Кнульп. Демиан. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер. Сиддхартха Гессе Герман
– Да. И скажу почему. Мне довелось разговаривать с множеством людей и слышать множество ораторов. Я и священников слыхал, и учителей, и бургомистров, и социал-демократов, и либералов; однако не нашлось ни одного, кто говорил бы с серьезностью, идущей от самого сердца, кому бы я поверил, что в крайнем случае он ради своей идеи пожертвует собою. А вот в Армии спасения, при всей их любви к песнопениям и шумихе, я уже раза три-четыре видел и слышал таких, что говорили по-настоящему всерьез.
– Почем ты знаешь?
– Это же видно. Например, один держал речь в деревне, воскресным днем, на улице, средь пыли и зноя, так что скоро совершенно охрип. Он и без того силачом никак не выглядел. И когда уже не мог вымолвить ни слова, попросил трех своих товарищей спеть, а сам тем временем глотнул воды. Полдеревни толпилось вокруг, стар и млад, и все над ним насмехались, все корили. Молодой работник, стоявший в заднем ряду, с кнутом в руке, время от времени, чтобы досадить оратору, оглушительно щелкал этим кнутом, и все каждый раз хохотали. Но бедолага не осерчал, хоть был вовсе не дурак, смекал, в чем дело, пробился своим голосишком через этот спектакль, знай себе улыбался, когда кто другой ревмя бы ревел или бранился. Знаешь, ради жалкого заработка и ради развлечения этак не поступают, тут требуются большая внутренняя просветленность и решимость.
– Пожалуй. Но один не значит все. И человек тонкий и чувствительный вроде тебя в подобных затеях просто не участвует.
– Отчего же. Если он знает и имеет нечто много более ценное, чем вся тонкость и чувствительность. Конечно, всех одним аршином мерить нельзя, однако ж истина должна быть одна для всех.
– Ах, истина! Откуда известно, что как раз эти аллилуйщики владеют истиной?
– Это неизвестно, что верно, то верно. Но я всего-навсего говорю: если однажды я решу, что это истина, то последую за ней.
– Ну да, если! Ты ведь что ни день находишь какую-нибудь мудрость, а назавтра уже в грош ее не ставишь.
Он с удивлением посмотрел на меня:
– Ты сейчас сказал кое-что скверное.
Я хотел было попросить прощения, но он отмахнулся и умолк. А вскоре тихонько пожелал доброй ночи и спокойно улегся, только вряд ли сразу уснул. Я тоже был слишком возбужден и еще час с лишним лежал без сна, подперев голову руками и глядя на ночной ландшафт.
Утром я сразу увидел, что у Кнульпа нынче хороший день. Так я ему и сказал, а он посмотрел на меня сияющим детским взглядом и кивнул:
– Угадал. А знаешь, откуда у человека берутся такие вот хорошие дни?
– Нет, откуда же?
– Все оттого, что ты ночью хорошо выспался и видел прекрасные сны. Только помнить их незачем. Вот так нынче со мной. Мне грезилось что-то сплошь роскошное и отрадное, но я ничего не помню, знаю только, что было чудесно.
И еще прежде, чем мы добрались до ближайшей деревни и заморили червячка парным молоком, его приятный, легкий, беспечный голос успел одарить бодрящее утро тремя-четырьмя новенькими песнями. Записанные и напечатанные, эти песни, пожалуй, показались бы пустячными поделками. Но все-таки Кнульп был поэтом, пусть и не из больших, и, когда он сам пел свои песенки, они часто, словно пригожие сестры, походили на иные из самых прекрасных. А отдельные строчки и строфы, которые мне запомнились, вправду превосходны, и я по сей день очень их ценю. Ни одна из этих песенок не записана, его стихи рождались, жили и умирали бесхитростно и беззаботно, как дуновения ветерка, но сколько же раз они скрашивали жизнь не только мне и ему, но многим другим, старым и молодым.
- Оно появляется из-за леса,
- Как нарядная барышня из ворот.
- Так, заливаясь румянцем, невеста
- Гордо к венцу идет[9].
Вот так пел он тогда о солнце, которое упоминал и славил в своих песнях почти всегда. И странное дело, хотя в разговоре ему никак не удавалось отрешиться от философствования, стишки его отличались редкостной свежестью и непритязательностью, похожие на опрятных ребятишек в светлых летних платьях, что весело скачут вокруг. Нередко они бывали просто забавны и служили затем только, чтобы дать волю шаловливому задору. В тот день он заразил меня своим настроением. Мы приветствовали и поддразнивали всех встречных, так что вслед нам то хохотали, то бранились, и весь день прошел будто праздник. Мы рассказывали друг другу о проделках и шутках школьной поры, придумывали забавные прозвища мимоезжим крестьянам, а часто и их лошадям и волам, объедались у какого-нибудь уединенного садового забора ворованной ежевикой и сберегали силы и подметки башмаков, чуть не каждый час устраивая привал.
Мне казалось, за все время нашего еще не долгого знакомства Кнульп никогда не бывал таким замечательным, милым и общительным, и я радостно предвкушал, что с сегодняшнего дня по-настоящему начнутся наша совместная жизнь, странствие и веселье.
К полудню стало душно, мы больше лежали в траве, чем шли, а под вечер предгрозовая мгла и духота еще сгустились, и мы решили поискать себе на ночь убежище под крышей.
Кнульп мало-помалу притих и приустал, но я этого толком не замечал, ведь он по-прежнему от души смеялся вместе со мной и часто подхватывал мои песни, самому же мне удержу не было, снова и снова в сердце яркими кострами вспыхивала радость. С Кнульпом, пожалуй, все обстояло иначе, праздничные огни в нем уже начали гаснуть. Для меня тогда было в порядке вещей, что в радостные дни я ближе к ночи становился только веселее и никак не мог угомониться, нередко после ночных развлечений часами бродил один по окрестностям, когда других давным-давно сморили усталость и сон.
Радостная вечерняя лихорадка обуяла меня и в тот день, и, когда мы спустились в долину к большой деревне, я радовался веселой ночи. Сперва мы подыскали ночлег – стоявший на отшибе, легкодоступный сарай, а потом отправились в деревню, прямиком в трактир с прекрасным садом, ведь я пригласил друга на ужин и намеревался угостить его омлетом и парой бутылок пива по случаю столь радостного дня.
Кнульп охотно принял приглашение. Но когда мы уселись за столик под раскидистым платаном, он немного смущенно сказал:
– Знаешь, давай не будем устраивать попойку, а? Бутылочку пива я, конечно, осушу, это приятно и в охотку, но больше не стоит.
Перечить я не стал, только подумал: «Сколько захочется, столько и выпьем». Мы ели горячий омлет с темным ржаным хлебом, очень свежим и душистым, и вскоре я заказал себе вторую бутылку пива, тогда как Кнульп и первую выпил только до половины. Сидя за по-барски обильным столом, я чувствовал себя превосходно и рассчитывал еще продлить это удовольствие.
Допив свое пиво, Кнульп, несмотря на мои уговоры, вторую бутылку заказывать не стал, предложил мне прогуляться по деревне и пораньше лечь спать. У меня были совсем другие планы, но возражать не хотелось. А поскольку моя бутылка пока не опустела, я согласился, что он пойдет вперед, а после мы уж где-нибудь встретимся.
И он ушел. Я проводил его взглядом: неспешной, вальяжной прогулочной походкой, с астрою за ухом, он спустился по ступенькам на широкую улицу и тихонько зашагал по деревне. Сожалея, что он не распил со мной еще бутылочку пива, я все-таки с симпатией и нежностью подумал: «Душа-человек!»
Солнце уже село, но и после заката духота только усиливалась. В такую погоду я любил спокойно посидеть за прохладным вечерним напитком, оттого и хотел покамест задержаться под платаном. Посетителей, кроме меня, почти не осталось, времени у подавальщицы было полным-полно, и она завела со мной разговор. По моей просьбе она принесла две сигары, одну из которых я первоначально предназначал для Кнульпа, но потом по забывчивости выкурил сам.
Этак через час Кнульп вернулся, думал увести меня. Однако я уходить не пожелал, а так как он устал и хотел спать, мы договорились, что он отправится на место ночлега и ляжет. И он ушел. Подавальщица же тотчас принялась расспрашивать меня о нем, так как он неизменно привлекал внимание всех девушек. Я охотно отвечал, ведь он был мне другом, а с нею меня ничто не связывало, вот я и расхваливал его, даже сверх меры, – мне было хорошо, и я всем желал добра.
Вдали загремел гром, листва платана легонько зашелестела на ветру, когда в поздний час я наконец-то покинул трактир. Расплатился, дал девушке десять пфеннигов на чаек и неспешно зашагал по дороге. На ходу я чувствовал, что выпил лишнюю бутылку, в последнее-то время вообще в рот не брал горячительного. Правда, меня это лишь забавляло, ведь я, выходит, малый не промах, и всю дорогу я негромко напевал, пока не отыскал наш ночлег. Тихонько вошел внутрь – Кнульп в самом деле спал. Лежал в одной рубашке на своей коричневой куртке и ровно, спокойно дышал. Лоб, открытая шея и рука, откинутая в сторону, смутно белели в тусклом полумраке.
Не раздеваясь, я тоже лег, но возбуждение и хмельная голова не давали мне покоя, лишь на рассвете я наконец уснул глубоким свинцовым сном. Да, сон был крепкий, но дурной, тяжкий, утомительный, полный неясных мучительных видений.
Наутро я проснулся поздно, уже в разгар дня, яркий свет резал глаза. Голова была пустая, мутная, во всем теле усталость. Я долго зевал, тер глаза и расправлял плечи так, что суставы хрустели. Но, невзирая на усталость, во мне еще сохранился отзвук вчерашнего настроя, а небольшое похмелье я рассчитывал выполоскать у ближайшего чистого колодца.
Однако вышло совсем иначе. Глянув по сторонам, Кнульпа я рядом не увидел. Поначалу ничего не заподозрив, я и кричал ему, и свистел. Но когда зовы, свист и поиски оказались безрезультатны, я вдруг осознал, что он покинул меня. Да, ушел, тайком ушел, не хотел более оставаться со мной. Может, ему стало тошно от моих вчерашних возлияний, может, нынче он устыдился собственной вчерашней бесшабашности, а может, все дело просто в капризе, в сомнительности моего общества или во внезапной потребности побыть одному. Хотя, наверно, виновато все-таки мое вчерашнее пьянство.
Радость как ветром сдуло, стыд и печаль захлестнули все мое существо. Где же теперь мой друг? Наперекор его утверждениям, я полагал, что немного понимаю его душу и принимаю в нем участие. И вот он ушел, оставил меня одного, совершенно разочарованного, и винить я должен больше себя, нежели его, и мне самому предстоит теперь изведать одиночество, в котором, по мнению Кнульпа, живет каждый и в которое я верить никак не хотел. Оно было горьким, причем не только в тот первый день, и хотя иной раз светлело, но с тех пор уже меня не покидает.
Конец
Был светлый октябрьский день; в легком, напоенном солнцем воздухе короткими порывами играл прихотливый ветерок, с полей и из садов тонкими, неспешными клубами тянулся сизый дымок осенних костров, наполняя сквозистый ландшафт пряно-сладким запахом сожженной травы и свежей древесины. В деревенских садах цвели яркие кусты астр, блеклые поздние розы и георгины, а возле заборов тут и там еще выглядывали из пожухлой, беловатой травы огненные настурции.
По проселку, ведущему в Булах, неспешно катил одноконный экипаж доктора Махольда. Дорога плавно поднималась в гору, слева виднелись жнивье и картофельные поля, где еще собирали урожай, справа – молодой сосняк, частый, почти непролазный, бурая стена притиснутых друг к другу стволов и сухих ветвей, почва сухая, однотонно-коричневая, усыпанная толстым слоем высохшей хвои. Дорога уходила прямо вперед, в нежно-голубое осеннее небо, словно там наверху мир заканчивался.
Доктор свободно держал вожжи в руках, и старая лошадка шагала как вздумается. Махольд возвращался от умирающей, которой уже нельзя было помочь, но она до последнего часа крепко целялась за жизнь. Он устал и наслаждался неторопливой ездой и погожим днем; мысли его уснули и сквозь легкую дремоту безвольно внимали возгласам, доносившимся из духовитого запаха полевых костерков, – неясные, приятные воспоминания об осенних школьных каникулах и о еще более далеких временах многозвучного, расплывчатого сумрака детства. Вырос-то он в деревне, и его чувства уверенно и охотно вбирали все сельские приметы этой поры года и ее трудов.
Он почти уснул, но от внезапной остановки пробудился. Дорогу пересекала промоина, в которую и уткнулись передние колеса, а лошадь с радостью остановилась, опустила голову и в ожидании наслаждалась передышкой.
Когда экипаж резко замер, Махольд встрепенулся, собрал вожжи в кулак, улыбнулся, еще не вполне стряхнув дремоту, окинул взглядом лес и небо, по-прежнему солнечные и ясные, и привычно прищелкнул языком, побуждая лошадь продолжить путь. Затем выпрямился, поскольку спать днем не любил, и раскурил сигару. Экипаж неторопливо покатил дальше, две женщины в широкополых шляпах высунулись из-за длинной вереницы мешков с картошкой, поздоровались.
Вершина была уже близко, и лошадка подняла голову, взбодрившись и с надеждой ожидая, что уже скоро побежит вниз по склону родного холма. И тут впереди, на светлом горизонте, возник человек, путник, секунду он стоял свободный, высокий, объятый лазурью, потом стал спускаться и сделался серым и маленьким. Мужчина подходил все ближе, худой, с небольшой бородкой, в потрепанном платье, явно привычный бродить по дорогам; шагал он устало, с натугой, однако учтиво снял шляпу и пожелал доброго дня.
– И вам доброго дня, – отвечал доктор Махольд, провожая взглядом незнакомца, уже прошедшего мимо, и вдруг осадил конягу, привстал, посмотрел назад поверх скрипучей кожаной крыши и окликнул: – Эй, послушайте! Можно вас на минутку?
Запыленный путник остановился. С легкой улыбкой взглянул на доктора, опять отвернулся, словно бы в намерении идти дальше, но потом все же передумал, послушно пошел обратно.
Сейчас он стоял подле низкого экипажа, со шляпой в руке.
– Далеко ли путь держите, коли не секрет? – воскликнул Махольд.
– Куда дорога ведет, в сторону Берхтольдсэгга.
– Сдается мне, мы знакомы, а? Только я никак не вспомню ваше имя. Вы-то ведь знаете, кто я?
– Полагаю, вы – доктор Махольд.
– Ну так как? А вы? Как вас зовут?
– Вы, господин доктор, определенно меня знаете. Когда-то мы сидели рядом в классе учителя Плохера, и вы, господин доктор, списывали у меня латинские упражнения.
Махольд быстро соскочил наземь, посмотрел путнику в глаза. Потом, смеясь, хлопнул его по плечу:
– Точно! Стало быть, ты – достославный Кнульп, и мы – школьные товарищи. Дай же пожать тебе руку, старина! Мы ведь определенно лет десять не виделись. Все еще странствуешь?