Легенда об Уленшпигеле де Костер Шарль
Клаас же ему на это сказал:
– За лишнюю пинту полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто купит у меня сто дней, тот потом хоть залейся пивом.
– А за сколько продашь? – крикнули все.
– За пинту, – отвечал Клаас, – а за muske conyn (то есть за порцию кролика) продам полтораста деньков.
Кое-кто из кутил поднесли Клаасу по кружке пива, иные угостили ветчинкой, а он каждому отрезал по узенькой полоске пергамента. Однако на деньги, вырученные от продажи индульгенций, Клаас пил и ел не один – ему усердно помогал Ламме Гудзак и раздулся прямо на глазах, а Клаас между тем ходил по таверне и набивался со своим товаром.
Наконец Грейпстювер повернул к нему злющую свою морду.
– А десять дней продашь? – спросил он.
– Нет, – отвечал Клаас, – такой малюсенький кусочек не отрежешь.
Все покатились со смеху, а Грейпстюверу пришлось проглотить пилюлю.
Затем Клаас и Ламме побрели домой, и у обоих было такое чувство, будто ноги у них из хлопчатой бумаги.
57
К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась к себе домой в Дамме. Она все твердила в исступлении: «Огонь в голове, душа стучится, пробейте дыру, душа просится наружу». Завидев коров или овец, она по-прежнему убегала. Любила сидеть на лавочке под липами, позади своей хижины, – трясла головой, всматривалась в сограждан, проходивших мимо, но никого не узнавала, а те говорили: «Вон дурочка!»
А Уленшпигель, скитаясь по дорогам и тропам, увидел однажды на большаке осла в богатой сбруе с медным набором, с висюльками и кисточками из красной шерсти.
Осла окружали какие-то пожилые женщины и говорили все разом:
– На него никто не сядет – это колдовской осел страшного чародея барона де Ре[89], которого сожгли живьем за то, что он восьмерых детей своих продал черту.
– Осел, бабочки, бежал так быстро, что его не догнали. Его покровитель – сам сатана.
– А потом он все-таки уморился и стал на дороге, стражники скорей к нему, а он давай их лягать, давай верещать – они и заробели.
– Да и верещал-то он не по-ослиному – так только бесы воют.
– Ну, его и оставили тут пастись – и на суд не повели, и живьем за колдовство не сожгли.
– Трусы наши мужчины.
Храбрые на словах, эти кумушки, как только ослик прял ушами или же обмахивался хвостом, с криком разбегались кто куда, потом опять приближались, гуторя и тараторя, но при каждом новом движении серого неукоснительно применяли тот же прием.
Уленшпигель наблюдал за ними и посмеивался.
«Ох уж эти бабы! – думал он. – До чего же любопытны и до чего же болтливы – слова у них текут, как вода, особенно у пожилых – молодым не до того: они заняты сердечными делами, и речь у них льется не беспрерывным потоком. – Затем он окинул взглядом ослика. – Эта колдовская животина, видать, проворна и из стороны в сторону не вихляется. Я буду на нем ездить, а не то так продам».
Не долго думая, Уленшпигель нарвал овса, накормил серого, затем мигом взобрался на него, натянул поводья и, обращаясь то на север, то на восток, то на запад, издали благословил женщин. Те в ужасе попадали на колени. А вечером уже переходила из уст в уста весть о том, что с неба слетел ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, благословил всех женщин и по милости Божией угнал колдовского осла.
А Уленшпигель между тем трусил на ослике по злачным долинам, где резвились на воле скакуны, где коровы и телки, разнежившись, лежали на солнышке. И он дал ослу имя Иеф.
Осел то и дело останавливался и с удовольствием закусывал репейником. Время от времени он, однако, вздрагивал всем телом и бил себя хвостом по бокам – это он отгонял жадных оводов, которые, как и он, хотели заморить червячка, но не чем иным, как ослиным мясом.
Уленшпигель был не в духе – желудок у него кричал от голода.
– Тебе, господин осел, кроме этих сочных репьев, ничего и не надо, – обратился Уленшпигель к ослу, – ты был бы счастлив вполне, если б никто тебе не мешал ими наслаждаться, никто не напоминал, что ты смертен, – следственно, рожден, чтобы терпеть всякого рода низости. Как и у тебя, – продолжал он, сдавив ему коленками бока, – у человека, носящего священную туфлю, тоже есть свой овод – это господин Лютер. И у его величества Карла тоже есть свой овод, а именно – Франциск Первый, король с предлинным носом и с еще более длинным мечом. А уж мне-то, бедняжке, мне, скитальцу на манер Вечного Жида[90], мне, господин осел, на роду написано иметь своего овода. Увы мне! Все мои карманчики в дырьях, и в эти дыры, как все равно мышки от кошки, юркнули все мои милые дукатики, флорины и daelder’ы. И что за притча – ума не приложу: я деньги люблю, а они меня – нет. Что бы там ни говорили, а Фортуна – не женщина: она любит только скопидомов и сквалыг, которые копят деньги, прячут, держат под семью замками и не позволяют им высунуть в окошко даже кончик золоченого носика. Вот какой овод язвит меня, жалит, щекочет – но так, что мне не смешно. Да ты не слушаешь меня, господин осел, ты думаешь только о том, как бы еще подкормиться. Ах ты, пузан, набивающий свое пузо! Твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Нет, ты меня послушай!
С последним словом он больно хлестнул его. Осел заверещал.
– Ну, запел, стало быть, можно и в путь, – сказал Уленшпигель.
Но осел был неподвижен, как межевой столб, – видимо, он твердо решил обглодать весь придорожный репейник. А репейник тут рос в изобилии.
Приняв это в соображение, Уленшпигель соскочил на землю, нарезал репейника, потом опять сел на осла и, держа репейник около самого его носа, заманил его таким образом во владения ландграфа Гессенского.
– Господин осел, – говорил он дорогой, – ты послушно бежишь за двумя-тремя жалкими головками репейника, а целое поле репейника ты бросил. Так же точно поступают и люди: одни гонятся за цветами славы, которые Фортуна держит у них перед носом, другие – за цветами барышей, третьи – за цветами любви. А в конце пути они, подобно тебе, убеждаются, что гнались за малостью, позади же оставили кое-что поважней – здоровье, труд, покой и домашний уют.
Разговаривая таким образом со своим ослом, Уленшпигель приблизился к ландграфскому замку.
На ступеньках подъезда двое старших аркебузиров играли в кости.
Один из них, рыжий великан, обратил внимание на Уленшпигеля – тот, приняв почтительную позу, сидел на своем Иефе и наблюдал за их игрой.
– Чего тебе, голодная твоя паломничья рожа? – спросил он.
– Я и точно здорово голоден, – отвечал Уленшпигель, – а паломничаю я не по своей доброй воле.
– Ежели ты голоден, так накорми свою шею веревкой, – посоветовал аркебузир, – вон она болтается на виселице, предназначенной для бродяг.
– Ежели вы, ваше высокоблагородие, дадите мне хорошенький золотой шнурочек с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь, – молвил Уленшпигель, – но только впившись зубами в жирный окорок – вон он болтается у колбасника.
– Ты откудова путь держишь? – спросил аркебузир.
– Из Фландрии, – отвечал Уленшпигель.
– Чего ты хочешь?
– Хочу показать его светлости господину ландграфу одну мою картину.
– Коли ты живописец, да еще из Фландрии, то войди – я отведу тебя к моему господину, – сказал аркебузир.
Представ перед ландграфом, Уленшпигель поклонился ему раза три с лишним.
– Простите мне, ваша светлость, мою дерзость, – начал он. – Я осмелился прибегнуть к благородным стопам вашим, дабы показать вам картину, которую я для вас написал, – я имел честь изобразить на ней царицу небесную во всей ее славе. Я высокого мнения о своем мастерстве, – продолжал он, – а потому льщу себя надеждой, что работа моя вам понравится и что постоянным моим местопребыванием будет вот это почетное кресло красного бархата, в котором при жизни сидел незабвенный живописец, состоявший при благородной вашей особе.
Господин ландграф нашел, что картина превосходна.
– Ты будешь нашим живописцем, садись в то кресло, – решил он и от восторга поцеловал его в обе щеки.
Уленшпигель сел.
– Ты обносился, – оглядев его, заметил господин ландграф.
Уленшпигель же ему на это сказал:
– То правда, ваша светлость. Мой осел Иеф хоть репьями закусил, а я нахожусь в последней крайности и уже три дня питаюсь только дымом надежд.
– Сейчас ты сытно поужинаешь, – сказал ландграф. – А где твой осел?
На это ему Уленшпигель ответил так:
– Я оставил его на площади перед замком вашего великодушия. Я буду счастлив, если Иеф тоже получит на ночь пристанище, подстилку и корм.
Господин ландграф тот же час приказал одному из слуг ходить за Уленшпигелевым ослом, как за его собственными.
Немного спустя сели ужинать, и уж тут пошел пир горой! От яств валил пар, всевозможных вин – разливанное море.
Уленшпигель и ландграф были оба красны, как жар. Уленшпигель веселился, ландграф пребывал в задумчивости.
– Живописец! – неожиданно обратился к Уленшпигелю ландграф. – Я хочу, чтобы ты меня написал, ибо это великое утешение для смертного государя – оставить свой образ на память потомкам.
– Конечно, господин ландграф, для меня ваша воля – закон, – сказал Уленшпигель, – а все же я худым своим умишком смекаю, что показаться грядущим столетиям в одиночестве – это для вашего высокопревосходительства не столь большая радость. Вас надлежит запечатлеть вместе с доблестною вашею супругою, госпожою ландграфиней, с вашими придворными дамами и вельможами, с вашими наиболее заслуженными военачальниками, и вот в их окружении вы с супругой воссияете, как два солнца среди фонарей.
– Твоя правда, живописец, – согласился ландграф. – Сколько же ты с меня возьмешь за свой великий труд?
– Сто флоринов – хотите вперед, хотите потом, – отвечал Уленшпигель.
– Возьми вперед, – предложил господин ландграф.
– Человеколюбивый сеньор, – воскликнул Уленшпигель, – вы наливаете масла в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь!
На другой день он попросил господина ландграфа устроить так, чтобы перед его взором прошли те, кого ландграф удостоит чести быть изображенным на картине.
Первым явился герцог Люнебургский, начальник ландскнехтов, состоявших на службе у ландграфа. Это был толстяк, с великим трудом носивший свое готовое лопнуть пузо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:
– Если ты не сбавишь мне на картине половину жира, мои солдаты тебя повесят.
С этими словами герцог удалился.
После него явилась высокая дама с горбом на спине и с грудью плоской, как меч правосудия.
– Господин живописец, – сказала она, – если ты не снимешь у меня одну округлость со спины и не приставишь двух к груди, я донесу, что ты отравитель, и тебя четвертуют.
С этими словами дама удалилась.
Затем вошла молоденькая, миленькая, свеженькая белокурая фрейлина, у которой, однако, недоставало трех верхних передних зубов.
– Господин живописец, – сказала она, – изволь написать меня так, чтобы я улыбалась и показывала все тридцать два зуба, иначе вот этот мой кавалер изрубит тебя на куски.
И, показав на того старшего аркебузира, который третьего дня играл на ступенях подъезда в кости, ушла.
Долго тянулась вереница. Наконец Уленшпигель остался наедине с ландграфом.
– Если ты, изображая все эти лица, покривишь душой хотя бы в единой черте, я велю отрубить тебе голову, как цыпленку, – пригрозил господин ландграф.
«Отсекут голову, четвертуют, изрубят на куски, в лучшем случае повесят, – подумал Уленшпигель. – Тогда уж лучше не писать вовсе. Ну, там дело видно будет».
– Какую залу мне надлежит украсить своею живописью? – осведомился он.
– Следуй за мной, – сказал ландграф.
Малое время спустя он привел его в обширную залу с высокими голыми стенами.
– Вот эту, – сказал ландграф.
– Нельзя ли затянуть стену большой завесой, чтобы уберечь мою живопись от мух и от пыли? – спросил Уленшпигель.
– Можно, – отвечал господин ландграф.
Когда же завеса была натянута, Уленшпигель потребовал трех подмастерьев на предмет растирания красок.
Целых тридцать дней Уленшпигель и его подручные пировали на славу, не зная отказа ни в сладких яствах, ни в старых винах – об этом заботился сам ландграф.
Но на тридцать первый день ландграф просунул нос в дверную щель – входить в залу Уленшпигель ему воспретил.
– Ну, Тиль, как твоя картина? – осведомился он.
– До конца еще далеко, – отвечал Уленшпигель.
– Можно посмотреть?
– Нет еще.
На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щель.
– Как дела, Тиль? – спросил он.
– К концу дело идет, господин ландграф, – отвечал Уленшпигель.
На шестидесятый день ландграф разгневался и вошел в залу.
– Сейчас же покажи мне картину, – приказал он.
– Быть по-вашему, грозный государь, – сказал Уленшпигель, – но только дозвольте не поднимать завесу до тех пор, пока не соберутся господа военачальники и придворные дамы.
– Хорошо, – сказал господин ландграф.
По его приказу все явились в залу.
Уленшпигель стал перед опущенной завесой.
– Господин ландграф, – начал он, – и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и вы, прекрасные дамы и отважные военачальники! За этою завесой я постарался изобразить ваши прелестные и ваши мужественные лица. Каждый из вас узнает себя без труда. Вам хочется поскорей взглянуть – ваше любопытство мне понятно, – однако ж будьте добры, наберитесь терпения: я намерен сказать вам два слова, а впрочем, может, и больше. Прекрасные дамы и отважные военачальники! В жилах у вас течет благородная кровь, а потому вы увидите мою картину и полюбуетесь ею. Но если в вашу среду затесался мужик, он увидит голую стену, и ничего больше. А теперь соблаговолите раскрыть ваши благородные очи.
С этими словами Уленшпигель отдернул завесу.
– Только знатным господам дано увидеть картину, картину дано увидеть только знатным дамам. Скоро все будут говорить: «Он слеп к живописи, как мужик. Он разбирается в живописи, как настоящий дворянин!»
Все таращили глаза, притворяясь, что смотрят на картину, показывали друг другу, кивали, узнавали, а взаправду видели одну голую стену и в глубине души были этим обстоятельством весьма смущены.
Внезапно шут, зазвенев бубенчиками, подпрыгнул на три фута от полу.
– Пусть меня ославят мужичонкой, мужиком, мужланом, мужичищей, а я в трубы затрублю и в фанфары загремлю, что вижу перед собой голую стену, белую стену, голую стену! Клянусь Богом и всеми святыми! – воскликнул он.
– Когда в разговор встревают дураки, умным людям пора уходить, – изрек Уленшпигель.
Он уже выехал за ворота замка, как вдруг его остановил сам ландграф.
– Дурак ты, дурак! – сказал он. – Ходишь ты по белу свету, славишь все доброе и прекрасное, а над глупостью хохочешь до упаду. Как же ты перед такими высокопоставленными дамами и еще более высокопоставленными и важными господами посмел шутить мужицкие шутки над дворянской геральдической спесью? Ой, смотри, вздернут тебя когда-нибудь за твои вольные речи!
– Ежели веревка будет золотая, она при виде меня порвется от страха, – возразил Уленшпигель.
– На, держи, вот тебе кончик этой веревки, – сказал ландграф и дал ему пятнадцать флоринов.
– Очень вам благодарен, ваша светлость, – сказал Уленшпигель, – теперь каждый придорожный трактир получит от меня по золотой ниточке, и все эти мерзавцы-трактирщики превратятся в крезов.
Тут он заломил набекрень свою шляпу с развевающимся пером и припустил осла во весь дух.
58
Листья на деревьях желтели, выл осенний ветер. Катлина в иные дни часа на три приходила в разум. И тогда Клаас говорил, что это по великому милосердию своему на нее снизошел Дух Святой. В такие минуты она волшебной силой слов и движений наделяла Неле даром ясновидения, и мысленному взору Неле открывалось все, что происходило на сто миль в окружности – на площадях, на улицах и в домах.
И вот однажды Катлина, находясь в совершенном уме, сидела с Клаасом, Сооткин и Неле, ела oliekoek’и и запивала dobbelkuyt’oм.
Клаас сказал:
– Сегодня его святейшее величество император Карл Пятый отрекается от престола[91]. Неле, деточка, ты не можешь сказать, что сейчас творится в Брюсселе?
– Скажу, если Катлина захочет, – отвечала Неле.
Катлина велела девушке сесть на скамью и, творя заклинания и ворожа, погрузила Неле в сон.
– Войди в маленький домик в парке – здесь любит бывать император Карл Пятый, – сказала она.
– Я в маленькой комнатке, – тихим и как бы сдавленным голосом заговорила Неле, – стены ее выкрашены зеленой масляной краской. Здесь находится человек лет пятидесяти четырех, лысый, седой, с русой бородкой, с выдающейся нижней челюстью, с недобрым взглядом серых глаз, полных лукавства, жестокости и напускного добродушия. Этого человека именуют «его святейшим величеством». Он простужен и сильно кашляет. Перед ним стоит молодой человек, большеголовый, уродливый, как обезьяна. Я видела его в Антверпене – это король Филипп. Его святейшее величество распекает сына за то, что тот ночевал не дома. Наверно, добавляет его величество, спал в каком-нибудь вертепе с непотребной девкой. Его величество говорит сыну, что от него разит кабаком, что он выбирает себе развлечения, роняющие королевское достоинство, что к его услугам влюбленные знатные дамы с лилейными ручками, отличающиеся изяществом форм, освежающие свое атласное тело в ароматных ваннах, – неужели они хуже какой-нибудь грязной свиньи, еще не успевшей отмыть следы объятий пьяного солдафона? Его величество внушает сыну, что перед ним не устоит ни одна девица, ни одна замужняя женщина, ни одна вдова, ни одна из тех благородных и прекрасных дам, что освещают ложе страсти надушенными светильниками, а не вонючими сальными свечками.