Все на дачу! Аверина Мария

Вера всерьез увлеклась миссией по просвещению Беспалова, и он не возражал.

Она отвела Василия на маленькое озеро с черной, без намека на прозрачность водой. Точно вырыли котлован и наполнили его соевым соусом. Озерцо будто умерло, даже рябь не касалась его поверхности.

– Слабо искупаться?

– Мне и руку туда слабо окунуть.

– Эх ты!

Вера хитро улыбнулась и, присев на колено, сунула руку в озеро по локоть.

– Сейчас по сюжету какое-нибудь ископаемое чудище станет тянуть тебя на дно, – произнес Василий, – а я в панике начну тебя оттаскивать.

– Недовольно пробурчал Василий Николаевич. Не хочешь меня спасать?

– С удовольствием вырву тебя из лап монстра. Но рукой в таком случае придется пожертвовать.

Вера метнула в лицо Беспалову пригоршню воды.

Они заспорили, почему озеро черное. По мнению Василия, причина крылась в почве и мрачный цвет водоему придавал торф или шунгит. Вера категорически не соглашалась с таким скучным объяснением и утверждала, что наверняка в былые времена здесь случилось большое горе. Например, опороченная девушка утопилась в водоеме, когда ее выгнали из семьи. Или Петр Первый, искореняя язычество в округе, велел уничтожить селение непримиримых идолопоклонников, а озеро образовала вытекшая из них кровь. Беспалов счел версию Веры куда менее убедительной, зато более увлекательной. Да и сам он, по правде говоря, понятия не имел, есть ли в местной почве торф или шунгит.

Впрочем, искупаться они тоже искупались, только не в озере, а в речке. Василий, давно не погружавшийся никуда глубже ванны, словно заново учился плавать. Он ощутил себя подростком, который не покидает брода и не знает возможностей собственного тела. Конечности работали вразнобой, а дыхание постоянно сбивалось. Не в пример бойкая и пластичная Вера от души смеялась над неуклюжим брассом Василия.

– Ты разучился расслабляться, – повторяла она. – Доверься воде, она сама тебя удержит.

Вытершись, Беспалов задумался, что расслабляться он не разучился. Как можно разучиться делать что-то, чего делать никогда не умел?

В озере, у самого берега, резвились головастики. Растративший все силы на купание Василий смотрел на этих существ и изумлялся, откуда у них достает столько энергии и желания, чтобы мельтешить туда-сюда. И у каждого ведь своя цель.

После речки Беспалов пригласил Веру к себе и пожарил яичницу с помидорами. Налил вина. Вера ела и нахваливала.

– Если бы ты в «Тиндере» написал в анкете, что угостишь избранницу яичницей с помидорами, представляешь, сколько б лайков прилетело! До смерти бы залайкали!

– Спасибо за науку! Сегодня же описание поправлю, – пошутил Василий.

Он показал Вере «Розу Мира» и зачитал фрагмент с рекомендациями автора по достижению гармонии. Девушку почему-то позабавил отрывок, где Даниил Андреев делился списком писателей для одухотворяющего чтения.

А затем Вера вдруг погрустнела. Без причины, без всякого предупреждения.

– Я не вконец тебе надоела? – спросила она.

– Ты о чем? – искренне удивился Василий.

– Я же инфантильная.

– Ты наговариваешь на себя.

– Я постоянно несу чушь. Иногда это кажется милым, иногда бесит. Второе чаще, конечно. В любом случае чушь остается чушью, даже если она милая.

Василий промолчал, осмысляя услышанное.

– Это и есть инфантильность, – продолжила Вера, – понимать, что поступаешь глупо, и все равно так делать.

Беспалов догадался, что Вера испытывает его. Сознательно или нет, она проверяла, способен ли он вытерпеть ее жалобы и подставить плечо, когда ей станет тяжело. Ее слова звучали наивно и в то же время трогательно. К тому же Вера и правда боялась ему надоесть.

– Не уверен насчет тебя, – сказал Василий, – а меня точно стоит упрекнуть в инфантильности. Потратить всю жизнь на работу и убегать от себя – это ни разу не действия зрелого человека, с какой стороны ни посмотри. Может быть, я только сейчас встал на путь взросления.

Вера обняла Беспалова.

– Извини, что начала этот разговор. Просто мне было так хорошо сегодня, и я сомневаюсь, заслужила ли все это.

Через минуту Вера вновь острила и веселилась. А на следующую встречу подарила Василию сборник сказок Салтыкова-Щедрина. Как раз этого автора Даниил Андреев читать отговаривал.

Июнь приближался к концу. Несмотря на благодатную погоду, ни салат, ни редис Беспалов так и не посадил. Зато узнал много нового, вернул себе утраченные навыки плавания и наконец-то перестал бежать от себя. Кроме того, Вера научила его варить суп с крапивой.

Однажды девушка завела неминуемый разговор, которого с нарастающим волнением ждал Василий.

– В июле поеду в Петербург, – сказала Вера. – Пора искать жилье и работу.

– Насчет работы я, конечно, с подсказками не полезу, а вот пожить ты пока можешь у меня.

– На Ваське высокая арендная плата, – пошутила Вера.

– Ты живи бесплатно.

Лицо девушки резко сделалось серьезным.

– Это слишком щедрое предложение, тебе не кажется?

– Я не бедствую. – Василий пожал плечами. – Если хочешь, заплатишь, когда устроишься на работу и накопишь денег.

– Если я буду жить на халяву, я никогда ничего не накоплю, как ты не понимаешь, дурачок.

Это прозвучало настолько же ласково, насколько и обидно. Но самые горькие слова ждали впереди.

– Ты ведь осознаешь, что я и ты – это не навсегда?

Беспалов опешил от такого расклада. Вера произнесла это «не навсегда» будничным тоном. Даже синоптики о высокой влажности и порывистом ветре сообщали более выразительно.

– Как – не навсегда?

– Как будто тебе сразу неясно было, что между нами все непрочно и временно.

– Нет, неясно!

– Василий Николаевич, ну не тупите, – почти с нежностью проговорила Вера. – Дурачиться и вино пить – это одно, а подселять в квартиру особу типа меня – это другое. Лето закончится, ты вернешься в холодный Питер и будешь ломать голову над тем, как выгнать меня из своего жилья и из своей жизни. Взвоешь еще.

– Откуда тебе известно, как я себя поведу? – возмутился Василий. – Почему ты решаешь за меня?

– А почему ты решаешь за меня, где мне жить?

У Беспалова дыхание сбилось от такого перевирания его слов.

– Ты не имеешь права… – начал он и осекся, не до конца понимая, на что именно Вера не имела права.

– Ну-ну. Как что-то не так, ты качаешь права.

– Не переводи на меня стрелки!

Вера вздохнула.

– Ты же нисколечко меня не знаешь! – воскликнула она. – Не знаешь, что теткина дача – это дача совсем не теткина, а моей мамы. Она пустила меня туда из жалости, хотя мы с ней в ужасных отношениях. Я главное мамино разочарование, а она мой главный кошмар. Ты не знаешь, что я делала аборт в прошлом году. Не знаешь, что по вечерам мне названивает бывший с разных номеров и кроет матом. Не знаешь, как я рыдаю в подушку и просыпаюсь по ночам. Да ты ни черта обо мне не знаешь!

Василий ошарашенно глядел на перекошенное лицо Веры и не узнавал ее. Ее выступление не походило ни на надрывную исповедь, ни на благородную ярость прижатого к стенке человека. Скорее на истерический выпад того, кто не желал признавать свои ошибки.

Как ни удивительно, после ссоры они примирились. Вера извинилась за эмоции и обещала рассказать все о маме и об аборте, когда будет морально готова. Василий не стал настаивать на обратном, чтобы ненароком не надавить на болевые точки. Значит, время для полного доверия не настало.

Они с Верой даже посмотрели романтическую комедию под вкусный ужин из картошки на мангале и консервированной фасоли. Вера передразнивала актеров и высмеивала сюжетные штампы. От комедии и полбутылки вина девушка сомлела, положив голову на колени Беспалову. Затем были утренние проводы до железнодорожной станции и прощание с долгим поцелуем.

Когда электричка с его любимой скрылась за деревьями, Василий не подозревал, что Вера уже все решила за них обоих.

Она исчезла с радаров. Профиль в «Тиндере» удалила, а в ответ на телефонные звонки раздавались короткие гудки. Страницами в соцсетях они не обменивались. Снедаемый переживаниями Василий чуть не сорвался в Петербург посреди ночи, чтобы купить новую симку. Лишь у калитки он сообразил, что не хочет превращаться еще в одного бывшего, который названивает с разных номеров.

Дождавшись утра, Беспалов приехал в Колотовку и обошел ее в поисках Веры. Она не сообщала, где именно находится ее дача, и никогда не приглашала к себе, поэтому Василий брел по тропинкам дачного товарищества наугад и озирался по сторонам. В огородах увлеченно копались садоводы. Никто из них и отдаленно не напоминал Веру.

От напрасных блужданий, впрочем, вышел толк, пусть и неочевидный. Василий осознал, что его приезд в Колотовку, в сущности, ничем не достойней телефонного преследования. Столь же жалко и бесполезно.

Что, если она и не Вера? И не Кирилловна? И не из Петербурга?

Беспалов чувствовал себя брошенным. Точно с ним заключили сделку и обманули. Он понимал, что это плохое чувство и плохое сравнение, но заглушить обиду не пытался. Вера втянула его в отношения и предательски сбежала, когда Василий осмелился заговорить об общем будущем. Ладно, пускай не втянула, а позволила себя втянуть. Какая разница, все равно это подло и жестоко.

Если поразмыслить, с первого дня Вера стремилась все испортить. Когда все шло хорошо, начинала шутить либо жаловаться на свою инфантильность. Будто тормозила, когда все развивалось слишком гладко. Отыгрывала назад. Обычно про таких говорят, что они токсичные. Василий слово «токсичный» не любил.

Он пришел к выводу, что лучший способ выместить обиду – провести оставшиеся два месяца весело и насыщенно. Как, собственно, и планировал.

На чердаке среди хлама отыскались две гири с облупившейся краской, и Беспалов подумал, что неплохо бы ему установить режим.

Утром он занимался спортом, а в полдень либо купался, либо читал книгу на природе. За обедом следовал дневной сон, за сном – прогулка и ужин. В первую неделю июля Василий по вечерам смотрел фильмы, затем принял решение не портить зрение за ноутбуком и пораньше ложиться. Как в Европе, где к полуночи видят десятый сон.

По выходным приезжали соседи. Василий здоровался с ними, хотя и ведать не ведал, кто они и чем занимаются.

Негодование улеглось, и Беспалов уже не воспринимал поступок Веры как предательство. Чтобы осуждать ее, требовалось знать подоплеку. Вера же не делилась переживаниями и не рассказывала о прошлом, не считая того случайного раскаленного монолога. Больше всего Василий жалел, что у него не осталось ее фотографий и ему теперь не на что опереться, помимо воспоминаний. Скоро она превратится в призрака с размытыми чертами лица.

К воде Беспалов привык. Тело его слушалось, поэтому он без страха забирался туда, где ноги не касались дна. Василий читал в Интернете про разные стили плавания и пробовал их осваивать. Лучше всего выходили брасс и саженки. Последние влюбили в себя названием. Слышалось в нем что-то родное – простецкое и доморощенное. Беспалов ловил себя на мысли, что испытывает ни с чем не сравнимое удовольствие, поочередно выбрасывая перед собой правую и левую руки и вертя головой из стороны в сторону. Вот бы Вера наблюдала за ним украдкой. Она бы гордилась им и своим вкладом.

– Делаете успехи, Василий Николаевич! – говорила бы она. – Моя школа!

Изредка Василий заглядывал в «Тиндер» и проверял, не вернулась ли она в приложение. Он расширил радиус поиска до полутораста километров и напрасно пролистывал десятки профилей. Все казались безликими и однотипными. Среди них встретилось даже несколько Вер.

Наверное, психотерапевт заключил бы, что Василий настойчиво ищет замену утраченному партнеру и не смеет себе в этом признаться. Известно ведь, что Вера не предложит снова покормить зубров.

В августе Беспалов стал наведываться в зубропитомник.

Он набирал на Сенном рынке полный рюкзак моркови и яблок и садился на электричку до Детоксово.

Сойдя на станции, он сначала выжидал, пока платформа опустеет. Выискивал газами Веру, надеялся на подарок судьбы. Судьба вела себя в высшей степени прижимисто и щедротами не разбрасывалась. Василий в одиночестве брел по лесной тропе к питомнику, раздавал животным еду и, вдоволь насмотревшись на своих любимцев, возвращался.

Работники парка узнавали Беспалова и здоровались с ним.

Оказалось, что огромные лохматые травоядные – это всего лишь часть большого экотуристического парка. Сюда приезжали, чтобы провести пикник, поучиться верховой езде, покататься на квадроциклах. Сами зубры и бизоны мало кого интересовали. У петербуржцев буквально под боком жили диковинные существа, наследники древней эпохи и потомки вымерших исполинов, однако в питомник не выстраивалась очередь из желающих воочию увидеть чудесных зверей. Сюда не рвались репортеры и не стекались экоактивисты, которые в сетевой жизни подписывали нескончаемые петиции в защиту природы. Василия удивляло, как такой увлекательный мир не вызывает вселенского восторга.

Зачем ехать на край света, когда такая красота рядом?

Как правило, перед обратным рейсом Беспалов добирался до станции заранее, чтобы успеть без суматохи купить билеты. Но в один день он задержался в питомнике дольше обычного и примчался в железнодорожную кассу в последний момент. Как раз приехал встречный поезд, и пришлось на полном ходу оббегать неповоротливых дачников на перроне.

У кассового окошка Василий долго не мог найти кошелек. Похлопал себя по карманам, полез в рюкзак, расстегивая молнии одну за другой. Носовой платок, бутылка с водой, Салтыков-Щедрин… Между тем электричка в Петербург приближалась, Василий взмокшей спиной ловил нарастающий гул.

За спиной раздался знакомый смех. Он прозвучал совсем рядом, прорвавшись сквозь стук колес. Беспалов резко обернулся.

– Василий Николаевич, ну не тупите!

Валерия Пустовая

На годы и с юности

На базаре говорят, как в детской книжке. «Масло подсолнечное?» – указываю я на пластиковую, самопально наполненную бутылку с чем-то густым и желтым внутри. «Коровочное», – наконец подбирает слово продавщица, будто она не властительница ведер с малиной и ежевикой, а девочка от трех до пяти. В прошлом году у бабушки в Киргизии Самсон учился ходить, в этом – говорить: сначала повторять за нами всё чище и точнее, так что лексикон его обогащается то бабушкиным, то моим «Нет сил!», а затем отправлять и свои составы по назначению, так что когда ему запрещают купать бабушкиного мягкого Бегемотика – а на самом-то деле динозавра из «Детского мира», ставшего безропотным другом много лет одинокой пенсионерки, – Самс формулирует вывод: «Зя. Мыть. Моти» – нельзя мыть Бегемотика. В Москву он возвращается с новым любимым словом, которым здесь некого назвать, и оно демонизируется. «Муха! – умудрённо объясняет Самс, чуть что-то заболит. – Муха акисила».

В прошлом году я носилась за ним по придорожным кафе с пиалкой пельменей в руках: радостью, что бегает сам, он делился с каждым столиком. В этом таскала камни – а все песочницы тут из камней, и не для игры, а для стройки, и это стало для Самса открытием лета, – и боялась забыть дома самосвал и бульдозер, купленные тут же, на базаре, с лотков игрушек мейд ин Чайна и Узбекистан. К концу отпуска не осталось модели машины, которой бы у нас еще не было, вот разве… – и в последний перед вылетом день мы покупаем бензовоз, который Самс обнимает нежно весь день и весь перелет и ритуально разламывает только в Москве.

Впрочем, бульдозеры помогали ненадолго: с прискорбием амбициозного, но ленивого родителя я замечаю, что игрушки, игры, раскраски, конструкторы сами по себе увлекают ребенка только до той минуты, когда он сообразит, что его оставили с ними одного.

И это уже мое открытие лета – что Самс, в обход рассуждений о пользе социализации и поперек уловок адаптации, без подсказки мамы, которой бы такое в голову не пришло ни в его, ни в ее теперь возрасте, прошел и сел на разгоряченный за день асфальт у чужих садовых ворот на улице с частными одноэтажными домами – потому что так делали собравшиеся тут со всей улицы дети, а ему хотелось показать, что он как они, он с ними, он один из них.

Рассевшись, он весь разнежился, как влажный бок на пляже, и выдохнул так счастливо, как никогда ни от одной машинки, даже от внушительных размеров гусеничного экскаватора, щелкающего стрелой и кабиной в повороте.

Вокруг этого экскаватора вышел спор. Бабушка – а на самом-то деле прабабушка, которая старше двухлетнего Самса на восемьдесят девять лет, – предпочитает бензовозы: то есть игрушки круглые на ощупь, как ее Бегемотик, чтобы никаких углов, а то не дай бог уколется, и ты опять ножи забыла от края стола отодвинуть, а он хватает! И новый экскаватор брать в кафе не велела: большой, угластый, опасный – вы кушать идете или играть? «Я – кушать, пока он – играть», – был бы честный ответ, потому что накормить Самса в кафе чем-то кроме ломтиков картофеля фри я отчаялась. Уходя, мы продолжали препираться на весь подъезд, пока бабушка дообосновывала свое неприятие экскаватора – а я отбрыкивалась уклончивыми междометиями, но в кафе увидела неожиданный довод в свою пользу.

На полу перед топчанами и обычными столиками с креслами играл местный мальчик – как выяснилось, внук сотрудницы, – и чем же? Точно таким, гусеничным и резко щелкающим в повороте экскаватором, только на размер больше! Нечего и говорить, что Самс тут же уселся рядом, и они защелкали стрелами вместе.

В другой раз мой обед спасают две девочки, сначала не пускавшие Самса на качалки, а потом – на заметку молодой свекрови: никогда не суди о девочках по первому впечатлению! – носившиеся с ним за руку за топчаны и обратно, повторяя очень подходящую к контексту фразу, только что ими у Самса и подхваченную: «Там тупик!»

Без девочек мы в ожидании заказа играем в лису и зайца под рефрен из мультика «Жихарка»: «Беги, заяц!» – так что разбередили даже воображение седого шашлычника, в кои-то веки покинувшего свой привилегированный кухонный домик, чтобы раскрыть мне глаза: «А он у тебя – шустрый!»

Дома Самс таскает бабушку за фартук из комнаты в комнату – потому что я научила его игре «возьми маму за хвостик». На набережной сухого, заросшего арыка, по дну которого пытаются рассекать две отчаянные подружки на роликах и самокате, он долго возится, низко склонившись над подолом моего желтого платья в декоративную дырочку. Оказалось, искал, как засунуть пальцы в декор, чтобы удобнее было «за хвостик» вести – и уж этому я его точно не учила. С бабушкой он не церемонится – и, не ища подходов и ухватов, с разбегу прыгает на нее, доставляя себе и мне радость слышать ее совершенно детский, как на лихой карусели, испуганный взвизг.

Кстати, впервые на карусели – недоломанной с самолетами, новенькой поющей с лошадками и в одиночестве на пустом поезде за рулем – мы покатались тоже этим летом в Киргизии.

Здесь не то что в московской однушке – всегда есть другая комната, куда можно отбежать и взывать оттуда к маме, если кажется, что она слишком увлеклась сборами шопперов для прогулки. Навязчивая и грубая, на вкус раздосадованной мамы, игра эта вскоре получает глубокий, нам обоим дорогой смысл, когда однажды нам посчастливилось спасти кота. Мяукающего котенка, которого во всех Самсьих книжках с дерева снимают люди на спецлестнице в спецодежде. Но тут степенные бабы во дворе были неколебимы: слезет сам. Под деревом собрался рокочущий кворум дворовых детей, у которых Самс быстро научился тянуть к дереву пустую ладонь и вопить «кис-кис!». За двором виднелись дома с садами, но ломиться туда за лестницей я не решилась, а местным и в голову не пришло. С тяжелым сердцем я увлекла Самса прочь, оправдываясь перед собой, что бабам во дворе виднее, а нам пора в кафе ужинать, и после ужина, уже по темноте, я малодушно шмыгнула было мимо двора по набережной – как вдруг Самс спохватился: «Коть!»

Пришлось свернуть – в ребячливой надежде, что с дерева больше не мяукнут и мы спокойно слезем с этой драмы. И в самом деле, во дворе стихло, все поразбежались, а четырехэтажный кирпичный дом прикрыл свет от недобитых фонарей у арыка – и только когда мы едва не ткнулись в дерево, расслышали притихшие, хриплые уже позывные.

Мне вспомнился медведь – о котором прочувствованно рассказывала бабушка, тронутая этой историей: как пошла женщина в лес, встретила зверя да поклонилась ему в пояс и заговорила человеческим голосом, мол, мишенька, не тронь, детки малые, пропусти-дозволь, все дела. И мишенька пустил. Меня накрыло вдохновение, я засветила фонарь на смартфоне и, целясь сквозь высокие ветки в кота, принялась уговаривать: ну котик, ну давай, ну слезай, никто тебя не спасет, все кончено, выбирайся сам, как умеешь. Доброе слово и кошке хорошей лестницы не заменит, но то ли в пятне света кот лучше пригляделся к далекой земле, то ли отчетливо понял, что больше некому отсюда тянуть к нему неисчислимые чумазые руки, – сработало. Кот решился и прыгнул – тупо свалился с дерева на землю и заорал пуще прежнего, проговаривая душевную травму, потому что телом казался вполне себе невредим.

Запомнила я острее всего, впрочем, не то, как мы оказали коту срочную психологическую помощь, активизировав его внутренний ресурс спасения, – а то, как кота у нас тут же и увели. Девочка-дошкольница, до того принимавшая участие в операции только рассуждениями о коте, которому грозит на ветке уснуть, упасть и разбиться, подхватила спасенного, как дорогой трофей, и унесла в сгустившуюся дворовую ночь, велев Самсу, потянувшемуся было тоже приласкать кота: «Не ходи за мной!»

Может, оно, впрочем, и к лучшему, ведь подруга устроила мне головомойку только за то, что на птичьем базаре Самсу посадили на ладонь птенца-перепёлку. Что бы мне выговорили за осязание целого кота?

А вот за целую шоколадку «Алёнку» я сама бы устроила бабушке, которая выдает поштучно Самсу из набора, купленного мной вообще-то для нее, сладкоежки с едва ли не вековым стажем. «Сладкое и соленое, – поговаривает она, – я люблю сладкое и соленое, поэтому так долго живу». И однажды добавляет: «Хотя пора уже – прыг-прыг-прыг – и туда».

Куда – туда, хорошо видно с балкона, выходящего на арык, проложенный в направлении горы, закрывающей горизонт не в таком уж и далеке, учитывая, что до горного курорта – как и до горного кладбища – от нашего дома в Джалал-Абаде можно дойти пешком.

Призрак горы, где покоятся нашей бабушки мать и муж и в сухой до трещин земле над ними высится одинокая акация с крепкими длинными иглами, давно посаженная бабушкой выживать, как сумеет, установлен фоновым рисунком для открыточного лета Самсона у бабушки. Самс тут как в деревне из книжек: бегает по деревянному полу – линолеум только в одной из комнат, переливает на балконе воду в ведрах, рассыпает банку собранных бабушкой годы назад каштанов, кусает дыньку и катит арбуз, возится в пыли, гоняет кур, топает по заброшенным шпалам, давно превращенным местными барахольщиками из железнодорожных путей в торговые. В квартире нет газа и горячей воды, но солнце подогревает нам две полные кастрюли к завершению ежеутренней прогулки. Я почти не готовлю, местная вода легко отстирывает, Самс легонько толкает меня подбородком в грудь, чтобы я продолжала укачивать его на пружинах советских кроватей, а картофель фри в ближайшем кафе «Дастан» нам нарезают фигурно из натуральной картошки и жарят в масле, пока мы ждем-пождем его, будто невесть какого сложного блюда. Дома папа запрещает включать при нем песенки «Синего трактора», а тут бабушке понравилось: «Приятный голос», – и мы танцуем под «давай – угадай» втроем: она руками, я ногами, а Самс бегая вокруг нас. Из мешка лекарств, закупленных для отпуска с ребенком еще в прошлом году, нам, слава богу, пригождается только перекись для лопнувшего на детской ступне натоптыша.

Ту же перекись предложу я и бабушке, когда она в кровь расковыряет венозный синяк на ноге. Мне страшно смотреть, и я боюсь последствий – а ей ничего, и марлечку велит не менять, эта советская, хранится десятилетиями, так чего ж теперь тратить? Бабушка с удовольствием вспоминает, как муж прозвал ее за такие фокусы «пещерным человеком». Ведь и это – один из секретов ее долголетия.

Все покинувшие пещеры, нежные, боящиеся, брезгующие сыпать соль на язык, как она, и подъедать конфеты мешками, – уже там. Ушли на гору и к себе не принимают – как то ли жалуется, то ли хвалится бабушка. Избегают и после смерти, как разбегались при жизни.

Костюмчик цвета льна, и фактурой, без сомнения, из того времени, когда синтетика еще не в ходу, пошитый бабушкиными руками для сына-первоклассника: свободная кофта с воротником-галстуком и широкие брюки, – этот костюмчик бабушка предлагает нам забрать для жены и дочери давно выросшего и даже переросшего жизнь первоклассника, но на том проводе опасаются. Удачно, что приправы, курут и чай, прикупленные на сувениры, не лезут в чемодан – а то как бы я объяснила бабушке, почему не берут костюмчик. Жена первоклассника слышала от дочери, ходившей к гадалке, что в Киргизии на покойного мужа наложили страшное проклятие. Какое-то мусульманское, на смерть от вина. И хотя дело давнее, а для первоклассника, пошедшего в школу еще в Баку, и вовсе будущее – вещей из Киргизии она боится. А после ее пояснений забоялась и я.

«Будь у меня такая драгоценность – костюмчик папы, – проникновенно и не без упрека мечтает бабушка, – я бы свернула его и положила под голову, как подушечку». Бабушка – последняя хранительница долгой семейной памяти и потому ругает меня, что повыбрасывала уже столько пакетов из-под соков, поглощаемых Самсом литрами через соломинку: она бы все их высушила и сберегла. Бабушка – та, что в четырехлетнем возрасте, за руку с мамой, сплавала по Волге в село, которое теперь навсегда по ту сторону зеркала: затопленное Макарьево на притоке Малый Иргиз, где вместе пели в церковном хоре, выросли и поженились ее родители. Бабушка – та, у кого я вдруг добиваюсь правды, что за космонавт поднял меня на руки для фотографии на Красной площади: со слов мамы запомнила невероятное – будто сам Гагарин, погибший за много лет до моего рождения, но оказалось – иностранец, году в восемьдесят четвертом, и на руки не поднял – побоялся, так что поднял и сфотографировался так, втроем со мной и залетным космонавтом, готовивший сюжет о нем советский журналист. И бабушка помнит достоверно, потому что это, оказывается, она, а не мама, случайно проходила в тот день со мной и попала в безвестный репортаж века.

Бабушка – ключевая фигура семейной памяти еще и потому, что если для нее все началось в Макарьеве Балаковского района Саратовской области, то для меня точка отправления – она сама. Пока тетя переживает о злонамеренном костюмчике первоклассника, я проживаю наш с мамой семейный миф о психологическом проклятье и выспрашиваю бабушку, как она познакомилась с дедом тогда, в Баку.

Ведь если бы не познакомилась – ничего бы и не было. Моя мама и ее брат бы не родились – воплотились бы как-нибудь иначе, в более функциональной, как говорят психологи, семье, и моя мама бы счастливо вышла замуж, и мой дядя не сгинул бы от вина. Прямая линия зависимости, которую мама провела много лет назад, когда связалась, как выразилась, с моим отцом, чтобы отработать карму. Докушать говна, довыговорить обиду, дозлиться. И про первую жену брата говорила: нашел такую, как мать, – хотя сама бабушка считает, что та, первая, запала на деньги, которые ему родители высылали в университетский Томск.

Бабушка ставит мне в образец свою семью, где никогда не ругались, не кричали, не дрались, и, когда я хмыкаю, откликается с вызовом: что, ну, говори? Но мне самой нечего сказать – а мама, которая не полезла бы в карман за доказательствами, год назад умолкла навсегда. Сама же из детства я помню, что мы-то с бабушкой точно не подрались – однажды только застыли в недвусмысленных угрожающих позах друг напротив друга, – и что мама моя предупреждала ее обо мне: только тронь.

В единственный год, полностью прожитый там, у бабушки, перед тем как ей поставили скоропостижный диагноз здесь, в Москве, мама жаловалась, что ее достают пустыми разговорами: бабушка, мол, хочет, чтобы она села и слушала ее неотрывно, хотя все, что ей могут тут сказать, мама выучила за годы и с юности знает наперед, – и мне была до злости понятна мамина досада. Но этим летом бабушка свидетельствует мне сама: я, мол, расчувствовалась, пришла и села поговорить, а Женя сказала, что ей эти разговоры мои неинтересны. «Неинтересны! – повторяет она и разводит руками. – Вот так!» Я тронута ее кроткой печалью и понимаю, что в той ситуации обиженная – и она.

Но и меня саму «сесть и слушать» бабушку уговаривает моя подруга, процитировавшая мне на память Клайва Льюиса: мол, если бы сам Господь попросил тебя скрасить последние дни и годы этой старой женщине, разве бы ты не… В том и горечь, что не. Что я для того и привезла сюда сына на полные четыре недели – чтобы ничего не скрашивать, не сидеть и не слушать, не вступать в контакт. И когда я после увещеваний подруги впервые не прячась смотрю в глаза бабушке, которая после утраты дочери видит как в тумане и подолгу ловит оставленный ковшик в пустом тазу, – к моим глазам подступают слезы, не связанные ни с сочувствием, ни с раскаянием. Это подкатывает всё не выговоренное прямо за годы и с юности.

Даже решившись послушать, я ставлю условия, будто удерживаю рубежи: говори, мол, про себя – а про теток не надо. Мне и правда неинтересно слушать о том, кого из женщин, вполглаза приглядывающих за ней, одинокой русской старухой в киргизском областном центре, она теперь подозревает в предательстве, а кому готова наконец доверить запасные ключи, чтобы в случае чего не ломали дверь и не лезли через балкон. Тем более что предпочтения ее меняются что ни день. Но бабушка опрокидывает мои заслоны неотразимым доводом: «Я думаю, нужно выслушивать того, кто говорит». И добавляет, прочерчивая границы со своей стороны: «Не перебивая».

Мне интересно послушать о прошлом – о самой бабушке, о ее маме, а особенно о моей маме в детстве, – так что я даже готова напороться на шипы старых родительских попреков: моя мама в детстве не спросившись записалась на спортивную гимнастику и – пожалуйста, сломала руку, мама что ни вечер ходила по соседкам-подружкам, мама училась хорошо, а брат ее все же лучше. Так что я даже рыдаю, выдвигаясь в очередной утренний рейд к базару с детской коляской – а куда тут еще ходить? – и обещаю себе выбить для мамы у бабушки посмертное опротестование всех попреков, и, навалившись с напором многолетнего умолчания, выбиваю, и слышу: ну что ты, это же мой ребенок, как я могу его попрекать?

То же самое, вспомню потом, говорила мне моя мама в последние месяцы: ты же мой ребенок, как я могу на тебя обижаться?

А я вот могу. Уехав к бабушке, я ухожу в сопротивление. Вечерами на подогретых улицах под сенью скукоженных от жары вишен и орехов раскидистых, будто пальмы, я сама себе противна: постоянно гоню ребенка на шаг вперед от себя, а сама забегаю на два. Гуляя, ищу, где ему поиграть в камни, на камнях прикидываю, когда сорваться в магазин, к магазину подхожу, заранее изводясь ожиданием ужина в кафе, а за ужином тяжело приподнимаю мысль об арбузе, который с первой лапой темноты надо выкатить из-под стола, разрезать и съесть на троих. В одно воркующее утро, когда мне удается не дергаясь понежиться с Самсом в кровати, почитывая и болтая, я вдруг дохожу до того, что сердито шлёпаю ребенка, требуя, чтобы он вспомнил, куда только что унес мой плеер.

Вампир – тот, кто не переносит, если другого не удается включить по требованию. Меня выводит из себя, что и старой, и малому безразлично, куда делся один из главных атрибутов моей от них душевной эмансипации. Бабушку доводит, что я не признаю себя виноватой: ведь это я не убрала плеер с подушки, так что Самс имел все основания утащить его за провод наушников и вернуться с одним только проводом и простодушной жалобой: «Нет преп» – нет, мол, к шнуру прицепа, а сама бабушка имеет право мне не сочувствовать, потому что накануне уже приносила мне оставленный на кровати плеер завязанным в пакетик, как не опознанную улику.

Невероятным рывком интуиции я нахожу пропажу в прихожей за скамьей, прикрытой полуоборванным занавесом из прокрашенных под морской пейзаж деревянных трубочек, которые я в детстве любила перебирать, а Самс грызет. И приглашаю бабушку порадоваться за меня – скорее назло, потому что она отвечает, что не может радоваться, пока печалится, ведь мне еще улетать, а этак я всё в аэропорту растеряю.

Ну и правильно, значит, что, по многолетней привычке молчать, скрываться и таить, я не призналась ей, что уже посеяла тут рюкзак для закупок и упустила в кафе одну из детских машинок.

Я сыта по горло разговорами о том, кто виноват, и попреками в спину. Когда в единственном походе под рюкзаком мои товарки вечером упрекают меня, что днем я подкусывала орехи на ходу и не поделилась, я запоминаю это как паттерн с детства несмываемого оскорбления. Ведь исправить теперь, вечером, когда переход завершен и орехи подъедены, ничего нельзя – а исправить было так просто, попроси они: поделись. Но так поступают, если нужен орешек, а не разборки.

Я виновата, виновата, – раз десять бросаю я в лицо бабушке и добавляю: съешь это. Я хочу показать, что больше не играю в ее игры – но она принимает пас и отзывается тем, что я выучила на годы и с юности знаю наперед: что ребенок не создает проблем, а я скандалю, что мой муж спокойный, а я ненормальная. И вывод, кто бы сомневался: она бы на месте моего мужа на мне не женилась.

Не бог весть какой статус – замужем, а и в нем боишься, что разоблачат. Однажды я нарисовала психологу образ закупоренного бочонка в трюме, куда не проникает свет: так чувствую я себя, когда меня с нежностью обнимает муж. Понимаете, объясняю, вдруг он не разобрался – и любит плохого человека? Психолог внушительно смотрит на меня и говорит: вас можно любить, даже если вы плохой человек.

Мы препираемся с бабушкой из-за плеера, из-за экскаватора, из-за игрушки-конструктора: она бы такую не купила – а я купила и мучаюсь, – из-за влажной уборки, с которой я вожусь слишком долго, и даже из-за ослышки однажды, когда я на радостях в видеочате сообщаю мужу, что у нас сейчас ночь, а бабушке кажется, что речь шла о часе ночи и она твердит, что я ошиблась, так же настойчиво, как я доказываю, что вообще не говорила о времени и ошибиться, значит, не могла.

Я бы так – а я бы этак, я бы да – а я бы нет. В последний раз, когда беседа сорвалась в этот порочный круг, я вышла из общения навсегда. Но то была моя бывшая лучшая подруга – и мама еще сказала: радуйся, что не родственница, что можешь просто уйти. От бабушки не сбежишь, и хотя за годы и с юности я опробовала много лазеек – этим летом мне необходимо найти к ней подступы.

Бабушка донимает меня утверждением, что я веду себя как двухлетка, даже младше Самсончика, но когда она выдает итоговую характеристику: «капризная мамочка», – я вспоминаю, что даже плохого человека можно любить. И с озорством двухлетки выбираю то, что ценнее: пусть бабушка любит меня не хорошей – а капризной, как есть.

«Я по крайней мере ничего не забываю», – гордится она, и тут уж я ловлю ее на лакировке прошлого. А как же керосинка, которую она оставила гореть дома с двумя маленькими детьми и пошла на базар, а когда вернулась да увидела, что разгорелось, обрушилась на детей – нет, поправляет она себя, я их не била, но я… я подумала на них.

Да, как я подумала на Самсона, потеряв плеер.

Меня потряхивает от возмущения, когда бабушка говорит, что ее идеал – «хорошие отношения». Но, поразмыслив, я понимаю, что в том и дело: идеал – это требование, непомерное требование к жизни, которая злит тем сильнее, чем меньше прислушивается к пожеланиям. На требование бабушки как-то раз отозвался только ее отец – когда по ее приговору убил домашнюю их овчарку, задравшую соседскую курицу.

Нет лучшего способа понять, до чего ты плохая мать, нежели отправившись с ребенком на лето к бабушке. Но нет и лучшего времени, чтобы принять это. Убить не собаку – а свои ожидания.

Я вернулась в Москву с чувством, что снова не провела идеального лета, которое может ведь оказаться прощальным. Но что сказать о бабушкином прощании с сыном? Таким же летом, встреченным в Джалал-Абаде после десятилетий разлуки: в ее Среднюю Азию он разве только звонил со своего Дальнего Востока, куда уехал после учебы вслед за второй женой, – она доигрывает в реконструкцию детства и запирает его, без двух лет пенсионера, в квартире, откуда он в юности упорхнул в Сибирь. Не пускает его, взрослого сына, проводить меня в аэропорт вместе с его сестрой – моей мамой. «Как так, – излагает она мне, вероятно, дословно, тогдашнюю свою обиду, – столько не виделись – а он рвется уехать?» Идеал хороших отношений в действии – если бы не два «но». Он не уезжал – уезжала пока только я, а они с мамой на другой же день вернулись бы обратно в Джалал-Абад. И – оставшись вдвоем в семейной обители, мать и сын, не видевшиеся много лет, опять не пересеклись: переполненная обидой, она ушла в свою комнату и закрыла дверь.

Не скажешь, нет, что у мамы моей и ее брата было идеальное детство. Но было ли оно у их матери? Как родовую притчу, пересказывает мне бабушка откровенную, но немногословную беседу с моей прабабушкой: «Мама, а почему ты меня никогда не наказывала?» – «А ты не заслуживала». – «Мама, а почему ты меня никогда не обнимала и не целовала?» – «Всё тут», – вздыхает моя прабабушка и прижимает руку к сердцу.

В нашем с мамой семейном мифе о проклятье вздыхающая прабабушка занимала место кроткой мученицы, которая умела «не связываться» с норовистой дочерью и вела за нее дом. Но вот и мученицу нашлось в чем упрекнуть.

Когда я перед ночным выездом в аэропорт обнимаю бабушку и говорю ей, что люблю ее и уважаю, она отвечает: «Мне никогда никто такого не говорил». И у меня, последней хранительницы семейного мифа, есть основания верить, что она не преувеличивает.

Самс проснется уже в такси и недрёмано вперится в черные тени быстро оставляемых позади гор – глухо проспав поцелуи бабушки во всё мягкое, отяжелевшее, нежное, чем мне удается его к ней поднести. Мы пустились в долгожданный обратный путь – домой, к папе и мужу, в не летнюю свою, реальную жизнь, а меня тянуло назад от неведомого доселе сожаления.

Я ходила в церковь, не допускающую причащаться Христовых Тайн во вражде, и сбрасывала к ногам исповедующего священника путы: докладывала, как простила подружкам и дружкам от десяти до тридцати, – и только теперь поняла, что годами причащалась, удерживая о бабушке привычную домашнюю злую память.

Этим летом я впервые будто увидела ее саму – со спины, против света из окна в комнате, когда-то считавшейся комнатой ее матери. Она шлет троекратные напоминалки Богу – в молитве, которую придумала сама. И я вдруг отчетливо вижу ее такой, как есть – какой она предстает перед Богом: «Господи, помилуй меня, одинокую, больную, не вижу, не слышу…» Самс тихо сидит на стульчике и внимательно слушает, как она перечисляет тех, за кого просит – киргизские имена вперемешку с русскими, – а я покорена смиренной музыкой припева: «Молю Тебя, Господи, молю. Молю Тебя, Господи, молю. Молю Тебя, Господи, молю». Я давно тревожилась о том, как бы приобщить Самсона к молитве, в которой даже я понимаю не все сочетания слов. Вернувшись в Москву, я впервые проникаюсь настоящим почтением к бабушке, когда вижу, что сын мгновенно поднимает светлеющее лицо и улыбается, заслышав от меня простые слова ее молитвы, к которой его, выходит, приучила не многозаботливая мать, а прабабушка.

В ближайшем к нашему дому парке, который для таксистов проще всего обозначить как «новый», в отличие от «старого», в центре, мы с Самсом сидели на скамейке и ели местный виноград, измазываясь ладонями в соке, потому что каждую ягоду для него надо было очистить от кожуры и косточек, и глядя на курсирующие мимо нас паровозики утят, гироскутеры, машины на пульте управления и ватные сахарные головы. Точно так, как когда-то сидели тут, глядели и пили местное пиво, макая пальцы в пакетик с сушеной кукурузой, мы с моей мамой.

Так, да не так. Чувства курсируют – но то, что их вызывало, уходит на закрытую парковку. Бабушка часто, ошибившись в накрывшем тумане, называет меня Женей – но за мою маму Женю я отвечать больше не могу.

Хватит мне и того, чтобы нести ответственность за себя. Когда на очередное мое на грани срыва: Самс, сколько можно чесаться (облизывать грязные пальцы, сбегать от половинки пельменя, забегать за поворот), – он вдруг склоняет голову и говорит: «Мама. Бить», – я шокирована прочностью дороги, проложенной парой поворотов катка. «Никогда, – обещаю я ему и себе, – никогда тебя мама не будет бить. Ни толкать, ни трясти, ни ругать. Только обнимать, целовать».

Если что и помогает начать новую жизнь – так это настоящее, на годы вперед отвращение к тому, как было раньше.

Достаточно в детстве я узнала о стыде и обиде, выслушивая на годы вперед рассказы о том, как скоро сошлись, да не сразу поженились бабушка – тогда неопытная дурочка, чей отец как раз отлучился на Волгу попрощаться с малой их родиной, – и дедушка, тогда молодой моряк-радист. «Ты мне не жена», – сказал он. «Завтра приезжает папа, надо идти в загс», – возразила она. И вот сын и дочь, погодки, родились в законном браке, а молодой муж что ни год уходил в море.

Что, если бы отец не отлучился, моряк женился сразу, мать обнимала и целовала, собаку пожалели и не умер бы во младенчестве, наевшись, что ли, мыла, бабушкин младший братик?

Теперь уже и знать не хочется. Теперь не так болит – как проговорила одна подруга мамы, поначалу шокированная тем, сколько ей пришлось отвалить грузчикам за переезд.

Теперь важно только то, что все они были. Родились, встретились, познакомились.

– А как, бабушка?

– А на танцах в Доме офицеров флота.

– И что, прямо вот так и танцевали? А что?

– Да что – вальс, фокстрот, танго.

– И вы это умели? – Внучка, ноги сбившая по урокам танцев, сражена.

– Ну да, все как-то умели.

– И что потом?

– А там был сад, совсем рядом. По одну сторону сада – Дом офицеров флота, где танцы. А по другую – родильный дом, где Вена и Женя родились.

Родились и прожили свою не идеальную жизнь, о которой мне теперь учиться помнить.

Дина Рубина

О Ташкенте

«…О Ташкенте? Погодите… Вы меня врасплох застали… Да и странно, ей-богу, там ведь полжизни моей прошло, как я могу – в двух словах? Давайте я напишу, ладно? Я сочинения в школе писала неплохо, даже учительница зачитывала. И потом, это мысли организует… Ну и все-таки я какой-никакой издатель, пусть маленького, частного, как говорят здесь – русскоязычного, но уже много лет выживающего издательства… Так что:

…Лично я родилась в самом центре Ташкента.

Когда расширяли Аллею парадов, местную Красную площадь, мой роддом снесли и поставили на этом месте памятник Ленину. Потом, уже после моего отъезда в Израиль, свежие ветра политических перемен смели и памятник, а на пьедестале установили большой стеклянный шар – ташкентцы, естественно, съязвили: «Ленин снес яичко!»

Жили мы на маленькой улице Северной, недалеко от Театрально-художественного института. Архитектурой эти окрестности не блистали: дома – глиняные мазанки… Но было какое-то обаяние в нашей улочке, укрытой зеленью, тихо звенящей арыками…

На плоских крышах спали в жару целыми семьями… А на исходе лета пацаны поднимались на крыши – собирать виноград с тех плетей, которые туда взобрались… Самым вкусным было получить полуподсохшую кисточку уже заизюмившегося винограда из рук сборщиков.

А вообще фруктовые деревья сажались не только во дворах. На улицах тоже высаживали вишневые, урюковые, миндальные или сливовые деревца. Особенно красиво было весной, когда все цвело белым, розовым, лиловым цветом, и осенью было красиво: повсюду красно-желтые листья шуршат… Дворники сметали их в кучи и разжигали на рассвете костры…

Но главная особенность ташкентских улиц – чего ни в одном городе я больше не встречала – это арыки. Они разделяли проезжую часть и тротуар. На центральных улицах их бетонировали, а на всех других – просто бежала вода в глиняных бережках. И поливали улицу этой водой, и прохлада от нее шла. И конечно, в ней играли дети. В жаркий летний день подоткнешь юбку или закатаешь штаны выше колен – и броди босиком по прохладной воде сколько влезет. А еще в арыке можно было набрать глины и поиграть в туляй – это лепешка из влажной глины, ее бросали о тротуар. Если в твоем туляе возникла дырка, можно отщипнуть кусок от соседского и дырку заделать. У кого в итоге получался самый большой туляй, тот и побеждал.

…Вспоминаю наших соседей – кто на этой маленькой улице только не жил, кого там только не было: по официальной переписи населения в Ташкенте обитали девяносто восемь наций и народностей! Стихийный интернационал, «Ноев ковчег»… Удивить кого-то тем, что ты армянин, айсор, еврей, грек, татарин, уйгур или кореец, было трудно.

Молочница, носившая нам козье молоко, была украинкой. К ней однажды приехала в гости дочь с маленьким ребенком. Еврейка бы тут же заявила, что это лучшее дитя на свете. А украинка выразилась откровенно: «Ой, Лыду, яке ж воно в тэбэ дурнэ!» Стоявшие рядом узбечки тут же закачали головами и сказали, что ребенок выправится. «А я говорю – дурнэ!» – припечатала бабушка.

Как-то мы общались на всех языках понемножку. До сих пор помню, как с соседкой, татаркой по имени Венера, мы убегали от здоровенного гусака и во все горло кричали по-татарски: «Ани! Карагын!» («Бабушка! Погляди!») Иногда меня «подкидывали» на вечер соседке, узбечке Каят. Та только посмеивалась: «Менга бара-бир – олтитами бола, еттитами!» («Мне все равно – шесть детей или семь!») Несколько фраз каждый из нас знал на фарси, идишскими ругательствами щеголяли на улице с особым шиком; выражение «Шоб тоби, бисова дытына!» тоже вошло в мой лексикон с детства. В общем, те еще были полиглоты…

Евреи о политике при детях старались не говорить («Ша, здесь ребенок!»). А греки-политэмигранты о политике могли говорить везде и всегда. Если два грека вцеплялись друг другу в лацканы пиджаков и громко кричали, это не значило, что один оскорбил другого. Это так они говорили «при политики» (о политике). Им было хуже: дети греков понимали все, о чем говорят родители. А еврейские бабушки и мамы для конспирации переходили на идиш. Из чистой вредности я выучилась кое-что понимать. Во всяком случае, когда однажды бабушка принялась мыть косточки соседке Гале (мне было лет тринадцать): «Са ене Галька! Зи шлофт мит цвей мужчинес!», я с лукавым удовольствием поправила: «Бабуля, мит цвей менчн!» – «А ты откуда знаешь?»

И уж евреи в Ташкенте были всех мастей: ашкеназские, бухарские, горские, крымские. Моя подружка, «крымчачка» Хана, спросила однажды: «А вы какие евреи? Русские?» – «Да, а что?» – «Вы русские, а мы – настоящие». – «Так и мы не игрушечные!» – Я никогда не оставляла за кем-то последнего слова.

Когда мною овладевала охота к поездке в трамвае, я начинала канючить: «Бабуль, поехали на Воскресенский!» Так коренные ташкентцы называли место, где когда-то был Воскресенский базар (около Воскресенской церкви, в здании которой разместился кукольный театр). На площади уже давно бил фонтан в форме хлопковой коробочки и стоял построенный пленными японцами по проекту Щусева Театр оперы и балета имени Алишера Навои, а старое название еще жило.

Чего только не было там, на Воскресенском! Петушки на палочках! Разноцветные блестящие прыгучие шарики на резинке! Вертушки! Соленый и сладкий миндаль в фунтиках! Можно было обойти фонтан кругом, по барьеру, держась за бабушкину руку. Можно было опустить руки в воду и брызгаться. А чтение афиш чего стоило! – «Бабуль, кто такая Баядера?» – «Это не из нашей жизни!»

Однажды моя бабушка – она всегда и всех жалела – подобрала на улице беспризорную бабульку, которая ушла от собственной дочери. Потом конфликт с детьми (опять же стараниями бабушки) был улажен, но какое-то время Зинаида Антоновна жила у нас. Оказалась выпускницей Смольного института и взялась прививать мне хорошие манеры. Это было необычайно забавно! Реверанс делать я выучилась с легкостью. А однажды, когда вернулась с улицы в перемазанных глиной трусах, она нахмурилась и послала меня немедленно помыться и переодеться: «Деточка, запомни: у дамы белье должно быть как для свидания в Версале!» Что такое свидание, а тем более Версаль, я спрашивать не стала, но фразу эту запомнила на всю жизнь.

Еще более причудливый тип представляла собой наша соседка в доме напротив – Вера Ильинична. Ее муж работал парикмахером, а она вела дом – пироги пекла чуть ли не каждый день. Половину готового пирога делила на кусочки и разносила соседям, умоляя попробовать: на блюдце – салфеточка, на салфетке – кусочек пирога. После землетрясения сын увез ее, уже овдовевшую, в Москву. И представляете? – она пыталась угощать своими пирогами угрюмых и замкнутых москвичей, жителей одной из многоэтажных башен на проспекте Вернадского. Звонила в дверь соседской квартиры и стояла на пороге: на блюдце – салфеточка, на салфетке – кусочек пирога. На нее смотрели как на безумную. Но никакие увещевания сына, что в Москве так не принято, не помогали: соседей надо угощать.

Жили на нашей улице и узбеки.

Участковый милиционер Гафуров обитал неподалеку в своем каменном доме, и как ни выглянешь на улицу – на рассвете или в сумерках, – он идет походкой хозяина то по одной, то по другой стороне…

Напротив жила семья профессора Аскарова. Сам профессор к тому времени сбежал к молоденькой аспирантке, а его первая жена Каромат Исламовна с кучей детей остались в доме. Приходила к нам красавица Каромат, садилась на крыльцо, обмахивалась подолом широкого узбекского платья из хан-атласа, демонстрируя цветные шальвары, жаловалась бабушке на жизнь: «Полина Семеновна, как мине все это надоелся!»

Вообще взаимоотношения с узбеками были у нас в те времена самые задушевные. Помню свою старшую сестру, одетую в узбекское платье с бархатной жилеткой, – она на утреннике должна была танцевать узбекский танец. А я обожала надеть платье с карманами и в праздник Навруз ходить с узбечатами по домам – песни петь, получая за это что-нибудь сладкое.

Или зайдешь к соседке, чтобы позвать ее дочку играть на улице, а она тебе – кусок лепешки в руки, или изюма горсть, или орехов. Или слышишь: «Чой ичамиз!» («Чаю попьем!») Гостеприимство – один из важнейших законов узбекской жизни. И в нас, европейцах, или, как говорил один папин сослуживец – «колониальных белых», – это тоже с годами въелось, так что стало общеташкентским стилем жизни.

Однажды посадили меня соседи за большой дастархан, плов есть. А я возьми да и попроси ложку. Моя подружка Насиба рассердилась: «Ты что, плов есть не умеешь?» Плов полагалось есть руками, сложив пальцы горстью и подгребая помаленьку к себе. Освоить это искусство – не ронять ни рисинки – было не так-то просто, но необходимо: вдруг позовут на свадьбу или на угил-той – обрезание, а ты плов есть не умеешь! И брезгливость надо отбросить за ненадобностью, если хозяин решил угостить тебя со своей собственной руки. Как говорил наш сосед, дядя Рахматулла: «Кизимкя, кушяй, мусульманский рука чи-и-истий!»

Хотя ради справедливости надо заметить, что восточная гибкость, какая-то восхитительная приемистость к перемене обстоятельств у мусульманских наших соседей поражала уже и тогда, когда этот советский интернационал казался самым прекрасным, незыблемым и единственно верным образом жизни. Одно из наших семейных преданий рассказывает, что в свое время, в 1952 году, когда Сталиным готовилось выселение евреев на Дальний Восток, к нам ночью через дувал перебралась соседка и пыталась выторговать у бабушки дом: «Полина, тебе вигонят и ни копейка денги не дадут. Лучше продай!»

А в хрущевские времена у тех же дувалов паслись бесхозные ослики. Вышел такой идиотский указ – запрет на содержание крупного скота в городских домах. Что делать? Коров прирезали, а ишаков куда? Просто повыгоняли…

Переломным моментом в истории Ташкента стало землетрясение 1966 года. Многие рассказывают, что были трещины в земле, – такого не припомню. А вот как гудела земля перед толчком – помню отчетливо. Бабушка, перед тем как выскочить во двор, аккуратно застелила кровать, и это годы спустя вспоминали в семье с неизменной улыбкой.

Говорили, что не такие уж тотальные были разрушения, чтобы с лица земли весь город снести, но, видно, где-то там, «наверху», решили сделать из землетрясения образцово-показательное мероприятие, апофеоз дружбы народов, не понимая, что настоящая дружба народов – это и было то золотое равновесие, которое являл старый Ташкент, великий Ноев ковчег, в котором ругались, любились, дрались, воровали и праздновали – каждый свои, а заодно и чужие – праздники, и плыл он себе в океане вечности, рассекая волны; плыл, неся на своих палубах всю свою живность, всех чистых и нечистых, равных и неравных, а главное, всех, кому в нем было хорошо и кто не помышлял покинуть его, палимые зноем, палубы…

Ну и навалились всей страной.

Целые кварталы типовых застроек вырастали на пустырях за считаные месяцы. В центре города поставили бронзовый памятник: мускулистый мужчина в тюбетейке, а за его спиной – женщина с ребенком. Он протягивает руку жестом, как бы ограждающим от беды, но слишком уж похожим на отталкивающий.

Сей монумент тут же прозвали: «Памятник отцу-алиментщику».

А к другому памятнику – Юрию Гагарину в одноименном сквере – сочинили эпиграмму: «Тебе, Ташкент, Москвой подарен огромный хрен, на ём – Гагарин». Так-то: нам, ташкентцам, палец в рот не клади! Наш сосед дядя Гриша сходил посмотреть на этот памятник и вернулся недовольный: «Это ж безовкусица!»

Конечно, наша жизнь была не такой идиллической, какой издалека вспоминается. Молодые узбеки пытались приставать практически к любой «европейской» девушке. Пойти, скажем, на ежегодный карнавал можно было только в большой компании, одной – ни в коем случае, замучают приставаниями. Вообще, в Ташкенте были места, куда женщине лучше было не соваться. В частности, в чайхану – это была мужская вотчина. В чайхане не только ели и пили чай. Там и травку покуривали… – вился, вился запашок, отпугивая чужих, кого, может, и тянуло заглянуть в чайхану, выпить зеленого чаю в жаркий день.

В чайхане, кстати, часто устраивали состязания острословов – «аскию». Один смешное слово скажет, другой подхватит – и все хохочут. А хохотали узбеки так смачно, что непривычные люди на улицах вздрагивали. Высмеять, подшутить – это было в народных традициях, обижаться при этом не полагалось, надо просто немедленно отбрить задиру ответной шуткой. Словом, что-то вроде кавээновской разминки, только без тридцати секунд на обдумывание.

Недавно я вспоминала свои детские книжки издательства «Юлдуз»: герои русских сказок там были уморительно похожи на узбеков. До сих пор помню скуластую Марью-царевну с бровями «чайкой» и слегка раскосыми глазами…

Мне часто Ташкент снится: платаны, карагачи, тополя… воздух его, вкусная вода… Светает, смеркается… – участковый милиционер Гафуров идет по улице…

И все снятся и снятся эти розовые корни деревьев, шепот арыков, нежный шелк струящихся в воде водорослей…

Наверное, человеку свойственна привязанность к местам своего детства и юности… Может, потому, что в них, как в зеркале, как на глади озера, запечатлен твой образ в те годы, когда ты был счастлив… А если и зеркала того уже нет? Если исчезли с лица земли те улицы и здания, деревья и люди, которые тебя помнили? Это неправильно, знаете… Города должны жить долго – дольше, чем люди. Они должны меняться постепенно и величаво, строиться основательно и не наспех, улицы и площади называться раз и навсегда, памятники – стоять незыблемо… Это плохо, когда человеческая память переживает память города, да еще такого обаятельного и милосердного города, каким был Ташкент, который всех нас берег и хранил, а вот мы его – не сохранили…»

Татьяна Соловьева

Посмотри на себя

Родители укладывали его спать рано, еще не было девяти, а сами уходили гулять с собакой. Мама полагала, что ребенку перед школой необходимы десять часов сна. В каникулы, на даче, разрешалось в десять, и всё равно с улицы он уходил первым, мучаясь, что после его ухода начинаются самые интересные игры и самые важные разговоры.

Сева не спал. Он лежал, прижавшись спиной к спинке дивана в детской, и боялся. Но признаваться в этом было нельзя: он был уже «посмотри на себя, какой большой мальчик». Хуже всего было зимой, в темноте. Иногда Сева не выдерживал и включал ночник, прислушиваясь, когда наконец повернется ключ в замке. В большой комнате тикали часы. Они всё тикали и тикали, отмеряли секунды, секунды шли одна за другой и не кончались. И родители не приходили. Сева слушал и ловил в себе до боли знакомое ощущение. Вязкий комок паники медленно поднимался из его желудка выше и выше, к горлу, его хотелось проглотить – но не получалось. Комок упрямо полз вверх и мешал дышать. Сева знал, что рано или поздно он не останется в горле, поднимется так высоко, что дышать совсем не получится.

Тик. Тик. Тик. Тик. Всё. Они не вернутся. Это он во всем виноват. Он. Он укусил Кирилла. Развел бардак в комнате. Не складывал одежду.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Каждый год я встречаюсь с друзьями мужа. Цель, на первый взгляд, вполне пристойная – отпраздновать и...
Этот сборник эссе стал последней работой Айн Рэнд, над которым она работала перед смертью в 1982 г. ...
Что такое Нон Лон Дон?Это Лондон в Зазеркалье, городская Страна чудес и необыкновенных радостей, где...
Альфред Адлер (7 февраля 1870 – 28 мая 1937) – австрийский врач-психиатр, основатель школы индивидуа...
«Только роза», новый роман Мюриель Барбери, знакомой российскому читателю по «Элегантности ежика», р...
«Фронтовая любовь – любовь обреченная. Она никогда и ни во что не развивается. Но само чувство в мом...