американца. У меня было больше причин, чем у большинства людей, считать иностранцев вчерашним днем, поскольку я разглядела их экзотичность до той пустоты, которой они являются друг для друга. Кроме того, к тридцати трем годам я устала той накопленной усталостью, которая бывает, когда приходится весь день проводить на ногах, и которую чувствуешь лишь когда садишься. Я сама была вечной иностранкой, которая лихорадочно репетировала по разговорнику, как сказать по-итальянски «хлебная корзинка». Даже в Англии мне приходилось помнить о том, что нужно говорить «метро» вместо «подземка». Сознавая, что я в некотором роде посол, я ежедневно противостояла шквалу предубеждений, стараясь не быть высокомерной, бесцеремонной, невежественной, самонадеянной, грубой или шумной на людях.
Но если я присвоила себе всю планету в качестве личного заднего двора, сама эта наглость выдавала во мне безнадежную американку, так же как и странная идея, что я могу перекроить себя в гибрид тропической интернационалистки, имея жутко специфическое происхождение из города Расин в штате Висконсин. Даже легкомыслие, с которым я покинула родные места, классически представляло собой единое целое с нашим любопытным, беспокойным, агрессивным народом, каждый представитель которого (за исключением тебя) самодовольно полагает, что Америка постоянна и неизменна. Европейцы осведомлены получше. Они знают о том, что история жива и современна, знают о ее сиюминутной ненасытности, и часто торопятся обратно в свои бренные сады, чтобы позаботиться о них и убедиться, что, скажем, Дания все еще на своем месте. Но для тех из нас, для кого слово «вторжение» ассоциируется исключительно с космосом, наша страна – это неприступный фундамент, который останется нетронутым и будет бесконечно ждать нашего возвращения. И я в самом деле часто объясняла иностранцам, что моим странствиям способствовало понимание того, что «Соединенные Штаты во мне не нуждаются».
Кажется неловким выбирать спутника жизни, исходя из того, какие телешоу он смотрел в детстве, но в каком-то смысле именно так я и поступила. Мне хотелось иметь возможность описать какого-нибудь жилистого, низкорослого, никчемного мужчину как «Барни Файфа», не добавляя при этом многословных объяснений, что Барни – один из героев в милом, редко показываемом за границей сериале «Шоу Энди Гриффита»[61], в котором неумелый помощник шерифа то и дело попадает в неприятности по причине собственной надменности. Я хотела иметь возможность напевать заглавную песню из «Новобрачных»[62] и чтобы ты стал подпевать на фразе «Как это мило!». Мне хотелось иметь возможность сказать: «чудной, как мяч с третьей базы»[63], и не ругать себя за то, что я позабыла: образы из бейсбола не обязательно должны быть понятны за границей. Мне хотелось избавиться от необходимости притворяться, что я двинутая на культуре чудачка, у которой нет собственных традиций; хотелось иметь дом, в котором будут свои правила относительно обуви и гости должны им подчиняться. Ты вернул мне понятие домашнего очага.
Домашний очаг – это именно то, что Кевин у меня отнял. Соседи теперь смотрят на меня с той же подозрительностью, которая припасена у них для нелегальных мигрантов. Они подыскивают слова и разговаривают со мной с преувеличенной неторопливостью – как с женщиной, для которой английский язык не является родным. И поскольку меня депортировали в эту редкую категорию – матерей «мальчиков из Колумбайна», – я тоже подыскиваю слова, потому что не уверена в том, как правильно перевести свои мысли из параллельного мира на язык распродаж «два-по-цене-одного» и штрафов за неправильную парковку. Кевин вновь сделал меня иностранкой в моей собственной стране. И возможно, это помогает объяснить субботние визиты в тюрьму дважды в месяц, потому что только в исправительной тюрьме в Клэвераке мне не нужно переводить мой иностранный жаргон на язык обычных жителей пригорода. Только в исправительной тюрьме в Клэвераке мы можем ссылаться на что-то без объяснений и воспринимать наше общее культурное прошлое как нечто понятное.
Ева
8 декабря 2000 года
Дорогой Франклин,
в турагентстве «Путешествие – это мы» я тот, кто добровольно вызывается задержаться на работе и закончить дела; но большинство рейсов на Рождество уже забронированы, так что сегодня нас всех в качестве поощрения отправили по домам пораньше – пятница же. Снова начинать одинокий марафон в этом дуплексе, когда на часах едва пять вечера, – это почти доводит меня до истерики.
Сидя перед телевизором, лениво ковыряя курицу и вписывая легкие ответы в кроссворд в «Таймс», я часто испытываю неотступное чувство ожидания чего-то. Я не имею в виду классический случай ожидания, когда начнется жизнь, словно болван на старте, который не услышал выстрел к началу гонки. Нет, это ожидание чего-то конкретного – стука в дверь, и это чувство может стать весьма настойчивым. Сегодня оно вернулось. Что-то во мне прислушивается вполуха и всю ночь, каждую ночь ждет, что ты вернешься домой.
И это неизбежно напоминает мне тот майский вечер в 1982 году, с которого все началось и в который ожидание того, что ты в любой момент можешь войти в кухню, было не таким беспочвенным. Ты искал место для съемок рекламы «Форда» в сосновых пустошах на юге Нью-Джерси и должен был вернуться домой около семи вечера. Я незадолго до того прилетела из месячной поездки, посвященной обновлению путеводителя «Греция на Крыльях Надежды», и когда ты не появился и к восьми, я напомнила себе, что мой рейс задержался на шесть часов, и поэтому ты не смог забрать меня в аэропорту Кеннеди и отвезти в кафе на Юнион-сквер.
И все же к девяти я начала нервничать, не говоря уж о том, что была голодна. Я рассеянно сжевала кусок фисташковой халвы из Афин. На волне этнического настроя я приготовила сковороду мусаки, с помощью которой планировала убедить тебя, что, если смешать баклажаны с рубленой бараниной и большим количеством корицы, то окажется, что ты все-таки их любишь.
К 21.30 корочка на мусаке стала темнеть и подсыхать по краям, хоть я и убавила температуру в духовке до 120°. Я достала оттуда сковороду. Балансируя между гневом и душевными терзаниями, я позволила себе приступ раздражения: хлопнула ящиком, достав из него фольгу, и поворчала, что мне пришлось отдельно обжарить каждый кружочек баклажана, а теперь все это превращается в кучу пересушенного и обугленного непонятно чего! Резким движением я достала из холодильника приготовленный мной греческий салат и стала яростно удалять косточки из греческих оливок, но потом бросила их засыхать на столе, и одна чаша весов перевесила. Я больше не могла злиться. Я была напугана. Я проверила, лежат ли на месте обе телефонные трубки. Я убедилась, что лифт работает – хотя ты мог подняться и по лестнице. Через десять минут я снова проверила телефоны.
Вот почему люди курят, подумала я.
Когда около 22.20 телефон наконец зазвонил, я схватила трубку. Сердце у меня упало – я услышала голос матери. Я коротко сказала ей, что ты задерживаешься уже больше чем на три часа, и мне нельзя занимать линию. Она мне посочувствовала – редкость для моей матери, которая в то время расценивала мою жизнь как одно бесконечное предъявляемое ей обвинение – словно единственной причиной, по которой я отправилась в очередную страну, было желание утереть ей нос, потому что она в очередной раз не вышла из дома дальше его крыльца. Мне следовало вспомнить, что она тоже пережила такое в двадцать три года и ждала не часами, а неделями, пока однажды в щель для писем на парадной двери не опустился тонкий конверт от Военного ведомства. Вместо этого я жестоко ей нагрубила и повесила трубку.
22.40. Юг Нью-Джерси не опасен – лесозаготовки и фермерские угодья, это же не Ньюарк[64]. Но ведь были еще машины, несущиеся, словно реактивные ракеты, и водители, чья глупость могла оказаться смертоносной. Почему же ты не звонишь?!
Это было еще до появления мобильных телефонов, так что я тебя не виню. И я понимаю, что такое случается сплошь и рядом: муж, или жена, или ребенок задерживаются, ужасно задерживаются, но потом они все-таки возвращаются домой, и всему есть объяснение. По большей части эти картинки из параллельной вселенной, в которой они так и не возвращаются домой – для чего тоже есть объяснение, но такое, которое разделяет всю жизнь на до и после – исчезают потом без следа. Часы, которые тянулись, словно целая жизнь, внезапно схлопываются как веер. Поэтому, хоть соленый вкус страха во рту и был мне знаком, я не могла припомнить случая, чтобы я ходила туда-сюда по квартире, а в голове у меня крутились бы мысли о катаклизмах типа аневризмы или огорченного почтового работника с автоматом в «Бургер Кинг».
К 23.00 я начала давать клятвы.
Я залпом выпила бокал совиньон блан. На вкус оно показалось мне огуречным рассолом. Это было вино, выпитое без тебя. Мусака, вся эта пересушенная, невкусная масса, была едой без тебя. Наш лофт, полный международных трофеев в виде корзин и резных украшений, стал похож на безвкусный и захламленный магазин заграничных товаров; это был наш дом без тебя. Я никогда прежде не замечала в предметах такой инертности, такого воинственного нежелания что-то собой компенсировать. Оставшиеся после тебя вещи словно насмехались надо мной: безвольно висящая на крючке скакалка; грязные носки – застывшие, карикатурно сдувшиеся очертания твоих ног сорок пятого размера.
Ох, Франклин, ну конечно же я знала, что ребенок не может заменить мужа, потому что я видела, как сутулился мой брат под гнетом необходимости быть «маленьким мужчиной в доме»; я видела, как терзает его то, что мать вечно ищет в его лице сходство с нестареющей фотографией на каминной полке. Это было несправедливо. Джайлс даже не помнил нашего отца, который погиб, когда брату было три года, и который давно перестал быть папой из плоти и крови, проливавшим суп на галстук, и стал высоким и смуглым кумиром в безукоризненно чистой форме летных войск; он стал маячившим над камином безупречным символом того, чем его сын не являлся. Джайлс до сих пор держится неуверенно. Когда весной 1999 года он заставил себя прийти ко мне и нам нечем было заняться и нечего было сказать друг другу, он вспыхнул от безмолвной обиды, потому что в моем присутствии в нем оживало то же чувство – что он не соответствует требованиям, – которым было пропитано все его детство. Еще больше его оскорбляло внимание общественности, которое из-за нашего сына частично попало и на него. Кевин и тот четверг выгнали его из собственной кроличьей норы, и он злился на меня за это публичное обнажение. Его единственным стремлением является безвестность, потому что любое пристальное внимание Джайлс ассоциирует с тем, что его сочтут неполноценным.
И все равно я кусала себе локти, потому что прошлой ночью мы с тобой занимались любовью, а вечером перед тем я снова рассеянно поставила маточный колпачок. Что мне делать с твоей скакалкой и с твоими грязными носками? Ведь есть лишь одно напоминание о мужчине, которое стоит сохранить – такое, что будет рисовать открытки ко Дню святого Валентина и учиться правильно писать слово «Миссисипи». Никакой отпрыск не смог бы заменить мне тебя. Но если бы мне когда-нибудь пришлось скучать по тебе, тосковать по тебе вечно, я бы хотела иметь кого-то, кто тосковал бы вместе со мной, пусть бы он знал тебя лишь как глубокую трещину в своей жизни, так же как ты был глубокой трещиной в моей.
Когда телефон снова зазвонил почти в полночь, я помедлила. Было уже достаточно поздно, чтобы это оказался вынужденный эмиссар из больницы или из полиции. Я дождалась, когда он зазвонит во второй раз, держа руку на трубке и согревая пластик, словно волшебный фонарь, который, может быть, исполнит одно последнее желание. Мать рассказывала, что в 1945-м оставила конверт на столе на долгие часы, в течение которых снова и снова заваривала себе черный терпкий чай, который каждый раз остывал в чашке. Она была уже беременна мной – результат его последнего отпуска дома – и часто ходила в туалет, закрывая дверь и не включая свет, словно прячась. Она сбивчиво описала мне почти гладиаторский день: как она смотрела на врага, который был больше и безжалостнее ее, и знала, что проиграет.
Голос у тебя был очень усталый и такой бестелесный, что на какой-то ужасный миг я приняла его за голос моей матери. Ты попросил прощения за то, что заставил меня волноваться. Твой пикап сломался в какой-то глуши. Ты прошел пешком двенадцать миль в поисках телефона.
В долгих разговорах не было смысла, но повесить трубку оказалось пыткой. Когда мы попрощались, глаза мои наполнились слезами от стыда за то, что я говорила «Я люблю тебя» таким тоном, каким это обычно говорится с поцелуем у дверей и который представляет собой пародию на страсть.
Меня пощадили. За тот час, что такси везло тебя на Манхэттен, мне была позволена роскошь вернуться в мой прежний мир, в котором я беспокоилась о запеканке, уговаривала тебя поесть баклажаны и доставала требованием заняться стиркой. Это был тот же мир, в котором я могла еще на одну ночь отложить возможность завести ребенка, потому что у нас оставались сомнения и потому что впереди ждало еще много ночей.
Но я не желала немедленно расслабиться и свалиться в привычное безрассудство, которое делает возможной повседневную жизнь, и без которого мы все безвылазно сидели бы в своих гостиных, как моя мать. По сути, на несколько часов мне была дарована возможность на собственной шкуре ощутить вкус всей послевоенной жизни моей матери и понять, что ей, возможно, не хватает не столько мужества, сколько необходимой дозы самообмана. Представителей ее народа массово убивали турки, ее мужа сбили в небе далекие низкорослые и желтолицые люди; поэтому моя мать видит, как хаос грызет порог ее дома, в то время как мы, остальные, живем в искусственно созданном мирке, чья благожелательность – лишь коллективное заблуждение. В 1999 году, когда я навеки попала во вселенную моей матери – в место, где может случиться что угодно, и часто так оно и бывало – я стала гораздо мягче относиться к тому, что мы с Джайлсом всегда считали ее неврозом.
Ты и вправду вернулся домой – на этот раз. Но когда я положила трубку, раздался щелчок, в котором слышался шепот: и все же может настать день, когда ты не вернешься.
Таким образом время, вместо того чтобы тянуться бесконечно медленно, понеслось безумно быстро. Когда ты пришел, ты был таким уставшим, что едва мог говорить. Я позволила тебе пропустить ужин, но не дала тебе спать. Я знаю, что такое пылкое сексуальное желание, и я могу тебя уверить, что это была потребность другого рода. Я хотела создать резервную копию тебя и нас, так же, как вставляла копирку в пишущую машинку. Я хотела быть уверена, что, случись несчастье с кем-нибудь из нас, на свете останется что-то кроме носков. Только в ту ночь я хотела, чтобы ребенок был в каждом углу – как деньги, рассованные по банкам, как спрятанные бутылки водки для слабовольных алкоголиков.
– Я не поставила колпачок, – пробормотала я, когда мы закончили.
Ты пошевелился.
– Это опасно?
– Это очень опасно, – сказала я. И правда, ведь через девять месяцев у нас в доме мог появиться какой угодно незнакомец. С тем же успехом мы могли бы оставить незапертой дверь.
На следующее утро, когда мы одевались, ты спросил:
– Ты ведь не просто забыла, да?
Довольная собой, я отрицательно покачала головой.
– Ты уверена, что хочешь этого?
– Франклин, мы никогда не будем уверены. Мы понятия не имеем, каково это – иметь ребенка. И есть только один способ об этом узнать.
Ты подхватил меня под мышки и поднял вверх; я увидела на твоем лице то же радостное выражение, с которым ты играл в «самолетик» с дочками Брайана.
– Супер!
Я говорила уверенно, но, когда ты поставил меня на землю, я запаниковала. Самоуспокоение имеет свойство восстанавливаться само по себе, и я уже перестала тревожиться, что ты можешь не дожить до конца этой недели. Что я наделала? Когда позже в том же месяце у меня пошли месячные, я сказала тебе, что огорчена. Это была моя первая ложь, и она была бессовестной.
Следующие шесть недель ты старался каждую ночь. Ты любил, когда перед тобой стояла какая-нибудь задача, и делил со мной ложе с тем же энергичным подходом – «хочешь сделать что-то – делай как следует», – с которым сколачивал наши книжные полки. Сама я была не так уж уверена насчет этих добросовестных совокуплений. Мне всегда нравилась фривольность секса, и я любила, чтобы он был бесстыдным и непристойным. Тот факт, что даже армянская апостольская церковь теперь смотрела бы на него с горячим одобрением, сбивал мне весь настрой.
Тем временем я стала видеть свое тело в новом свете. Впервые я поняла, что холмики на моей грудной клетке – это соски, которые будет сосать детеныш, а их физиологическое сходство с коровьим выменем или вытянутыми молочными железами у кормящих собак внезапно стало неизбежным. Странно, что даже женщины забывают, для чего нужна грудь.
Моя промежность тоже изменилась. Она утратила определенную оскорбительность и непристойность или же приобрела непристойность иного сорта. Казалось, теперь половые губы открываются и ведут не в узкий и укромный тупик, а в нечто зияющее. Само отверстие стало дорогой в какое-то реальное место, а не просто во тьму в моем мозгу. Складка плоти спереди стала чем-то вторичным, ее присутствие казалось чрезмерно скрытым – этакий искуситель, подсластитель для тяжелой видовой работы, как леденец, который дают у зубного врача.
Глядь – и все, что делало меня красивой, отдано во власть материнству, и даже само мое желание быть привлекательной для мужчин оказалось находчивой затеей тела, созданного для того, чтобы воспроизвести себе замену. Я не стану притворяться, будто я первая женщина, узнавшая о предназначении пестиков и тычинок. Но все это стало новым для меня. И откровенно говоря, я не была уверена, что мне это нравится. Я чувствовала себя расходным материалом, одноразовой деталью, затерянной в большом биологическом проекте, который я не выбирала и которому не я положила начало – это был проект, который произвел меня на свет, но который точно так же сжует меня и выплюнет. Я чувствовала себя использованной.
Я уверена, ты помнишь наши ссоры из-за выпивки. Ты считал, что мне вообще не следует пить. Я упиралась. Как только я узнаю, что беременна – я беременна, я не ударялась в эту ерунду про «мы» – я сразу завяжу с алкоголем. Но зачатие может занять годы, и я не собиралась все это время ломать себе кайф по вечерам, попивая из стакана молоко. Многие поколения женщин бодро потягивали спиртное во время беременности, и что – все они родили умственно отсталых?
Ты обижался. Ты замолкал, если я наливала себе второй бокал вина, и твои неодобрительные взгляды лишали меня удовольствия (на что они и были нацелены). Ты угрюмо ворчал, что на моем месте ты бы прекратил пить, и да, на годы, если нужно, и в этом я не сомневалась. Я бы позволила роли родителей влиять на наше поведение; ты бы позволил этой роли диктовать его. Кажется, что разница очень невелика, но на самом деле это небо и земля.
Я была лишена классических киношных намеков на беременность в виде рвотных позывов над унитазом, но кажется, киношники не хотят принимать тот факт, что некоторых женщин не тошнит по утрам. Хоть ты и предложил пойти со мной сдавать анализ мочи, я тебя отговорила: «Я ведь не проверяюсь на рак или что-то подобное». Я помню эту фразу. Очень похоже на то, что обычно говорят в шутку.
У гинеколога я достала свою баночку из-под маринованных артишоков, прикрывая проворством внутреннюю неловкость от того, что передаю в ней незнакомым людям дурно пахнущие отходы жизнедеятельности, и села ждать. Доктор Райнштейн – молодая женщина, холодная для своей профессии, с равнодушным и бесстрастным темпераментом, который больше подошел бы для фармацевтических опытов на крысах – вплыла в кабинет через десять минут и, наклонившись над столом, что-то коротко записала.
– Тест положительный, – сказала она коротко.
Подняв глаза, она присмотрелась ко мне повнимательнее.
– С вами все в порядке? Вы побледнели.
Я и правда ощущала странный холод.
– Ева, я думала, что вы пытались забеременеть. Это ведь должна быть хорошая новость для вас.
Она сказала это сурово, с упреком. Было такое впечатление, что, если я сейчас же не проявлю радости по этому поводу, она заберет моего ребенка и отдаст его тому, кто нормально соображает и кто примется скакать от радости, словно участник телешоу, выигравший машину.
– Опустите голову между коленей.
Кажется, я закачалась.
Когда я заставила себя выпрямиться, сделав это лишь потому, что у нее был такой скучающий вид, доктор Райнштейн зачитала длинный список того, чего мне нельзя делать, есть и пить, когда я должна прийти на следующий прием – и плевать на мои планы по обновлению нашего издания, посвященного Западной Европе. Это было мое первое знакомство с дорогой, на которой, перейдя порог материнства, ты внезапно становишься социальной собственностью, живым эквивалентом общественного парка. Это жеманное выражение «Ты теперь ешь за двоих, дорогая» целиком направлено на то, чтобы дать тебе понять, что даже твой обед не является больше твоим личным делом. И в самом деле, земля свободных людей стала все больше склоняться к принуждению, и кажется, что вывод звучит так: «ты теперь ешь за нас» – за 200 с лишним миллионов людей, вмешивающихся не в свои дела, чьей прерогативой является возражать, если ты вдруг захочешь съесть пончик с вареньем, а не полноценный обед с цельными злаками и листовыми овощами, в который входят пять основных групп питательных веществ. Право третировать беременных женщин наверняка вот-вот закрепят в Конституции.
Доктор Райнштейн перечислила рекомендованные марки витаминов и прочла лекцию об опасности продолжения игры в сквош.
У меня впереди был целый день, чтобы собраться и принять сияющий вид будущей матери. Я инстинктивно выбрала простой хлопковый сарафан – скорее дерзкий, чем сексуальный, потом подготовила продукты для обеда, который был агрессивно питательным (тушеный лосось без панировки и щеголяющий проростками салат). По ходу дела я пробовала разные подходы к избитой сцене: жеманный и замедленный; ошеломленный и искусственно сымпровизированный; сентиментальный – о, мой дорогой! Ни один из них не казался мне подходящим. Бегая по лофту и вставляя новые свечи в подсвечники, я храбро попыталась петь, но в голову мне лезли лишь театральные мелодии из высокобюджетных мюзиклов типа «Хэллоу, Долли!».
Ненавижу мюзиклы.
Обычно последним штрихом к праздничному ужину являлся выбор вина. Я уныло смотрела на нашу просторную винную полку, которая теперь будет пылиться без дела. Тот еще праздник.
Когда лифт остановился на нашем этаже, я стояла спиной к двери и приводила в порядок лицо. Бросив взгляд на несогласованный набор мучительных жестов, которые мы делаем, приводя в порядок лицо, ты избавил меня от необходимости делать объявление.
– Ты беременна.
Я пожала плечами.
– Похоже на то.
Ты поцеловал меня – целомудренно, не взасос.
– И как ты себя почувствовала, когда узнала?
– Вообще-то у меня закружилась голова.
Ты нежно коснулся моих волос.
– Добро пожаловать в новую жизнь.
Поскольку моя мать боялась алкоголя так же сильно, как соседней улицы, бокал вина так и не утратил для меня манящего свойства чего-то недозволенного. Я не считала, что у меня с этим проблемы, но долгий глоток насыщенного красного вина вечером с давних пор был для меня символом взрослости, тем самым хваленым американским Святым Граалем свободы. Но я уже начинала понимать, что абсолютная зрелость не очень-то отличается от детства. И там, и тут кругом правила, которым нужно следовать.
Так что я налила себе клюквенного сока и бодро произнесла тост: «Лехаим!»[65]
Забавно, как легко загнать себя в угол мелкими шагами – крошечными компромиссами, небольшими смягчениями фраз, легкими преобразованиями одних эмоций в другие, чуть более соответствующие или лестные. Меня не очень заботил отказ от бокала вина сам по себе. Но, как в том пресловутом путешествии, которое начинается с одного шага, я уже ощутила первую обиду.
Обида была мелкая, но большинство обид именно такие. И именно из-за ее малости я чувствовала себя обязанной ее подавить. Если на то пошло, то природа обиды – это возражение, которое мы не можем выразить. Само молчание, а не жалоба, делает это чувство таким отравляющим – словно яд, который тело не может вывести с мочой. Поэтому, как бы усердно я ни старалась быть взрослой по отношению к клюквенному соку, который тщательно выбрала за сходство с молодым божоле, в глубине души я была бунтующим подростком. Пока ты придумывал имена (для мальчика), я ломала голову в попытках понять, чего во всем этом – в подгузниках, в бессонных ночах, в поездках на тренировки по футболу – я должна с нетерпением ждать.
Ты очень хотел разделить это со мной, потому предложил добровольно отказаться от выпивки на время моей беременности, хотя наш младенец не стал бы более здоровым, если бы ты воздержался от крафтового пива перед ужином. Так что ты радостно принялся литрами заливать в себя клюквенный сок. Казалось, ты наслаждался возможностью доказать, как мало значит для тебя спиртное. Меня это раздражало.
И потом, тебя всегда захватывала идея самопожертвования. Какой бы привлекательной ни была твоя готовность отдать свою жизнь другому, она в некоторой степени происходила из того факта, что, когда твоя жизнь полностью принадлежит тебе, ты не знаешь, что с ней делать. Самопожертвование было простым выходом. Я знаю, это звучит жестоко. Но я в самом деле считаю, что это твое отчаянное желание – избавиться от самого себя, если это не выглядит слишком абстрактно – оказалось огромным бременем для нашего сына.
Помнишь тот вечер? По идее, мы должны были столько всего обсудить, но мы говорили неловко, запинаясь. Мы больше не были Евой и Франклином; мы стали мамочкой и папочкой, и это был наш первый ужин в качестве семьи – это слово и это понятие всегда вызывали во мне тревогу. И я была вспыльчивой, отвергая все предложенные тобой имена – Стив, Марк, Джордж – как «слишком обычные», а ты обижался.
Я не могла с тобой говорить. Я чувствовала, что мне мешают, меня ограничивают. Мне хотелось сказать: Франклин, я не уверена, что это хорошая идея. Ты знаешь, что в третьем триместре меня даже не пустят в самолет? И меня бесит вся эта нравственная чепуха – придерживаться правильной диеты, и подавать хороший пример, и искать хорошую школу…
Слишком поздно. Нам полагалось праздновать, и мне полагалось быть в приподнятом настроении.
Неистово пытаясь воссоздать мое страстное желание иметь «копию», которое ко всему этому привело, я воскрешала в памяти ту ночь, когда ты застрял на бесплодных сосновых пустошах: неужели слово «бесплодный» побудило меня к этому шагу? Но то необдуманное решение, принятое майским вечером, оказалось иллюзией. Да, я приняла решение, но гораздо раньше – когда так сильно и непоправимо влюбилась в твою американскую улыбку, твою душераздирающую веру в пикники. Как бы сильно я ни устала составлять подробные описания новых стран, с течением времени еда, напитки, цвета, деревья и сама жизнь неизбежно теряют свежесть. Но даже если этот блеск потускнел, это все равно была жизнь, которую я любила и в которую невозможно было без всякого труда вписать детей. Единственным, что я любила еще больше, был Франклин Пласкетт. Ты желал столь немногого: была лишь одна дорогая вещь, которую ты хотел и которую я могла тебе подарить. Как я могла лишить тебя того светящегося от радости лица, с которым ты кружил в воздухе визжащих девчонок Брайана?
В отсутствие бутылки, с которой можно посидеть подольше, мы легли спать рано. Ты нервничал насчет того, «положено» ли нам заниматься сексом, не повредит ли это ребенку, и меня это рассердило. Меня, словно какую-то принцессу, уже сделал своей жертвой организм размером с горошину. Сама я действительно хотела заниматься сексом – впервые за многие недели мы наконец могли делать это, потому что хотим секса, а не потому что должны внести свой вклад в эту гонку. Ты уступил. Но был тоскливо нежен.
Я ожидала, что мои метания улягутся, но эти противоречивые чувства лишь обострились и потому стали еще более скрытыми. Мне следует наконец рассказать все начистоту. Думаю, мои метания не исчезли, потому что они не были тем, чем казались. Неправда, что я испытывала «двойственные» чувства по поводу материнства. Ты хотел ребенка. Я, по большому счету, нет. Сложенные вместе, эти чувства были похожи на нерешительность, но, хоть мы и были превосходной парой, мы не являлись одним человеком. Я ведь так и не заставила тебя полюбить баклажаны.
Ева
9 декабря 2000 года
Дорогой Франклин,
знаю, я писала тебе только вчера, но я теперь завишу от этих писем – они помогают мне рассказывать о поездках в Чатем. Кевин был особенно воинственно настроен. Первым делом он предъявил мне обвинение:
– Ты ведь не хотела меня рожать, да?
До того, как его заперли, словно кусачую собаку, Кевин не питал слабости к расспросам меня обо мне, и этот вопрос показался мне многообещающим. Он выбрал его из тупого упрямства, шагая взад-вперед по своей клетке – ведь надо же что-то говорить, когда тебе безумно скучно. Должно быть, он еще прежде осознал, что у меня была какая-то жизнь, чтобы заняться ее разрушением с такой целеустремленностью. Но теперь он уловил кое-что еще: что я совершила волевой акт – выбрала родить ребенка, имея при этом другие стремления, осуществлению которых его рождение могло помешать. Такое проявление интуиции настолько не вязалось с поставленным ему медицинским диагнозом «отсутствие способности к эмпатии», что я решила: он заслуживает честного ответа.
– Я думала, что хочу, – сказала я. – А твой отец – он отчаянно тебя хотел.