Легенда об Уленшпигеле де Костер Шарль
А другие возражали:
– Нет, это фламандский богомолец – разве не слышите по выговору?
Оборванцы, голодранцы, горемыки подходили к Уленшпигелю и просили:
– Дай-ка нам этих пророческих зерен!
– Дам, когда у вас будет чем платить, – отвечал Уленшпигель.
Бедные оборванцы, голодранцы и горемыки в смущении отходили.
– На свете одним богачам раздолье, – говорили они.
Слух о пророческих зернах скоро облетел весь рынок. Обыватели говорили между собой:
– Тут у какого-то фламандца есть пророческие зерна, освященные в Иерусалиме на гробе Господнем, но говорят, будто он их не продает.
И все обыватели шли к Уленшпигелю и просили продать им зерен.
Но Уленшпигель в чаянии крупных барышей отвечал, что они еще не созрели, а сам не спускал глаз с двух богатых евреев, расхаживавших по рынку.
– Я хочу знать, что с моим кораблем, который сейчас в море, – спросил один обыватель.
– Если волны будут высокие, то корабль дойдет до самого неба, – отвечал Уленшпигель.
Другой, показывая на свою хорошенькую дочку, которая при его словах вся вспыхнула, спросил:
– Должно полагать, она своего счастья не упустит?
– Никто не упускает того, что требует его природа, – отвечал Уленшпигель, ибо он видел, как девчонка передавала ключ какому-то парню, а парень, видимо заранее предвкушая удовольствие, сказал Уленшпигелю:
– Ваше степенство, продайте мне один из ваших пророческих мешочков – я хочу знать, один или не один я буду спать эту ночь.
– В Писании сказано: кто сеет рожь соблазна, тот пожнет спорынью рогоношения, – отвечал Уленшпигель.
Парень обозлился.
– Ты на кого это намекаешь? – спросил он.
– Зерна желают, чтобы ты был счастлив в семейной жизни и чтобы жена не подарила тебе Вулканова шлема[73]. Тебе известно, что это за убор? – обратясь к парню, спросил Уленшпигель и наставительным тоном продолжал: – Та, что дает жениху задаток еще до брака, даром раздает потом другим весь свой товар.
Тут девчонка, прикидывавшаяся непонимающей, задала Уленшпигелю вопрос:
– И все это видно в пророческих мешочках?
– Там виден еще и ключ, – шепнул ей на ушко Уленшпигель.
Но парень уже исчез вместе с ключом.
Тут Уленшпигель заметил, что какой-то воришка стащил у колбасника с полки колбасу в локоть длиной и сунул ее себе за пазуху. Продавец этого не видел. Воришка, весьма таковым обстоятельством довольный, подошел к Уленшпигелю и спросил:
– Чем торгуешь, предсказатель несчастий?
– Мешочками, в которых ты увидишь, что тебя повесят за пристрастие к колбасе, – отвечал Уленшпигель.
При этих словах воришка бросился наутек. Обворованный колбасник крикнул:
– Вор! Держите вора!
Но было уже поздно.
Все это время два богатых еврея с великим вниманием слушали, что говорит Уленшпигель, и наконец приблизились к нему.
– Чем торгуешь, фламандец? – спросили они.
– Мешочками, – отвечал Уленшпигель.
– Что можно узнать при помощи твоих пророческих зерен? – спросили они.
– Будущее, ежели их пососать, – отвечал Уленшпигель.
Евреи посовещались между собой, а затем старший сказал младшему:
– Давай погадаем, когда придет Мессия, – это будет великое для нас утешение. Купим один мешочек. Почем они у тебя?
– По полсотне флоринов за штуку, – отвечал Уленшпигель. – А коли вам это дорого, так убирайтесь откуда пришли. Кто не купил поля, тому и навоз не нужен.
Убедившись, что Уленшпигель цены не сбавит, они отсчитали Уленшпигелю пятьдесят флоринов и, взяв мешочек, припустились туда, где у них обыкновенно происходили сборища и куда вскорости, прослышав, что старый еврей приобрел таинственную вещицу, с помощью коей можно узнать и возвестить приход мессии, набежали все иудеи.
Каждому из них захотелось бесплатно пососать мешочек, но старик по имени Иегу, – тот самый, который его приобрел, – заявил на него свои права.
– Сыны Израиля! – держа в руке мешочек, возгремел он. – Христиане издеваются над нами, гонят нас, мы для них хуже воров. Эти сущие филистимляне втаптывают нас в грязь, плюют на нас, ибо Господь ослабил тетиву наших луков и натянул удила наших коней. Доколе, Господи, Бог Авраама, Исаака и Иакова, доколе страдать нам? Когда же мы наконец возрадуемся? Доколе быть мраку? Когда же мы узрим свет? Скоро ли сойдешь ты на землю, божественный Мессия? Скоро ли христиане, убоявшись тебя, явящегося во всей своей дивной славе, дабы покарать их, попрячутся в пещерах и ямах?
Тут все евреи закричали:
– Гряди, Мессия! Соси, Иегу!
Иегу начал было сосать, но его сейчас же вырвало, и он жалобно молвил:
– Истинно говорю вам: это навоз, а фламандский богомолец – жулик.
При этих словах евреи кинулись к мешочку, развязали его и, определив, что собой представляет его содержимое, в порыве ярости устремились на рынок ловить Уленшпигеля, но его и след простыл.
50
Одному из жителей Дамме нечем было расплатиться с Клаасом за уголь, и он отдал ему лучшую свою вещь – арбалет с дюжиной отлично заостренных стрел.
В свободное время Клаас из этого арбалета постреливал. Изрядное количество зайцев было им истреблено за пристрастие к капусте и потом превращено в жаркое.
В такие дни Клаас наедался досыта, а Сооткин все поглядывала на пустынную дорогу.
– Тиль, сыночек, чувствуешь запах подливки?.. Голодает небось… – задумчиво добавляла она, испытывая неодолимое желание оставить сыну лакомый кусочек.
– Голодает – сам виноват, – возражал Клаас. – Вернется домой – будет есть то же, что и мы.
У Клааса были голуби. Кроме того, он любил слушать пение малиновок и щеглов, чириканье воробышков и прочих певунов и щебетунов. Вот отчего ему доставляло удовольствие стрелять сарычей и ястребов – пожирателей птичьей мелкоты. И вот однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, Сооткин обратила его внимание на большую птицу, ширявшую над голубятней.
Клаас схватил арбалет.
– Ну теперь, ваше ястребительство, сам дьявол вас не спасет! – крикнул он.
Вложив стрелу, он, чтобы не промахнуться, стал внимательно следить за всеми движениями птицы. Быстро спускались сумерки. Клаас уже ничего не различал, кроме черной точки. Он пустил стрелу, и вслед за тем во двор упал аист.
Клаас был очень огорчен. Еще больше была огорчена Сооткин.
– Ты убил Божью птицу, злодей! – крикнула она.
Подняв аиста и убедившись, что он только ранен в крыло, Сооткин смазала и перевязала ему рану.
– Аист, дружочек, – приговаривала она, – ты же наш любимец, – ну чего ты кружишь, ровно ястреб, которого все ненавидят? Этак народные стрелы будут попадать не в того, в кого нужно. Что, болит твое бедное крылышко, аист? А уж терпеливый ты: видно, чувствуешь, что наши руки – это руки друзей.
Когда аист выздоровел, он ел все, что хотел. Особенно он любил рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. Завидев возвращавшегося домой хозяина, Божья птица всякий раз широко разевала клюв.
Аист бегал за Клаасом как собачонка, но больше всего ему нравилось греться на кухне и бить Сооткин клювом по животу, как бы спрашивая: «Мне ничего не перепадет?»
Сердце радовалось, глядя, как по всему дому расхаживала на своих длинных ногах эта важная птица, приносящая счастье.
51
Между тем вновь настали тяжелые дни: Клаас уныло трудился в поле один – двоим там делать было нечего. Сооткин сидела дома одна-одинешенька и, боясь, что бобы в конце концов надоедят мужу, для разнообразия придумывала из них всевозможные кушанья. Не желая нагонять на Клааса тоску, она смеялась при нем и напевала. Спрятав свой клюв в перья, около нее стоял на одной ноге аист.
Как-то раз перед их домом остановился всадник, мрачный, худой и весь в черном.
– Есть кто дома? – спросил он.
– Да Господь с вами, ваше прискорбие! – отозвалась Сооткин. – Чего вы спрашиваете, есть ли кто дома? А я-то что же, по-вашему, дух бесплотный?
– Где твой отец? – спросил верхоконный.
– Если вы имеете в виду Клааса, то он вон он, сеет в поле, – отвечала Сооткин.
Всадник уехал, а Сооткин, которую угнетала мысль, что ей в шестой раз приходится просить в долг, отправилась в булочную. Вернувшись с пустыми руками, она, к изумлению своему, увидела, что Клаас со славой и победой едет домой на коне черного человека, а тот идет пешком, ведя коня под уздцы. Клаас гордо прижимал к животу кошель, по-видимому, набитый доверху.
Соскочив с коня, Клаас обнял гостя, весело похлопал его по плечу и, тряхнув кошель, воскликнул:
– Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Дай Бог ему здоровья, счастья, миру и жиру! Радуйся, Иост благословенный, радуйся, Иост преизобильный, радуйся, Иост жирносупный! Не обманул, стало быть, аист!
С этими словами он положил кошель на стол.
Тут Сооткин со слезами в голосе ему объявила:
– Нам нынче есть нечего, муж, – булочник не дал мне в долг хлеба.
– Не дал хлеба? – переспросил Клаас, раскрывая кошель, из которого тотчас хлынул поток золота. – Хлеба? Вот тебе хлеб, масло, мясо, вино, пиво! Вот тебе ветчина, мозговые кости, паштеты из цапли, ортоланы, пулярки, каплуны, как все равно у важных господ! Вот тебе бочки пива и бочонки вина! Дурак булочник, что отказал нам в хлебе, – больше мы ничего не будем у него покупать.
– Но, муженек… – начала озадаченная Сооткин.
– Не тоскуй, а ликуй, – молвил Клаас. – Катлина не захотела весь срок своего изгнания проводить в Антверпенском маркизате, и Неле отвела ее в Мейборг. Там она увидела брата моего Иоста и сказала, что мы бьемся, бьемся, а из нужды никак не выбьемся. Славный гонец мне сейчас сообщил, – Клаас показал на черного всадника, – что Иост вышел из лона святой римской церкви и впал в Лютерову ересь.
На это ему человек в черном возразил:
– Еретики – те, что почитают великую блудницу[74]. Папа – предатель, он торгует святыней.[75]
– Ах, сударь, говорите тише! – вмешалась Сооткин. – А то мы из-за вас на костер попадем.
– Одним словом, – снова заговорил Клаас, – Иост просил славного этого гонца передать нам, что он набрал и вооружил полсотни ратников и вступает с ними в ряды войск Фридриха Саксонского[76], а раз он идет на войну, значит, ему денег много не нужно; не ровен час, достанутся, мол, еще какому-нибудь подлецу-ландскнехту. Вот он и сказал гонцу: «Передай брату моему Клаасу вместе с моим благословением семьсот золотых флоринов: пусть живет – не тужит, да о душе думает».
– Да, – молвил всадник, – теперь как раз время о душе думать – Господь грядет судить живых и мертвых и каждому воздаст по делам его.
– Однако, почтеннейший, ничего, по-моему, предосудительного нет в том, что я пока порадуюсь доброй вести, – возразил Клаас. – Прошу покорно: оставайтесь с нами, – для-ради такого торжественного случая мы и отменных потрохов покушаем, и жареного мясца вволю, и ветчинки – я только что видел у мясника такой аппетитный, жирный окорок, что у меня от зависти слюнки потекли.
– Горе вам, безумцы! – воскликнул приезжий. – Вы веселитесь, а между тем оку Господню видны пути ваши.
– Вот что, гонец, – сказал Клаас, – хочешь ты выпить и закусить с нами или нет?
Гонец же на это ответил так:
– Для верных настанет пора предаваться земным утехам не прежде, чем падет великий Вавилон.[77]
Сооткин и Клаас перекрестились, приезжий начал собираться.
Клаас же ему сказал:
– Если уж ты твердо решил уехать от нас несолоно хлебавши, так по крайней мере поцелуй от меня покрепче брата моего Иоста, да смотри охраняй его в бою.
– Ладно, – сказал всадник и уехал.
А Сооткин пошла за покупками, чтобы ради такого счастливого случая попировать. В этот день аист получил на ужин двух пескарей и тресковую голову.
Немного погодя в Дамме распространился слух, что бедняк Клаас разбогател благодаря своему брату Иосту, а каноник высказал предположение, что Иоста, уж верно, околдовала Катлина, коль скоро Клаас получил от него большие деньги и хоть бы плохонький покров пожертвовал Божьей Матери.
Клаас и Сооткин блаженствовали. Клаас трудился в поле или торговал углем, а домашнее хозяйство лежало на хлопотунье Сооткин.
Но горевала она по-прежнему и так же часто поглядывала на дорогу, не идет ли сын ее Уленшпигель.
Все они трое были по-своему счастливы тем счастьем, какое послал им Господь Бог, а чего можно ждать от людей – этого они еще не знали.
52
В этот день император Карл получил от сына из Англии такое письмо:
«Государь и отец мой!
Мне тяжело жить в стране, где кишат, словно черви, словно блохи, словно саранча, окаянные еретики[78]. Ни огнем, ни мечом не удается очистить от них ствол животворящего древа святой нашей матери-церкви. Мало мне этой напасти, а тут еще и другая: все здесь на меня смотрят не как на короля, а только как на мужа их королевы, без которой я для них ничего собой не представляю. Они издеваются надо мной и в злобных пасквилях, коих авторы и издатели неуловимы, утверждают, что я, подкупленный папой безбожник, виселицами и кострами сею смуту и гублю королевство. Когда же мне в силу крайней необходимости приходится накладывать на них подать, так как они сплошь да рядом нарочно оставляют меня без денег, то в ответ на это они в злобных подметных письмах советуют мне обратиться за помощью к сатане, коему я-де служу. Члены парламента извиняются передо мной, лебезят, а денег все-таки не дают.
Между тем на всех лондонских домах расклеены пасквили, в коих я изображаюсь отцеубийцей, замыслившим лишить Ваше величество жизни, с тем чтобы занять Ваш престол.
Но Вы же знаете, государь и отец мой, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю Вашему величеству долгих и славных дней царствования.
Еще они распространяют по городу в высшей степени искусно сделанную гравюру на меди, и на гравюре этой показано, как я заставляю играть на клавесине спрятанных внутри инструмента кошек, коих хвосты торчат из круглых дырок, где они защемлены железными зажимами. Какой-то человек, то есть я, прижигает им хвосты каленым железом, отчего коты стучат лапами по клавишам и отчаянно мяукают. Я на этой гравюре такой урод, что противно смотреть. Вдобавок я изображен смеющимся. Но можете ли Вы припомнить, государь и отец мой, чтобы я когда-нибудь прибегал к столь постыдному развлечению? Правда, я иногда забавлялся тем, что заставлял кошек мяукать, но никогда при этом не смеялся. На своем бунтовщическом языке они именуют сей клавесин „новоизобретенной пыткой“ и возводят это в преступление, но ведь у животных нет души, и всякий человек, а в особенности отпрыск королевского рода, вправе замучить их для своего удовольствия. Но в Англии все помешаны на животных и обходятся с ними лучше, нежели со слугами. Конюшни и псарни здесь – настоящие дворцы, а некоторые дворяне даже спят на одном ложе со своими лошадьми.
В довершение всего королева, доблестная моя супруга, бесплодна. Они же, чиня мне кровную обиду, утверждают, что виноват в том я, а не она, ревнивая, раздражительная и до крайности похотливая женщина. Государь и отец мой, я всечасно молю Бога о том, чтобы он сжалился надо мной и возвел меня на любой другой престол, хоть на турецкий, пока я еще не могу занять тот, на который меня призывает честь быть сыном Вашего единодержавного и преславного величества».
Подпись: Фил.
Император ответил на это письмо так:
«Государь и сын мой!
Затруднения у Вас немалые, – я этого не отрицаю, – однако ж запаситесь терпением в ожидании более блестящей короны. Я неоднократно заявлял о своем намерении отречься от нидерландского и других престолов: дряхл и немощен я стал и уже не в силах оказать должное сопротивление Генриху II[79], королю французскому, ибо Фортуна благоприятствует молодым. Примите в соображение еще и то обстоятельство, что в качестве властителя Англии Вы являете собой грозную силу, способную сокрушить нашу противницу – Францию.
Под Мецем я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек[80]. Саксонцы обратили меня в бегство. Я склоняюсь к мысли, государь и сын мой, передать Вам свои владения, если только Господь по великому и неизреченному милосердию своему чудом не возвратит мне былую силу и крепость.
Итак, вооружитесь терпением, а пока что неуклонно исполняйте свой долг по отношению к еретикам и не щадите никого – ни мужчин, ни женщин, ни девиц, ни младенцев, а то я, к немалому огорчению моему, проведал, что королева, супруга Ваша, нередко им мирволила.
Ваш любящий отец».
Подпись: Карл.
53
Долго шел Уленшпигель, сбил себе ноги в кровь, но в Майнцском епископстве повстречалась ему повозка с богомольцами, и в ней он доехал до Рима.
Прибыв в город и спрыгнув с повозки, он увидел на пороге таверны смазливую бабенку, – та, заметив, что он на нее смотрит, улыбнулась ему.
– Хозяйка, не приютишь ли ты странствующего странника? – ободренный ее лаской, спросил он. – А то мой срок подошел, мне пора разрешиться от бремени грехов.
– Мы привечаем всех, кто нам платит.
– В моей мошне сто дукатов, – сказал Уленшпигель (хотя на самом деле у него был всего-навсего один), – и первый из них я хотел бы истратить сей же час и распить с тобой бутылочку старого римского вина.
– Вино в нашем священном краю недорого, – заметила хозяйка. – Входи и выпей на один сольдо.
Пили они вдвоем так долго и осушили незаметно, за разговором, столько бутылок, что хозяйка вынуждена была оставить других гостей на попечение служанки, а сама удалилась с Уленшпигелем в соседнюю облицованную мрамором комнату, где было холодно, как зимой.
Склонив голову на его плечо, она спросила Уленшпигеля, кто он таков. Уленшпигель же ей на это ответил:
– Я – государь Обнищанский, граф Голодайский, барон Оборванский, а на моей родине в Дамме у меня двадцать пять боньеров лунного света.
– Это еще что за страна? – отпив из Уленшпигелева бокала, спросила хозяйка.
– Это такая страна, – отвечал он, – где сеют заблуждения, несбыточные надежды и пустые обещания. Но ты, милая хозяйка, от которой так хорошо пахнет и у которой глаза блестят, как драгоценные камни, – ты родилась не при лунном свете. Темное золото твоих волос – это цвет самого солнца. Твои полные плечи, пышную грудь, округлые руки, прелестные пальчики могла сотворить только Венера, которой чужда ревность. Давай вместе поужинаем?
– Красивый богомолец из Фландрии, зачем ты сюда пришел? – спросила она.
– Поговорить с папой, – отвечал Уленшпигель.
– Ах! – всплеснув руками, воскликнула она. – Поговорить с папой! Я – местная жительница и то до сих пор этого не удостоилась.
– А я удостоюсь, – молвил Уленшпигель.
– А ты знаешь, где он бывает, какой он, каков его нрав и обычай? – спросила она.
– Дорогой я разведал, что зовут его Юлий Третий[81], что он блудник, весельчак и распутник, востер на язык и за словом в карман не лезет, – отвечал Уленшпигель. – Еще я слыхал, будто когда-то давно у него попросил милостыню черный, грязный, мрачного вида побирушка, ходивший с обезьянкой, и будущий папа будто бы так его вдруг полюбил, что потом, воссев на папский престол, сделал его кардиналом и теперь не может жить без него.
– Пей и говори тише, – молвила хозяйка.
– Еще про него говорят, – продолжал Уленшпигель, – что, когда ему как-то раз не подали холодного павлина, которого он заказал себе на ужин, он выругался, как солдат: «Al dispetto di Dio, potta di Dio!»[82], и прибавил: «Я наместник Бога. Коли Всевышний разгневался из-за яблока, стало быть, я имею право выругаться из-за павлина!» Видишь, голубушка, я знаю папу, знаю, каков он.
– Ах! – воскликнула она. – Смотри ни с кем про это не говори! А все-таки ты его не увидишь!
– Я с ним поговорю, – сказал Уленшпигель.
– Если сумеешь, я тебе дам сто флоринов.
– Считай, что они уже у меня в кармане, – сказал Уленшпигель.
На другое утро Уленшпигель, хотя ноги у него все еще гудели, походил по городу и узнал, что папа сегодня служит обедню у Св. Иоанна Латеранского. Уленшпигель пошел туда и стал впереди, на самом виду, и всякий раз, когда папа поднимал чашу с дарами, он поворачивался спиной к алтарю.
Папе сослужил кардинал, смуглый, свирепый и тучный, и, держа на плече обезьянку, причащал народ, сопровождая обряд непристойными телодвижениями. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни папа отрядил схватить паломника четырех бравых солдат, коими гордилась воинственная эта страна.
– Какой ты веры? – спросил его папа.
– Той же, что и моя хозяйка, святейший владыка, – отвечал Уленшпигель.
Папа послал за трактирщицей.
– Во что ты веруешь? – спросил он ее.
– В то же, что и ваше святейшество, – отвечала она.
– И я в это верую, – вставил Уленшпигель.
Тогда папа спросил, почему же он отворачивается от святых даров.
– Я считал себя недостойным смотреть на них, – отвечал Уленшпигель.
– Ты паломник? – спросил папа.
– Да, – отвечал Уленшпигель, – я пришел из Фландрии за отпущением грехов.
Тут папа благословил его, и Уленшпигель удалился вместе с хозяйкой, которая по возвращении домой отсчитала ему сто флоринов. С этим грузом он отчалил из Рима обратно во Фландрию.
Ему только пришлось уплатить семь дукатов за свидетельство об отпущении грехов.
54
В это время два монаха-премонстранта[83] явились в Дамме торговать индульгенциями[84]. Поверх монашеского одеяния на них были кружевные рубахи.
В хорошую погоду они торговали на паперти, в ненастную – в притворе, и там они вывесили тариф, указывавший, что за шесть ливров, за патар, за пол парижского ливра, за семь или же за двенадцать флоринов вы можете получить отпущение грехов на сто, на двести, на триста, на четыреста лет, отпущение полное – подороже, отпущение наполовину – подешевле, прощение самых страшных грехов, даже нечистых помыслов о Пресвятой Деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов.
Уплатившим сполна монахи выдавали кусочки пергамента, на которых был проставлен срок действия индульгенции. Под этим вы читали:
- Грешник, когда не хочешь ты
- Печься, вариться, жариться
- Тысячу лет в чистилище
- И без конца в аду –
- Здесь добудь индульгенцию,
- Тяжких грехов прощение,
- И за толику малую
- Всевышний тебя спасет.
И покупатель валил к ним отовсюду.
Один из честных иноков любил проповедовать. Краснорожий этот монах гордо выставлял напоказ свой тройной подбородок и толстое пузо.
– Несчастный! – восклицал он, воззрившись на кого-либо из слушателей. – Несчастный! Ты – в аду! Пламя жжет тебя нещадно. Ты кипишь в котле с маслом, в котором жарятся oliekoek’и[85] для Астарты. Ты – колбаса в печи Люцифера, ты – жаркое в печи главного беса Гильгирота, вот ты кто, и тебя еще сначала изрубили на мелкие кусочки. Взгляни на этого великого грешника, пренебрегшего индульгенциями, взгляни на это блюдо с фрикадельками – это ты, это ты, это твое грешное, твое окаянное тело. А какова подлива? Сера, деготь, смола! И все несчастные грешники употребляются в пищу, а потом вновь оживают для новых мучений – и так без конца. Вот где воистину плач и скрежет зубов! Сохрани, Господи, и помилуй! Да, ты в аду, бедный грешник, и ты терпишь все эти муки. Но вот за тебя уплатили денье – и деснице твоей вдруг стало легче. Уплатили еще полденье – и обе руки твои уже не в огне. А прочие части тела? Всего лишь флорин – и они окроплены росой отпущения. О сладостное прохлаждение! Десять дней, сто дней, тысячу лет – в зависимости от взноса – ты не жаркое, не oliekoek’и, не фрикасе! А если ты не помышляешь о себе, окаянный, то разве в огненных глубинах преисподней нет других страждущих душ – душ твоих родственников, твоей любимой супруги, какой-нибудь смазливой девчонки, с которой ты часто грешил?
Тут монах толкал локтем в бок своего товарища, стоявшего рядом с серебряным блюдом в руках. А тот по этому знаку опускал очи долу и, призывая к пожертвованиям, благолепно встряхивал блюдо.
– Нет ли у тебя в этом страшном огне сына, дочери, милого твоему сердцу младенца? – продолжал проповедник. – Они кричат, они плачут, они взывают к тебе. Ужели ты пребудешь глух к их стенаниям? Нет, твое ледяное сердце растает, а обойдется это тебе недорого – всего-навсего один каролю. Но смотри: от звона каролю, стукнувшегося о презренный металл (при этих словах его товарищ опять тряхнул блюдо), пламя расступилось, и бедная душа выходит из жерла вулкана. И вот она уже на свежем воздухе, на вольном воздухе! Где пытка огнем? Пред нею море, она погружается в воду, плывет на спине, на животе, то нырнет, то вновь всплывет. Слышишь ли радостные ее воскликновения? Видишь ли, как она плещется? Ангелы смотрят на нее и ликуют. Они ждут ее, но ей все мало, ей хочется стать рыбкой. Она не знает, что там, на высоте небесной, ей уготованы приятные омовения в душистой влаге, в коей льдинами плавают горы белого и холодного леденца. Показалась акула, но душа не боится ее. Она вспрыгивает ей на спину, но акула этого не чувствует, и душа погружается с ней во глубину морскую. Там она приветствует ангелов вод, и те ангелы едят waterzoey[86], подаваемую в коралловых котелках, и свежие устрицы на перламутровых тарелках. И как же ее здесь встречают, чествуют, привечают! Ангелы же небесные неустанно зовут ее к себе. Наконец, освеженная, счастливая, она воспаряет и, с песней на устах, звонкой, как трели жаворонка, взлетает к самому высокому небу, где во всей своей славе сидит на престоле сам Господь Бог. Там видит она всех своих земных сродников и друзей, за исключением тех, что, усомнившись в пользе индульгенций и в силе молитв святой нашей матери-церкви, горят в огне преисподней. И гореть им ныне и присно, ныне и присно, ныне и присно, и во веки веков, – бурнопламенная уготована им бесконечность. А та душа – она у Бога, совершает приятные омовения и хрупает леденец. Покупайте же индульгенции, братья! За какую угодно цену – за крузат, за червонец, за английский соверен! Мы и мелочью не побрезгуем. Покупайте! Покупайте! Мы торгуем священным товаром, а товар тот про всякого – и про богатого и про бедного, но только, братья, к великому нашему сожалению, в долг мы не отпускаем, ибо Господь наказывает того, кто не платит наличными.
Другой монах все потряхивал да потряхивал блюдо. И туда градом сыпались флорины, крузаты, дукатоны, патары, соли и денье.
Клаас на радостях, что разбогател, уплатил флорин и получил отпущение грехов на десять тысяч лет. Монахи выдали ему в виде удостоверения кусок пергамента.
Вскоре во всем Дамме осталось лишь несколько скаредов, так и не купивших индульгенций, и тогда монахи перебрались в Хейст.
55
Все в том же странническом одеянии, но уже очищенный от скверны греховной, Уленшпигель, оставив Рим, шел все прямо, прямо и наконец очутился в Бамберге, который славился на весь мир своими овощами.
Веселая хозяйка трактира, куда он первым делом заглянул, спросила его:
– Молодой человек! Не хочешь ли поесть за свои деньги?
– Хочу, – отвечал Уленшпигель. – А сколько это у вас стоит?
Хозяйка же на это ответила так:
– За господским столом – шесть флоринов, за мещанским – четыре, а за семейным – два.
– Чем дороже, тем лучше, – объявил Уленшпигель.
С этими словами он сел за господский стол. Наевшись досыта и запив рейнвейном, он обратился к хозяйке с такою речью:
– Сударушка! Ну вот я и поел на мои деньги. Дай-ка мне шесть флоринов.
А хозяйка ему:
– Да ты что, смеешься? А ну, плати денежки!
– Миленькая baesine![87] – молвил Уленшпигель. – По твоему виду никак нельзя сказать, что ты – неисправная должница. Напротив, на лице твоем написана такая добросовестность, такая честность и такая любовь к ближнему, что ты не то что шесть флоринов, которые ты мне должна, а и все восемнадцать уплатишь. О эти прекрасные глаза! Из них на меня льются солнечные лучи, и моя страсть к тебе, согретая этими лучами, растет, как бурьян на пустыре.
– Нужна мне больно твоя страсть и твой бурьян! – огрызнулась хозяйка. – Плати и убирайся вон.
– Уйти – это значит никогда больше тебя не увидеть! – воскликнул Уленшпигель. – Нет, лучше умереть! Baesine, прелестная baesine, я не привык обедать за шесть флоринов – ведь я бедный побродяжка, скитаюсь по горам и долам. Сейчас я налопался до того, что у меня, как у пса в жаркий день, язык скоро вывалится наружу. Будь настолько любезна, дай мне шесть флоринов – право же, я их заработал тяжким трудом моих челюстей. Дай мне шесть флоринов, а уж я тебя буду так ласкать, целовать, миловать, как двадцать семь любовников, вместе взятые, тебя бы не удовольствовали.
– Это ты так говоришь из-за денег, – сказала она.
– А ты хочешь, чтобы я тебя даром съел? – спросил он.
– Нет, не хочу, – отвечала она, высвобождаясь.
– Ах! – воскликнул он, продолжая преследовать ее. – Кожа у тебя точно сливки, волосы – точно золотистый фазан на вертеле, губы – точно вишни! Есть ли кто на свете вкуснее тебя?
– И ты еще, нахал этакий, денег с меня требуешь! – воскликнула она, смеясь. – Скажи спасибо, что я накормила тебя даром, ничего с тебя не взяла.
– Если б ты знала, сколько бы у меня еще туда вошло! – молвил Уленшпигель.
– Проваливай! – объявила хозяйка. – А то сейчас мой муж придет.
– Я не буду алчным заимодавцем, – снова заговорил Уленшпигель, – дай мне всего-навсего один флорин: пить захочется, а выпить не на что.
– На, паршивец! – сказала хозяйка и протянула ему монету.
– Можно, я к тебе еще зайду? – спросил Уленшпигель.
– Уходи добром! – прикрикнула на него хозяйка.
– Добром – это значит уйти к тебе же, милашка, – рассудил Уленшпигель. – Вот если б я никогда больше не увидел твоих прекрасных глаз, это было бы для меня большое зло. Дозволь мне остаться – я бы тебя съедал каждый день всего на один флорин.
– Вот я сейчас палку возьму! – пригрозила хозяйка.
– Возьми лучше мою, – предложил Уленшпигель.
Хозяйка прыснула, но уйти ему все же пришлось.
56
К этому времени в Льеже стало неспокойно из-за еретиков, и Ламме Гудзак возвратился в Дамме. Жена его была этому рада – ей надоели зубоскалы-льежцы, вечно поднимавшие на смех ее простодушного супруга.
Ламме часто виделся с Клаасом, а Клаас, разбогатев, стал завсегдатаем таверны Blauwe Torre[88] – там у него и у его собутыльников был облюбован столик. За соседним столиком обычно сидел и из скупости выпивал не больше полпинты прижимистый старшина рыботорговцев Иост Грейпстювер, жмот и скупердяй, питавшийся одной селедкой и думавший более о деньгах, нежели о спасении души. А у Клааса лежал в кошельке кусок пергамента, гласивший, что ему отпущены грехи на десять тысяч лет вперед.
Однажды вечером Клаас, сидя за столиком в Blauwe Torre вместе с Ламме Гудзаком, Яном ван Роозебеке и Матейсом ван Асхе по соседству с Иостом Грейпстювером, изрядно выпил, и Ян Роозебеке по сему поводу заметил:
– Так много пить – это грех!