Легенда об Уленшпигеле де Костер Шарль
– Кума, – сказал ей Клаас, – разве воздух Фландрии стал до того густ, что тебе достаточно им подышать – и ты уже сыта, точно мяса наелась? Вот бы всем так! Дождь заменял бы похлебку, град – бобы, снег превратился бы в дивное жаркое, и усталые путники замаривали бы им червячка.
Катлина кивнула головой, но в ответ не проронила ни слова.
– Ах ты, бедная кума! – сказал Клаас. – Что ты так закручинилась?
Тут Катлина заговорила, но голос ее звучал глухо.
– Лукавый! – сказала она. – Темная ложится ночь… Чую: он близко… клекочет орлом… Вся дрожа, молюсь Пречистой Деве – напрасно… Нет для него ни стен, ни оград, ни окон, ни дверей. Всюду проникает, как дух… Я сплю на чердаке… Вот заскрипела лестница, вот он уже подле меня. Обхватил крепкими холодными, как мрамор, руками… Льдяный лик, поцелуи влажные, как снег… Пол колышется, словно челн в бурном море.
– Ходи каждый день в церковь, – молвил Клаас, – и Господь наш Иисус Христос отгонит от тебя духа из преисподней.
– А до чего ж он красив! – сказала Катлина.
9
Уленшпигеля отняли от груди, и он рос, как тополек.
Клаас уже не так часто целовал сына – чтоб не избаловать малыша, он, любя его, напускал на себя строгость.
Если Уленшпигель, придя домой, жаловался, что его избили, Клаас давал ему еще колотушку за то, что он не отколотил других, и при таком воспитании Уленшпигель стал настоящим львенком.
Если отца не было дома, Уленшпигель просил у матери лиар на игру.
– Что еще за игры? – ворчала Сооткин. – Сиди дома да вяжи вязанки.
Видя, что дело его не выгорело, Уленшпигель поднимал крик на весь дом, но Сооткин, притворяясь, что ничего не слышит, продолжала перемывать в лохани горшки и миски и отчаянно ими гремела. Уленшпигель – в слезы; тогда нежная мамаша, сбросив личину строгости, подходила к нему, гладила по головке и спрашивала:
– Хватит с тебя денье?
Надобно вам знать, что в денье целых шесть лиаров.
Мать боготворила Уленшпигеля, и когда Клааса не было дома, он делал что хотел.
10
Однажды утром Сооткин обратила внимание, что Клаас задумчиво и понуро ходит из угла в угол по кухне.
– Что, муженек, голову повесил? – спросила она. – Ты бледен, угрюм и рассеян.
Клаас зарычал, как собака:
– Собираются восстановить свирепые королевские указы[30]. Снова смерть пойдет гулять по Фландрской земле. Доносчики станут получать половину имущества своих жертв в том случае, если его стоимость не превышает ста флоринов.
– Мы с тобой люди бедные, – заметила Сооткин.
– Для наушников недостаточно бедные, – возразил Клаас. – Злые коршуны и вороны, что питаются мертвечиной, и на нас с тобой донесут: они и корзиной угля не побрезгуют и разделят его с государем не менее охотно, чем мешок с флоринами. Какое такое богатство было у несчастной Таннекен, вдовы портного Сиса, которую в Хейсте живьем закопали в землю? Латинская Библия, три золотых да кое-какая утварь из английского олова, на которую позарилась ее соседка. Иоанну Мартене сожгли как ведьму, но только сперва бросили в воду, а она не тонула, ну, значит – колдунья. У нее была ветхая рухлядишка да семь золотых – доносчик польстился на половину. Э-эх! Всего не перескажешь. Словом, женушка, давай-ка загодя отсюда подобру-поздорову – после этих указов совсем житья во Фландрии не станет. Скоро каждую ночь будет ездить в колеснице по городу смерть, и мы услышим сухой стук ее костей.
– Не пугай меня, муженек, – молвила Сооткин. – Император – отец Фландрии и Брабанта, а отец долготерпелив, кроток, снисходителен и милосерд.
– Он бы на этом много потерял, – заметил Клаас, – ведь отобранное имущество отходит к нему.
Тут внезапно затрубила труба, загремели литавры глашатая. Клаас и Сооткин, поминутно передавая друг другу Уленшпигеля, побежали вслед за толпой.
Перед ратушей конные глашатаи трубили в трубы и били в литавры, тут же находился профос[31] с жезлом, а прокурор, верхом на коне, держал обеими руками указ императора и собирался прочитать его народу.
Клаас услыхал, что отныне всем и каждому возбраняется печатать, читать, хранить и распространять писания, книги и учения Мартина Лютера, Иоанна Виклифа, Яна Гуса, Марсилия Падуанского, Эколампадия, Ульриха Цвингли, Филиппа Меланхтона, Франциска Ламберта, Иоанна Померана, Отто Брунсельсия, Юста Ионаса, Иоанна Пупериса и Горциана, а равно и Новый Завет, изданный Адрианом де Бергесом, Христофом да Ремонда и Иоанном Целем[32], каковые издания полны Лютеровой и прочих ересей, за что богословский факультет Лувенского университета[33] осудил их и запретил.
«Равным образом возбраняется кощунственно писать и изображать или же заказывать кощунственные картины и изваяния Господа Бога, присноблаженной Девы Марии и святых угодников, равно как разбивать, рвать или же стирать картины и изваяния, напоминающие нам о Боге, о Деве Марии и о тех, кого церковь причислила к лику святых, служащие к их возвеличению и прославлению».
«Кроме того, – говорилось в указе, – всем подданным, независимо от их звания, возбраняется рассуждать и спорить о Священном Писании[34], а равно и толковать в нем неясные места, – всем, за исключением признанных богословов, получивших на то соизволение от какого-либо знаменитого университета».
Находившихся на подозрении его святейшее величество навсегда лишал права заниматься честным трудом. Лица же, вновь впавшие в ересь или же закосневшие в таковой, подлежали сожжению, а какому именно: на медленном или на быстром огне, на костре из соломы или у столба – это уже оставлялось на усмотрение судьи. За прочие преступления мужчины, если они дворяне или почетные граждане, подлежали мечному сечению, крестьяне – повешению, а для женщин предусматривалось закапывание в землю живьем. Головы казненных в назидание надлежало выставлять на шестах. Их достояние в том случае, если оно находилось в землях, подвластных императору, отчуждалось в его пользу.
Доносчикам его святейшее величество выделял половину всего принадлежавшего казненным в том случае, если ценность их имущества не превышала ста фландрских червонцев. Свою часть император намеревался употребить на добрые дела, – так же точно он поступил, разграбив Рим.
Клаас вместе с Сооткин и Уленшпигелем понуро побрел домой.
11
Год выдался для Клааса удачный, и он, купив за семь флоринов осла и девять мерок гороху, взобрался на свое верховое животное. Уленшпигеля он посадил сзади. Это был их торжественный выезд в гости к дяде Уленшпигеля, старшему брату Клааса, Иосту, проживавшему недалеко от Мейборга, в немецкой земле.
Смолоду Иост был простодушен и добросердечен, но потом ему довелось претерпеть столько разных несправедливостей, что он озлобился. Он сделался желчным, возненавидел людей и зажил бобылем.
Ему доставляло удовольствие стравливать двух так называемых верных друзей. Кто выходил победителем, изрядно намяв бока другому, тот получал в награду от Иоста три патара.
Еще он любил собирать у себя в жарко натопленной комнате тьму-тьмущую самых старых и самых ехидных кумушек, потчевать их гренками и сладким вином.
Тех, кому пошло на седьмой десяток, он усаживал в уголке за вязанье и советовал отпустить себе ногти подлиннее. И потом он с наслаждением слушал, как эти старые совы, держа вязальные спицы под мышкой, урча, причмокивая, хихикая, откашливаясь и отхаркиваясь, треплют имя своего ближнего.
Когда они уж очень расходились, Иост бросал в огонь щетку, и комната мгновенно наполнялась смрадом.
Кумушки поднимали крик; каждая корила другую, что это она испортила воздух, за собой же вины не признавала, а немного спустя все они вцеплялись друг дружке в волосы, и тут Иост еще подбрасывал в печку щеток и посыпал щетиною пол. Когда в комнате ничего уже нельзя было разобрать из-за побоища великого, из-за дыма, валившего густо, из-за пыли, стоявшей столбом, Иост звал двух переодетых стражниками работников, и те хворостиной гнали старух из комнаты, точно стадо злых гусей.
Тем временем Иост, осматривая поле битвы, обнаруживал клочья юбок, чулок, сорочек и старушечьи зубы.
«Потерянный вечер! Никому не вырвали в драке язык», – говорил он себе в глубокой печали.
12
В Мейборгской округе путь Клааса лежал через рощицу. Осел на ходу ухватывал головки репейника. Уленшпигель ловил бабочек шапкой, не слезая с ослика. Клаас угрызал ломоть хлеба, мечтая как следует спрыснуть его пивом в ближайшей таверне. Внезапно до его слуха долетел колокольный звон и слитный гул огромной толпы народа.
– Уж верно, это богомольцы, и, должно полагать, их тут сила, – заключил он. – Держись крепче, сынок, а то как раз шлепнешься. Поглядим, что там такое. А ну, серый, шевелись!
И серый припустился.
Миновав лесок, Клаас очутился на плато, западный склон которого спускался к реке. На восточном склоне маячила часовенка; ее кровля была увенчана изображением Божьей Матери, а у ног Богородицы виднелись два вытесанных из камня бычка. На лестнице стоял и, посмеиваясь, ударял в колокол отшельник, окруженный полсотней прислужников с зажженными свечами, звонарями, барабанщиками, трубачами, дудочниками, свирельщиками, волынщиками и множеством разудалых парней, в руках у которых были жестяные коробки с железками, и все эти люди до времени хранили молчание.
По дороге сомкнутым строем, по семи человек в каждом ряду, все в шлемах, шли, опираясь на неоструганные посохи, пять с лишним тысяч богомольцев. К ним с великим шумом подстраивались новые толпы, появлявшиеся откуда-то со стороны, тоже в шлемах и с посохами. Ряд за рядом проходя мимо часовни, они подставляли под благословение свои посохи, брали у прислужников каждый по свече и уплачивали за это полфлорина отшельнику.
Шествие это так растянулось, что у передних свечи уже догорали, меж тем как у задних только-только еще разгорались.
Перед изумленным взором Клааса, Уленшпигеля и осла мелькало великое множество самых разнообразных животов – широких, высоких, продолговатых, остроконечных, горделивых, подтянутых или же дряблых, свисавших на естественные свои подпорки. И на всех богомольцах высились шлемы.
Тут были шлемы троянские, похожие на фригийские колпаки[35] или же увенчанные султанами из рыжего конского волоса. На некоторых красовались шлемы с распростертыми крыльями, хотя, глядя на этих мордастых пузанов, трудно было представить себе их парящими в воздухе. На иных торчали шишом шишаки.
Большинство, однако, надело старые ржавые шлемы времен Гамбривиуса[36] – этот король фландрский и король пивной жил за девятьсот лет до Рождества Христова и на случай попойки, чтобы не оказаться безоружным, всегда носил на голове кружку.
Внезапно заныли, забили, запели, загудели, задудели, зазвонили, загремели колокола, волынки, свирели, барабаны и железки.
Этот содом послужил богомольцам знаком, по которому они, семерка супротив семерки, давай смазывать друг друга свечками по лицу. Вследствие этого на всех напал великий чох. Потом загуляли посохи. А там – кто во что горазд: один лягается, другой бодается, третий пинается. Вон тот ринулся в бой на бараний манер – головой вперед, надвинув шлем по самые плечи, и сослепу наткнулся на семерку рассвирепевших богомольцев, а уж те за себя постояли.
Плаксы и трусы ревели от боли, но в то время как они все еще хныкали и жалобно взывали к Богу, на них с быстротой молнии налетели две дерущиеся семерки богомольцев, опрокинули несчастных плакс и безжалостно по ним прошлись.
А отшельник смеялся.
Другие семерки, сплетясь, точно виноградные лозы, скатились по обрыву прямо в реку, но и там, не охладив ярости, все еще колошматили друг дружку.
А отшельник смеялся.
Те, что остались на плато, подставляли один другому синяки, вышибали зубы, задавали волосяного деру, рвали в клочья штаны и полукафтаны.
А отшельник смеялся и приговаривал:
– Так, так, ребятушки! Кто лихо бьет, тот крепко любит. На сильного бойца все красотки зарятся. Риндбибельская Божья Матерь, вот это, я понимаю, мужчины!
А богомольцы рады стараться.
Тем временем Клаас приблизился к отшельнику, Уленшпигель же, крича и хохоча, рукоплескал дерущимся.
– Отец, – молвил Клаас, – что эти бедняги такого натворили? Кто их неволит избивать друг дружку до полусмерти?
Но отшельник не слушал его и кричал:
– Эй вы, дармоеды, что приуныли? Устали кулаки – слава Тебе, Господи, у вас ноги есть. Они вам не на то даны, чтобы удирать как зайцы. Чем можно высечь из камня огонь? Ежели по камню ударить железом. Что лучше всего распаляет мужчину в летах? Ежели остервениться и надавать ему тумаков.
При этих словах добрые богомольцы сызнова пустили в ход шлемы, кулаки и пинки. В этой лютой битве сам стоглазый Аргус не различил бы ничего, кроме облака пыли да кончика шлема.
Внезапно отшельник зазвонил в колокол. Дудки, барабаны, трубы, волынки, свирели и железки разом стихли. Это был сигнал к миру.
Богомольцы подобрали раненых. У некоторых воинов распухшие от злости языки не помещались во рту. Но потом они все же сами вошли обратно в свои обиталища. Хуже всего пришлось тем, кто надвинул шлем чуть не по шею, – как они ни трясли головой, шлемы держались крепче, нежели зеленые сливы на ветке, и падать с головы не желали.
Наконец отшельник сказал богомольцам:
– Теперь пусть каждый пропоет «Богородицу», и можете идти к своим благоверным. Через девять месяцев в нашей округе будет столько же новорожденных, сколько в сегодняшнем сражении участвовало доблестных ратоборцев.
Тут отшельник запел «Богородицу», другие подхватили. А колокол все звонил, все звонил.
Отшельник призвал на них благословение Риндбибельской Божьей Матери и сказал:
– С миром изыди!
Богомольцы, горланя, распевая песни, наступая друг другу на пятки, двинулись в Мейборг. Жены, и старые и молодые, ждали их на порогах домов, и они ворвались в свои собственные дома, будто лихие вояки в приступом взятый город.
Колокола в Мейборге звонили без устали. Мальчишки свистели, орали, играли на rommelpot’ax.[37]
Кружки, кубки, чарки, стаканы, рюмки, полуштофы ласкали слух своим звеньканьем. Вино лилось в глотки потоками.
Трезвон все еще не смолкал, ветер все еще по временам доносил мужские, женские и детские поющие голоса, когда Клаас снова обратился к отшельнику и спросил, какие небесные блага надеются снискать эти добрые люди столь суровой епитимьей.
Отшельник засмеялся и сказал:
– Ты видишь на крыше двух каменных бычков? Стоят они там в память о чуде святого Мартина: святой Мартин превратил двух волов в двух быков и заставил их бодаться. Потом он час с лишним мазал им сальной свечкой и тер корой морды. Я как узнал про это чудо – сейчас купил за большие деньги у его святейшества грамоту и поселился здесь. С той поры все старые хрычи и пузаны из Мейборга и из окрестных сел уверовали, что при моем содействии Богородица взыщет их своею милостью, ежели они вместо миропомазания хорошенько отхлещут друг друга свечками, а потом отдубасят неоструганными палками, а неоструганная палка – это знак силы. Женщины посылают сюда своих старых мужей. Дети, зачатые после паломничества, рождаются неутомимыми, отважными, неуемными, прыткими, – вояки из них выходят отличные. Ты меня узнаешь? – неожиданно обратился он с вопросом к Клаасу.
– Да, – отвечал Клаас, – ты мой брат Иост.
– Он самый, – подтвердил отшельник. – А что это за малыш корчит мне рожи?
– Это твой племянник, – отвечал Клаас.
– Какая разница между мной и императором Карлом?
– Большая разница, – отвечал Клаас.
– Нет, небольшая, – возразил Иост. – Он для своей пользы и удовольствия заставляет людей убивать друг друга, я же для своей пользы и удовольствия заставляю их колотить друг друга, только и всего.
Затем он повел родичей в свое жилище, и там они пировали и веселились одиннадцать дней без передышки.
13
Простившись с братом, Клаас опять сел на своего осла, а Уленшпигеля посадил сзади. Когда они проезжали через главную площадь в Мейборге, он заметил, что собравшиеся там во множестве и стоявшие кучками богомольцы при виде их приходят в ярость и, размахивая посохами, восклицают: «У, негодник!» А все дело в том, что Уленшпигель, спустив штаны и задрав рубашонку, показывал им задний свой лик.
Видя, что богомольцы грозят его сыну, Клаас спросил его:
– За что это они на тебя сердятся?
– Я, батюшка, сижу себе на ослике да помалкиваю, а они ни с того ни с сего обзывают меня негодником, – отвечал Уленшпигель.
Клаас посадил его перед собой.
На новом месте Уленшпигель показал богомольцам язык – те завопили, замахали кулаками и, подняв свои неоструганные посохи, бросились бить Клааса и осла.
Но Клаас, дабы избежать расправы, вонзил пятки в бока ослу и, в то время как преследователи, пыхтя, мчались вдогонку, обратился к сыну:
– Видно, в недобрый час появился ты на свет. И то сказать: сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они рады убить тебя на месте.
Уленшпигель смеялся.
Проезжая через Льеж[38], Клаас узнал, что бедные поречане умирали с голоду и что они подлежали юрисдикции официала[39], то есть суда духовных особ. Они подняли восстание и потребовали хлеба и светского суда. По милости монсеньора де ла Марка[40], сердобольного архиепископа, иных обезглавили, иных повесили, иных сослали в изгнание.
Клаасу попадались на дороге изгнанники, бежавшие из тихой льежской долины, а неподалеку от города он увидел на деревьях трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он плакал над ними.
14
Клаас привез домой от брата Иоста полный мешок денег да красивую кружку английского олова, и теперь в его доме и в праздники и в будни пир шел горой, ибо мясо и бобы у него не переводились.
Клаас частенько наливал в большую оловянную кружку dobbelkuyt’a и осушал ее до капельки.
Уленшпигель ел за троих и копался в блюдах, как воробей в куче зерна.
– Того и гляди, солонку съест, – заметил однажды Клаас.
– Если солонки сделаны, как у нас, из хлебной корки, то время от времени их надо съедать, иначе в них черви заведутся, – отвечал Уленшпигель.
– Зачем ты вытираешь жирные руки о штаны? – спросила Сооткин.
– Чтобы штаны не промокали, – отвечал Уленшпигель.
Тут Клаас как следует хлебнул из кружки.
– Отчего это у тебя здоровенная кружища, а у меня махонький стаканчик? – спросил Уленшпигель.
– Оттого что я твой отец и набольший в доме, – отвечал Клаас.
– Ты пьешь уже сорок лет, а я всего только девять, – возразил Уленшпигель, – твое время прошло, мое начинается, значит, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.
– Сынок, – сказал Клаас, – кто захочет влить в бочонок целую бочку, тот прольет пиво в канаву.
– А ты будь умней и лей свой бочонок в мою бочку – я ведь побольше твоей кружки, – отрезал Уленшпигель.
Клаас пришел в восторг и позволил ему выпить целую кружку. Так Уленшпигель научился балагурить за угощение.
15
Сооткин носила под поясом наглядное доказательство того, что ей скоро вновь предстоит сделаться матерью. Катлина тоже была беременна и от страха никуда не выходила из дому.
Сооткин пошла ее навестить.
– Ах! – воскликнула удрученная Катлина. – Что мне делать с несчастным плодом моего чрева? Придушить его, что ли? Нет, лучше умереть самой! Но ведь если стражники найдут у меня внебрачное дитя, они с меня, как с какой-нибудь гулящей девки, сдерут двадцать флоринов, да еще и высекут на Большом рынке.
Сооткин сказала ей несколько ласковых слов в утешение и задумчиво побрела домой.
Как-то раз она сказала Клаасу:
– Если у меня будет двойня, ты меня не побьешь, муженек?
– Не знаю, – отвечал Клаас.
– А если этого второго ребенка рожу не я и если он, как у Катлины, неизвестно от кого – может, от самого черта? – допытывалась Сооткин.
– От чертей бывает огонь, дым, смерть, но не дети, – возразил Клаас. – Катлинина ребенка я бы усыновил.
– Да ну? – удивилась Сооткин.
– Мое слово свято, – отвечал Клаас.
Сооткин понесла эту весть Катлине.
Катлина обрадовалась и, не помня себя от счастья, воскликнула:
– Ах он благодетель! Спас он меня, горемычную. Господь его благословит, и дьявол его благословит, – примолвила она с дрожью в голосе, – если только это дьявол породил бедного моего ребенка – вон он шевелится у меня под сердцем.
Сооткин родила мальчика, Катлина – девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин был назван Гансом и скоро умер, дочь Катлины была названа Неле и выжила.
Напиток жизни она пила из четырех сосудов: из двух сосудов у Катлины и из двух сосудов у Сооткин. Обе женщины ласково пререкались, кому из них кормить ребенка. Но Катлина вскоре вынуждена была лишить себя этого удовольствия, чтобы не подумали, откуда же у нее молоко, раз она не рожала.
Когда ее дочку Неле отняли от груди, Катлина взяла ее к себе и пустила к Клаасам только после того, как девочка стала называть ее мамой.
Соседи одобряли Катлину за то, что она взяла на воспитание девочку Клаасов: она, мол, живет – горя не знает, а те никак из нужды не выбьются.
16
В одно прекрасное утро Уленшпигель сидел дома и от скуки мастерил из отцовского башмака кораблик. Он уже воткнул в подошву грот-мачту и продырявил носок, чтобы поставить там бушприт, как вдруг в дверях показалась верхняя часть тела всадника и голова коня.
– Есть кто дома? – спросил всадник.
– Есть, – отвечал Уленшпигель, – полтора человека и лошадиная голова.
– Это как же? – спросил всадник.
– А так же, – отвечал Уленшпигель. – Целый человек – это я, полчеловека – это ты, а лошадиная голова – это голова твоего коня.
– Где твои родители? – спросил путник.
– Отец делает так, чтоб было и шатко и валко, а мать старается осрамить нас или же ввести в убыток, – отвечал Уленшпигель.
– Говори яснее, – молвил всадник.
– Отец роет в поле глубокие ямы, чтобы туда свалились охотники, которые топчут наш посев, – продолжал Уленшпигель. – Мать пошла денег призанять. И вот если она вернет их не сполна, то это будет срам на нашу голову, а если отдаст с лихвой, то это будет нам убыток.
Тогда путник спросил, как ему проехать.
– Поезжай там, где гуси, – отвечал Уленшпигель.
Путник уехал, но когда Уленшпигель принялся из второго Клаасова башмака делать галеру, он возвратился.
– Ты меня обманул, – сказал он. – Там, где плещутся гуси, – грязь невылазная, трясина.
– А я тебя посылал не туда, где гуси плещутся, а туда, где они ходят, – возразил Уленшпигель.
– Одним словом, покажи мне дорогу, которая идет в Хейст, – молвил путник.
– У нас во Фландрии передвигаются люди, а не дороги, – возразил Уленшпигель.
17
Однажды Сооткин сказала Клаасу:
– Муженек, у меня душа не на месте: Тиль вот уже третий день домой не является. Как ты думаешь, где он?
На это ей Клаас с унылым видом ответил:
– Он там, где все бродячие собаки, то есть на большой дороге, с такими же, как и он, сорванцами. Наказание Господне, а не сын. Когда он родился, я подумал, что это будет нам отрада на старости лет, что это будет помощник в доме. Я надеялся, что из него выйдет честный труженик, но по воле злой судьбы из него вышел бродяга и шалопай.
– Ты уж больно строг к своему сыну, муженек, – заметила Сооткин. – Ведь ему только девять лет – когда же и пошалить, как не в эту пору? Он – все равно что дерево: дерево сперва сбрасывает чешуйки, а потом уж обряжается в свою красу и гордость – в листья. Он озорник, это верно, но озорство со временем ему еще пригодится, если только он обратит его не на злые шутки, а на полезное дело. Он любит подтрунить над кем-нибудь, но со временем и это ему пригодится в какой-нибудь веселой компании. Он все хохочет, но если у человека с детства постное лицо, то это дурной знак: что же с ним будет потом? Он, говоришь, много бегает? Стало быть, того требует рост. Бездельничает? Ну так ведь в его возрасте еще не сознают, что труд есть долг. Иной раз несколько суток кряду шляется неизвестно где? Да ведь ему невдогад, что он нас этим огорчает, а сердце у него доброе, и он нас любит.
В ответ Клаас только головой покачал, а когда он уснул, Сооткин долго плакала втихомолку. Под утро привиделось ей, будто ее сын лежит больной где-то на дороге, и она вышла посмотреть, не идет ли он. Но никого не было видно. Тогда она стала смотреть в окно. Чуть заслышит легкие детские шаги – сердце так и забьется, а увидит бедная мать, что это не Уленшпигель, – и в слезы.
Уленшпигель же со своими дрянными товарищами был в это время в Брюгге, на субботнем базаре.
Кого-кого только на этой толкучке не встретишь! Башмачников в палатках, старьевщиков, антверпенских meesevanger’oв, по ночам ловящих с совою синиц, собачников, продавцов кошачьих шкурок, идущих на перчатки, манишки и камзолы, покупателей всякого разбора: горожан и горожанок, лакеев и служанок, хлебодаров, ключников, поваров и поварих, и все это выкрикивает, перекрикивает, хвалит и хает товар.
В одном углу была натянута на четыре шеста красивая парусиновая палатка. У входа стояли поселянин из Алоста и два монаха, собиравшие пожертвования; поселянин показывал благочестивому люду всего за один патар осколок плечевой кости св. Марии Египетской[41]. Хриплым голосом восхвалял он добродетели этой святой и в славословии своем не забывал упомянуть, как она за неимением денег, боясь погрешить против Святого Духа, если откажет в вознаграждении за труд, уплатила некоему юному перевозчику натурой.
Оба монаха кивали головой в знак того, что все это сущая правда. Поодаль дебелая краснорожая бабища, блудливая, как Астарта[42], дула что есть мочи в мерзкую волынку, а премиленькая девчурка пела-заливалась, будто пеночка, но ее никто не слушал. Над входом в палатку, подвешенная веревками за ушки к двум шестам, болталась бадья со святой водой из Рима – так по крайности уверяла бабища, а два монаха утвердительно качали головой. Уленшпигель поглядел на бадью и призадумался.
К одному из шестов, на коих держалась палатка, был привязан ослик, которого по всем признакам кормили не столько овсом, сколько соломой. Он тупо, без всякой надежды обнаружить головку репейника, уставил глаза в землю.
– Ребята! – воскликнул Уленшпигель, показав на бабищу, на монахов и на тоскующего осла. – Хозяева поют весело – пусть-ка и ослик попляшет.
С этими словами он сбегал в ближайшую лавочку, купил на шесть лиаров перцу и насыпал ослу под хвост.
Восчувствовав действие перца, осел попытался удостовериться, откуда это непривычное ощущение жара под хвостом. Решив, что его припекает черт, и вознамерившись спастись от него бегством, он заверещал, забил ногами и изо всех сил рванулся. При первом же сотрясении бадья опрокинулась, и вся святая вода вылилась на палатку и на тех, кто в ней находился. Вслед за тем сползла парусина и распростерла влажный покров надо всеми, кто слушал историю Марии Египетской. Из-под парусины до слуха Уленшпигеля и его приятелей доносились истошные вопли и стоны, барахтавшиеся под нею благочестивые слушатели перекорялись (ибо каждый считал виновником падения бадьи не себя, а своего товарища по несчастью) и в неописуемой злобе влепляли друг дружке изрядного тулумбаса. Под напором бойцов парусина надувалась. Как только перед взором Уленшпигеля отчетливо обрисовывалась чья-либо округлость, он незамедлительно втыкал в нее булавку. В ответ под парусиной поднимался яростный вой и усиленно работали кулаки.
Это было презабавно, однако дело пошло еще веселей, когда ослик дал тягу и увлек за собой парусину, бадью, шесты, а равно и вцепившихся в свое достояние владельца палатки, его супругу и дочку. Наконец утомленный ослик поднял морду и запел, причем в этом своем пении он делал перерывы только для того, чтобы оглянуться, скоро ли угаснет огонь, жгущий его под хвостом.
Благочестивые люди все еще бились, а монахи, не обращая на них ни малейшего внимания, подбирали деньги, упавшие с тарелок, Уленшпигель же не без пользы для себя благоговейно им помогал.
18
Меж тем как непутевый сын угольщика возрастал в веселии и озорстве, жалкий отпрыск великого императора прозябал в тоске и унынии. На глазах у дам и вельмож этот заморыш влачил по переходам и покоям Вальядолидского дворца свое тщедушное тело с непомерно большой головой, на которой топорщились белые волосы, и еле передвигал неустойчивые ноги.
Выискав переход потемнее, он садился, вытягивал ноги и так сидел часами. Если кто-нибудь из слуг нечаянно наступал ему на ногу, он приказывал высечь его и с наслаждением слушал, как тот кричит, но смеяться никогда не смеялся.
На другой день он устраивал ту же ловушку в каком-нибудь другом темном переходе – садился и вытягивал ноги. Дамы, вельможи и пажи, проходя или пробегая мимо, натыкались на него, падали и ушибались. Ему это доставляло удовольствие, но смеяться он никогда не смеялся.
Если кто-нибудь спотыкался, но не падал, инфант кричал, как будто его резали, и ему приятно было видеть на лице человека испуг, но смеяться он никогда не смеялся.
О поведении инфанта довели до сведения его святейшего величества, однако император приказал не обращать на него внимания: если-де он не хочет, чтобы ему наступали на ноги, так пусть не разваливается.
Филиппу это не понравилось, но он ничего не сказал, и теперь его можно было видеть лишь в ясные летние дни, когда он грел на солнышке свое зябкое тело.
Однажды, возвратившись из похода, Карл увидел, что Филипп, как водится, изнывает от скуки.
– Сын мой, – сказал он, – до чего же ты не похож на меня! В твои годы я лазал по деревьям и ловил белок, спускался по канату с отвесной скалы, чтобы достать из гнезда орлят. Я рисковал сложить там кости, но они стали только крепче от этой забавы. Когда я выходил с доброй моей аркебузой на охоту, дикие звери, завидев меня, прятались в лесной чаще.
– Ах, государь батюшка, у меня живот болит! – пожаловался инфант.
– Самое верное средство от этой хвори – паксаретское вино, – сказал Карл.
– Я не выношу вина – у меня, государь батюшка, голова болит.
– Тебе надо бегать, сын мой, – сказал Карл, – надо прыгать, скакать, как все твои сверстники.
– У меня, государь батюшка, ноги не гнутся.
– Как же они будут гнуться, если ты их не упражняешь, точно они у тебя деревянные? – возразил Карл. – Погоди ты у меня, я велю привязать тебя к быстрому коню!
Инфант расплакался.
– Не привязывайте меня, государь батюшка, у меня спина болит, – сказал он.
– Где же тебе не больно? – спросил Карл.
– Если меня оставить в покое, мне нигде не будет больно, – отвечал инфант.
– Что ж, по-твоему, – теряя терпение, продолжал император, – ты, престолонаследник, так и будешь всю жизнь думу думать, как какой-нибудь писец? Писцам, чтобы марать пергамент, потребны тишина, уединение, сосредоточенность. Тебе, отпрыску воинственного рода, нужны пылкая кровь, глаза рыси, хитрость лисы, сила Геркулеса. Чего ты крестишься? А, черт! Львенку не пристало обезьянничать баб-святош.
– К вечерне звонят, государь батюшка, – молвил инфант.
19
Май и июнь в этом году были в полном смысле слова месяцами цветов. Никогда еще во Фландрии так не благоухал боярышник, никогда еще в садах не было столько роз, столько жасмина и жимолости. Когда ветер дул из Англии и относил ароматы цветущей земли к востоку, все, в особенности антверпенцы, весело поднимали нос и говорили:
– Чувствуете, какой приятный ветерок потянул из Фландрии?
А проворные пчелы собирали с цветов мед, делали воск и клали яички в переполненные ульи. О, как дивно звучит музыка пчелиного труда под голубым лучезарным небом, обнимающим плодоносную землю!
Ульи спешно делались из тростника, соломы, ивовых прутьев, травы. Корзинщики, столяры, бочары притупили на этой работе свои инструменты. Корытники давно уже были нарасхват.
В каждом рое насчитывалось тридцать тысяч пчел и две тысячи семьсот трутней. Соты были до того хороши, что настоятель собора в Дамме послал императору Карлу одиннадцать рамок в знак благодарности за то, что тот вновь возвысил священную инквизицию. Мед съел Филипп, но впрок это ему не пошло.
Жулики, нищие, бродяги, полчище праздношатающихся тунеядцев, прогуливавших по большим дорогам свою лень и предпочитавших пойти на виселицу, нежели заняться делом, – все они, почуяв запах меда, явились за своей долей. По ночам они толпами ходили вокруг да около.
Клаас тоже наготовил ульев и загонял в них рои. Некоторые были уже полны, другие пока еще пустовали. Клаас ночи напролет караулил сладостное свое достояние. Когда же он валился с ног от усталости, то поручал это Уленшпигелю. Тот охотно за это брался.
И вот однажды ночью Уленшпигель спрятался от холода в улей и, скорчившись, стал поглядывать в летки, каковых было всего два.
Уленшпигеля уже клонило ко сну, но тут вдруг затрещала живая изгородь, потом послышался один голос, другой – ну конечно, воры! Уленшпигель заглянул в леток и увидел двух мужчин, длинноволосых и бородатых, а ведь бороду тогда носили только дворяне.