Я, следователь… Вайнер Георгий
— Но ведь мы уже много лет не работаем вместе?
— Поэтому я и пришел к вам — сначала много лет вы работали вместе, а потом перестали. Наверное, не случайно?
— Не случайно, — кивнул Лыжин.
— И что?
— Ничего. Мне бы не хотелось об этом говорить.
Мы помолчали, в комнате было тихо, лишь еле слышно позвякивала ложечка, которой Лыжин помешивал чай в стакане. Я взглянул на портрет, который все время искоса рассматривал Лыжин. Глаза уже привыкли к полумраку, и я довольно отчетливо увидел темное, писанное маслом полотно — лобастый седой старик с изможденным лицом и хищным, ястребиным взором.
Я сказал:
— Конечно, это ваше право: если вы не хотите, то можете не говорить. Но меня привели к вам причины чрезвычайные…
Лыжин, не дав мне закончить, резко отодвинул стакан, чуть не перевернув его, вскочил из-за стола, закричал сипло:
— Не верю, не верю, не верю вам! Это какие-то очередные панафидинские штучки! Почему этот человек не хочет оставить меня в покое? Я виноват во всем сам — сознаю, виноват, я перестраховщик, ничтожество, неудачник! Но я никому не приношу вреда, я стараюсь дать людям благо! Почему он стоит на моей дороге и не дает мне спокойно жить? Чего вы-то хотите от меня? Я никакого отношения к уголовному розыску не имею, так почему вы пришли допрашивать меня? Я в своей жизни улицы не перешел в неуказанном месте…
От возбуждения щеки его залил болезненный — пятнами — румянец, губы тряслись, и только руки, изъеденные реактивами, в ссадинах, ожогах и заусеницах, переплелись так, словно Лыжин боялся, как бы они не оторвались.
— Успокойтесь, пожалуйста, — негромко сказал я и опустил глаза: мне было больно смотреть на Лыжина, который, как Лаокоон, был обвит змеями подозрительности, отвращения, ненависти. — Панафидин знакомство с вами не афиширует. И уж тем более передо мной. Так что с большим трудом я разыскал вас сам.
— Но зачем? Зачем я вам нужен?
— Мне нужна ваша консультация, подсказка, совет.
Лыжин горько засмеялся:
— Кому, кому во всем белом свете я могу советовать? Боюсь, вы попали не по адресу.
— Может быть. Но прошу об одном: поверьте мне. Я не желаю вам зла. Интересует меня, наоборот, Панафидин. Собственно, я и ему зла не желаю, но мне неясна его роль в одной странной истории, и я хочу узнать о нем как можно больше.
— Ничем не могу помочь. И говорить о нем не стану. О мертвых — или хорошо, или ничего.
Я усмехнулся:
— Не далее как вчера он был жив, здоров и благополучен, — и подумал, что часть панафидинского благополучия Лыжину наверняка не помешала бы.
Не отрывая взгляда от портрета старика, будто советуясь с ним, Лыжин задумчиво сказал:
— Только в загсе человеческая жизнь обозначается от рождения до смерти. На самом деле человек много раз умирает, снова рождается, опять умирает и воскресает вновь.
— И Панафидин?
— Конечно. Вы разговаривали вчера совсем с другим Панафидиным, вовсе не с тем, с которым я работал много лет. Тот давно умер — для меня, во всяком случае.
— Это иносказание. Но в следственной практике для отыскания истины иногда приходится совершать ужасную, противоестественную процедуру — извлечение мертвого из могилы…
— Такая процедура называется эксгумацией, — сказал механически Лыжин.
— Совершенно верно, — кивнул я. — Я прошу вас для отыскания истины произвести моральную эксгумацию того Панафидина, которого вы знали много лет и который, как вы говорите, давно умер.
Лыжин сидел теперь, прикрыв глаза ладонью, будто защищался от чрезмерно яркого света каких-то давних воспоминаний; эти воспоминания были ему радостны и горьки, и на лице его быстро сменялось множество выражений, мчавшихся, как кинокадры, и точно так же создававших единую картину острой душевной боли, почти непереносимого страдания.
И был он в этот момент удивительно хорош — будто подсвеченное изнутри лицо, открытое, нервное, живое, сильнее слов и поступков убеждало меня в том, что Лыжин не способен врать, подличать и унижаться.
Я подумал, что у этого человека должна быть какая-то еще одна — зафасадная, огромная и удивительно интересная — жизнь, похожая на мечту, на игру или на яркий цветной сон.
Он заговорил медленно, словно воспоминания были скрыты где-то за далеким перевалом и ему нужны были силы, чтобы дотащить их нелегкое бремя к горизонту сегодняшнего осеннего вечера, в эту захламленную, заваленную книгами и рукописями комнату, вновь рассмотреть их под зеленым мятым светом своей настольной лампы и предложить моему вниманию. И я заметил, что Лыжин, пока говорил, ни разу не взглянул на старый портрет.
— Жил на свете хороший парень, верный друг и талантливый человек Сашка Панафидин. Но однажды с ним случилась беда, и этого никто тогда не заметил. Он заболел — в него вошел микроб страха. Он еще жил, дружил, любил, работал, а микроб в нем рос, он клубился от нетерпения его сожрать, он наливался злой силой, выпивая из него кровь, душу, мозг. И однажды стал больше его самого — это был огромный страх. И умер друг, умер добрый любопытный человек, умер ученый. Осталась оболочка, наполненная страхом. Она ходит по миру и обманывает людей, рассказывая всем, что она якобы и есть Сашка Панафидин…
— Но мне Панафидин совсем не показался напуганным, — сказал я.
— Да? — безразлично спросил Лыжин. — Вы, наверное, не совсем правильно поняли меня. Его страх не реакция на факт, это градиента поведения. Он управляет им всегда, он подчинил его, как раба.
— А почему он заболел? Внутреннее предрасположение? Или опасное окружение? Или какое-то событие в жизни?
— Многие предрасположены к этой болезни — естественная реакция наших далеких предков на окружающий мир, таинственный, опасный, непонятный! Мы несем ее в своих генах. Но одни воюют со страхом и побеждают, а другие сдаются ему — сразу или постепенно. Панафидин проиграл свою войну в несколько сражений: каждый раз, когда надо было принять решение, страх, подступал к его сердцу, болотным ядовитым туманом обволакивал его душу, и он старался откупиться от него любой данью — друзьями, любовью, совестью ученого. И талант свой он бросил в зловонную пасть этому ненасытному Молоху.
И тут мне вдруг пришло в голову, что Лыжин как-то слишком уж возбужден. Говорил он горячо, торопливо, глотая концы слов, блестя глазами, весь во власти захватившей его идеи.
Я перебил Лыжина:
— Скажите, а вот вы сами — храбрый человек?
— Я? Я? — удивился Лыжин. — Я трус во всем и всегда. Я боялся темноты, я боюсь соседки, начальства на работе, своей лаборантки, я боялся женщин, чтобы они не посмеялись надо мной, я боялся драться, чтобы меня не поколотили.
— Тогда в чем же отличие?..
— Я свой страх ненавидел, но не сдавался ему, я всегда с ним боролся и презирал себя, когда мне не удавалось совладать с ним.
— А Панафидин?
— Он создал из него удобную позицию и комфортабельную жизненную программу.
— Не совсем понятно: как можно создать что-то из страха?
— Поясню. Он приспособился к нему, а я мечтаю страх уничтожить. Планета наша безгранично богата, люди прекрасны и мудры, но страх мешает им быть счастливыми.
— Это тоже иносказание?
— Нет! Это истина простая и конкретная, как атомная модель Бора!
— Я полагаю, что для счастья человеческого имеют значение более важные категории — бессмертие, хлеб наш насущный, любовь, свобода… — сказал я.
Лыжин сердито затряс головой:
— Имеют! Но страх — это боль, тьма, голод, невежество, обман, безнравственность, пьянство! Это тирания сильных и ничтожество слабых! Это готовность унижаться и потребность унижать! Страх — это палач, убийца и вор, и он мешает людям возвышенно любить и талантливо работать…
— В ваших словах и поступках я наблюдаю грубое противоречие, — сказал я.
— А именно? — посмотрел на меня исподлобья Лыжин.
— Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой профессор — подлец. Так?
— Ну-у…
— Да уж чего там — так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?
— Допустим.
— Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, из лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы Центра, а старшим лаборантом в обыкновенной больнице?
— Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам. Во-первых, потому, что я испугался. Я с ужасом тогда представил эту унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства. Бр-р-р! А во-вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи — это не сабли, на них рубиться нельзя… Кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…
— Почему?
— Потому что Панафидин совершил подлость, он предал, страх получил с него и эту дань — он отрекся от своего прошлого, и, если бы он понял, что я знаю о его страхе, который он прячет, как труп, в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…
— А в чем вас предал Панафидин?
Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.
— Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат — он продается теперь во всех аптеках по шестнадцати копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим, хотя и довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня до смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку; подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный, надо было разобраться, выяснить, что же все-таки произошло. Но Панафидин срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.
— Чего испугался Панафидин?
— Как чего? Прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим — другом! — ради науки».
— А как оценила ваши действия комиссия?
— Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело — она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.
— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…
— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх…
Я неожиданно спросил:
— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы нашли свое призвание?
— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахару. Мать продала все из дому, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он… — Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал: — Когда-то у меня даже такая мысль была, что я хоть как-то должен отблагодарить медицину за то, что появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно страдала оттого, что врачи не разрешали ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я — семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…
Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение: действительно, странно как получилось, что он не умер тогда! И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!
Я спросил:
— Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?
Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета:
— Да! А что такое?
Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он-то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумрачному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Помолчал и спросил равнодушно:
— Чей это портрет?
— Это Филипп Ауреол Теофраст Парацельс. Великий врач, химик, мыслитель. И мученик. Он реформировал тысячелетние представления о медицине…
Мы помолчали, но я рассчитал правильно: тонкая пленка лыжинского бесстрастия прорвалась под натиском бушевавших в нем страстей. Первая струйка — один вопрос:
— Почему вы меня спросили о метапроптизоле?
— Потому, что меня интересует, мог ли его получить у себя в лаборатории Панафидин.
— Нет! — крикнул Лыжин. — Нет!
— Почему вы так думаете? — быстро наклонился я к нему.
— Потому, что метапроптизол получил я! Я! Я! И могу это доказать! Этот препарат синтезирован мною! И ни у кого, кроме меня, его нет! И быть не может!
Мы вышли на лестницу. Туго щелкнул замок на двери, дробно цокали, жестким эхом перекатывались наши шаги по каменным ступеням в пустой стоялой тишине темного подъезда, прогремели каблуки по асфальту глубокого колодца двора. На лавочке уже не видно было ребят с гитарами, погас свет почти во всех окнах. Мокрый ветер со свистом носился в переулке, фонари роняли на мостовую светлые нефтяные пятна. Из-за утла вынырнуло такси.
Лыжин сказал шоферу:
— На Преображенку, — достал измятую красную пачку
«Примы», ломая спички, закурил, потом съежился в углу машины и затих.
С шипением и шорохом мчался автомобиль через спящий город, мелькали за окнами огни, яростно вспыхивали, меняя мгновенно цвет, светофоры на перекрестках, навстречу ехали с тяжелым гулом машины-поливалки, неся перед собой усы серой вспененной воды. Лыжин высунул голову из воротника — словно из норы выполз, сказал глуховато:
— Нас губит заброшенность и озабоченность. Глупость какая! — И снова затих в углу, и мне было непонятно, спит он или бодрствует. И даже сигарета «Прима» больше не дымилась, и не было слышно ее сухого потрескивания во время затяжек. О чем думает сейчас Лыжин? Почему так волнуют его мысли о страхе? Может быть, это преодоленный кошмар борьбы со своим вторым «я» — слабым, беспомощным? Не мог же его так взволновать огромный страх Панафидина? Или мог? Ведь и страхи и тревоги у таких разных людей должны быть тоже совсем разные? Или все люди — самые разные — боятся одного и того же? А чего именно боятся люди на всем белом свете? В чем гнездится и как проникает в них этот микроб?
Боль. Первой нас пугает, наверное, все-таки боль. Из этого семени, безнадежно давно скрывшегося в омуте младенчества, вырастают липкие щупальца.
Как в плаценте, зреет это семя, — в темноте, одиночестве и неопределенности. И постепенно, исподволь наливается матерой силой, окаянной злостью. Не преодоленное вовремя, оно растет вместе с человеком из голубой страны детства и от предчувствия глубины реки заставляет сжиматься сердце, расширяет зрачки от бешеных сполохов пожара, судорогой сводит ноги на пороге парашютной вышки.
Волки из сказки и живые крысы. Сдвинутые брови учителя и его карандаш, ползущий по классному журналу к твоей фамилии, когда не выучен урок. Исчезает в прошлом классный журнал, но остаются сдвинутые брови и желваки на щеках доцента…
Милый друг Лыжин! Сколь многое еще томит людей!
Драчливые ребята во дворе, а потом хулиганы на улице…
Насмешки соседской девчонки… А потом всегдашнее смущение перед женщиной…
Мучают болезни, неудачи, неприятности на службе. Раздражает хамство швейцаров и дерзость таксистов, страшит сивушная потная вонь насильника и светлый талант ученого коллеги-соперника, гнетет мысль о смерти, стараешься не думать о старости и бессилии, прошибает холодный пот от ночных телефонных звонков и телеграмм на рассвете…
Темнота вокруг была непрочна и зыбка. А площадка перед воротами больницы освещалась пронзительным прожекторным светом.
Сонная сердитая вахтерша — мельком взглянула на Лыжина и долго читала мое удостоверение; потом ключом отперла вторую, внутреннюю дверь, пропустила нас во двор, недовольно буркнула вслед:
— Ишь неймется, носит их среди ночи, работничков…
Мы прошли по длинной аллее, и деревья над головой все время картонно-шершаво шелестели поредевшей листвой, обогнули темный лечебный корпус с редкими желтыми лужицами света в дежурках, миновали хозяйственный двор и остановились у дверей одноэтажного маленького домика. Лыжин звенел связкой ключей, не попадая в скважину, потом замок заскрипел, Лыжин шагнул в темную прихожую, щелкнул выключателем, сказал:
— Заходите…
В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора: переплетение трубок, отливающие зеркальным блеском колбы, гибкая путаница шлангов, массивные бусы шариковых холодильников — многое напоминало мне оборудование панафидинской лаборатории, разве что было все это скромнее, компактнее, проще. На рабочем столе посреди комнаты — металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие-то приспособления, машины, приборы.
— Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, — сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.
Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул, зябко дул в ладони.
— Почему Панафидин так и не смог провести синтез? — спросил я.
— У него идея неправильная, — коротко ответил Лыжин, завороженно глядя перед собой в одну точку. Что видел он сейчас перед собой? Какие миры обращались в этот миг перед его взором? Дорого дал бы я сейчас, чтобы знать это.
— А в чем неправильность идеи? — настойчиво расспрашивал я и никак не мог забыть огромную, прекрасную лабораторию Панафидина, сосредоточенных ученых у приборов, элегантную опрятность кабинета и спортивную сумку «Adidas» в углу. «Где сегодня играем — на «Шахтере» или на «Химике»?»
— Я тогда неправильно понимал механизм этого процесса, — сказал Лыжин.
— Вы? — не понял я.
— Ну конечно, — досадливо поморщился Лыжин. — Они ведь варьируют в различных аспектах предложенную мною четыре года назад методику. А она неправильная — я это сам только с год как понял.
— В чем же ошибка?
Лыжин с сомнением посмотрел на меня: смогу ли я понять объяснение.
— Пожалуйста, я попробую объяснить, коли вам это интересно. Что будет непонятно — переспрашивайте…
Он, видимо, немного отвлекся от своих невеселых мыслей, уселся на стуле поудобнее, закурил и сказал:
— Процесс получения метапроптизола состоит из четырех стадий — трех подготовительных и четвертой, в которой мы получаем и одновременно закрепляем продукт синтеза. Первые три стадии мы освоили давно, но выделить хоть одну молекулу метапроптизола не удавалось — ни тогда, когда мы работали вместе, ни после того, как расстались. В этой работе существует такая последовательность. — Лыжин встал и подошел к верстаку с приборами, показал на группу связанных стеклянными трубками колб. — Берем какой-либо амин, ну, например, анилин, и нитрозируем его. Но нам необходим в молекуле вместо атомов кислорода водород, и тогда мы помещаем в автоклав нитрозу и катализатор из иридиевопалладиевой смеси — этот процесс называется гидрированием. У Панафидина гидрирование очень долго не получалось, потому что он применял в качестве катализатора никель Реннея, и реакция шла очень грубо. Потом он догадался — это была его идея использовать иридий. Таким образом мы получаем гидразин. Затем третья стадия — обрабатываем гидразин диметилкетоном и получаем гидрозон. Вот на этом все наши успехи и кончались…
Я с удовольствием смотрел на Лыжина: погрузившись в свою сферу, он начисто забыл о мучающих его проблемах и комплексах, исчезла неуверенность и заискивающая робость, волнение смыло тусклый налет с взгляда, он легко и быстро переходил от стола к столу, твердо жестикулировал, показывая на различные приборы, голос его потерял глухость и вялость, а сам Лыжин был смел, быстр и окрылен в этот прекрасный миг горения души.
— Представьте себе осьминога — это миллиарднократная пространственная модель молекулы гидрозона, где голова является азотно-водородным ядром и от нее отходят щупальца, в которые нам надо подсунуть сложные радикалы — тиазиновые, тиазольные, гидроксильные, аминогруппы и прочее. И когда каждое щупальце прочно захватит свою добычу, надо все это вместе навсегда закрепить — тогда молекула метапроптизола готова.
— И вы это представляли себе с самого начала? — спросил я.
— Конечно! — воскликнул Лыжин. — Но тут-то мы и столкнулись с почти неразрешимой задачей — каждая из радикальных групп соединяется со своим щупальцем гидрозона при условиях, которые исключают возможность для другой пары, радикал — двойная связь гидрозона. Понимаете? Тиазольное соединение возникает при высоких температурах, а связи аминогруппы при них разваливаются. Вам понятно?
— Да, это нечто вроде задачи о козле, волке и капусте, которых надо перевезти с одного берега на другой.
— Верно, но только у меня еще были браконьер-охотник, который обязательно хотел застрелить волка, пижон, намеревающийся содрать с козы шкуру на дубленку, гусеница-капустница и масса других взаимоисключающих персонажей. Вначале я верил, что мне их удастся какими-то очень хитрыми комбинациями перевезти поодиночке. А Панафидин упорно верит в это до сих пор. И я допускаю, что теоретически это возможно — методики эпизодных реакций у него отточены блестяще. Я даже думаю, что он метапроптизол уже не раз получал…
— То есть как это? — я приподнялся от удивления со стула.
— Да-да, это возможно, хотя он и сам не знает об этом. Все эти радикальные группы в течение доли секунды могут существовать вместе в связи с гидрозоном, но по кинетическим законам через мгновенье происходит перегруппировка атомов в молекуле, и вещество разваливается…
— Ну, а закрепить в этот миг молекулу невозможно? Остановить, так сказать, мгновенье…
— Не знаю, это очень сложный процесс. Может быть, и возможно, но это направление, сама идея бесперспективны в принципе.
— Почему?
— Потому, что мы заняты не чистым синтезом, а созданием вещи вполне прикладной — лекарства, а для его получения необходима промышленность. И повторить на крупном производстве такую чистоту эксперимента невозможно. Я пришел к этому выводу после пяти лет безуспешных поисков. И новая моя идея перечеркивала прежний принцип получения транквилизатора — я просто выбросил лодку, на которой должен был возить своих пассажиров с берега на берег.
— Ну а как, не вплавь же им добираться? — усмехнулся я.
— Нет. Я построил для них пароход. Или баржу. Или очень большую лодку. Во всяком случае, такую, что они смогли без помехи влезть в нее все, — и он показал рукой на железный ящик с патрубками, стоявший посреди комнаты на столе. — Над этой штукой я год ломал голову и год ее строил и отлаживал. Это реакторный шкаф с шестью камерами, и в каждой идет своя реакция в точно выверенных условиях — освещенность, температура, давление, катализаторы. Время течения реакций разное, поэтому они электронными часами запускаются в разное время с таким расчетом, чтобы закончиться одновременно. Шесть полупродуктов выбрасываются в смесительную камеру, и автоматически включается смонтированный неодимовый лазер, — Лыжин показал на какой-то странный прибор, похожий на очень сложный алоскоп. — Молекула метапроптизола не успевает перегруппироваться и фиксируется. Вот и все…
Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.
— Владимир Константинович, подумайте, как же мог попасть препарат к преступнику? Кто, кроме вас, имеет доступ к нему?
— Никто, — покачал головой Лыжин. — Со мной работает старший лаборант Александрова, но она очень хорошая девочка, да и ключей от сейфа у нее нет.
Лыжин встал, подошел к сейфу, отпер стальную дверцу и достал маленькую колбочку с притертой пробкой. В колбе пересыпался молочно-белый мельчайший порошок, похожий на питьевую соду.
— Это и есть метапроптизол? — спросил я.
— Да, — кивнул Лыжин и горько засмеялся. — Лекарство против страха.
Мы долго молчали, потом я сказал:
— Владимир Константинович, мне нужно составить протокол о временном изъятии у вас этого препарата. Им ведь чуть не убили человека…
— Вы не имеете права, — как-то неуверенно, слабо ответил Лыжин. — А впрочем, делайте что хотите, ну вас всех к черту, вы мне ужасно надоели! Устал я, устал ужасно, чертовски устал, устал от вас от всех…
— Не сердитесь. И не волнуйтесь. Мне нужен препарат для эскспертизы, через несколько дней он будет вам возвращен…
— Отстаньте вы все от меня! Не нужен мне он больше! Я вам — всем вам — отдал его навсегда! В лабораторном журнале все написано! Через год его можно будет сделать хоть тонну! А я хочу отдохнуть! Я устал, вы понимаете человеческий язык? Устал, спать хочу! Идите, оставьте меня в покое!..
… Бурлит Европа, раздираемая сомнениями, спорами и войнами, теологические аргументы подкрепляются пиками ландскнехтов и плетьми стражников, ярче всех соборных свечей пылают костры с еретиками, и божья благодать превратилась в канат, который стараются перетянуть друг у друга две враждующие церкви. Имена папы Юлия и Мартина Лютера были у всех на устах. И я говорю о них с новым другом своим и учеником Азриелем, неспешно следуя в Страсбург. Азриель трепещет от негодования.
— Разве может человек — хотя бы и папа римский — по своему произволу замыкать небо перед одним и открывать его другому?..
— Мой друг, замечательный поэт и достославный рыцарь Ульрих фон Гуттен сказал мне однажды, что папская симония — продажа индульгенций — погубит римскую церковь, ибо алчность попов больше покорности и невежества людей, верящих, что за деньги можно купить отпущение грехов…
— Много веков длится это кощунство, — качает рыжей головой Азриель. — Казна Священной Римской империи получает треть от всех доходов симониаков… Одна надежда — на реформаторов. Может быть, они сокрушат римскую блудницу?
Я промолчал. Азриель остро глянул на меня:
— Учитель, вы чтите Лютера?
— Нет, парень. Мудрость Лютера больше его милосердия. и это пугает меня. Конечно, мне нравится его борьба против папы — этого нового Люцифера на земле, но я слушал Лютера в Виттенберге и всем сердцем почувствовал, что за свою веру он на костер не взойдет. А моравский поп Ян Гус взошел — и такие люди мне больше по душе. Понимаешь, дружок, есть на свете такое, за что и смерть надо принять, иначе нет смысла заниматься этим.
— Но вы и не против реформации? — допытывается Азриель.
— Нет, конечно, — смеюсь я. — Просто мне кажется, что осмотрительность — лучший способ вечного бездействия…
Азриель молчит, горько вздыхает:
— Учитель, вы сеете в моей душе смуту сомнения и горечь безверия. Отринутый от своей веры, я хочу найти будущее блаженство в лоне христианства.
— Дружок, наша с тобой религия — милосердие, святые книги наши — медицинские каноны с мудростью собранного на земле опыта, службы свои справляем мы у одра немощных и искупление свое обретем в радости исцеленных нами от тяжких недугов…
Глава 11
ОСЛЕПШИЙ ПОВОДЫРЬ
Пробуждение прервало полет, и земля стала приближаться стремительно, отчетливо затемнели на сверкающем насте нарезанные лыжами борозды, и оттого, что бесплотное тело, мгновенье назад еще свободно парившее, вдруг приобрело вес, ранимую, не защищенную от высоты и боли массу, мне стало страшно. Но приземлился я легко, лыжи быстро мчали меня по склону, шипящий шорох снега под полозьями становился все громче, превращаясь в частый прерывистый треск, неистовый, грохочущий, и я проснулся окончательно.
Грузовик-мусорщик громоздил на дворе на свою плоскую спину помоечные баки — старый мотор его от усилий ревел с завываниями.
А несколько секунд назад еще была тишина, прозрачная голубизна снега и размытый горизонт, к которому я летел на горных лыжах, и полет этот был легок, бесконечен во времени, словно я летел не на лыжах, а на планере, и это нисколько меня не удивляло — что я не падаю, а свободно, по малейшей своей прихоти могу подняться еще выше и отодвинуть еще дальше горизонт, неясно отбитый зеленой бахромой леса, просвеченный необычно мягким синеватым солнцем. И в этом полете было блаженство, абсолютная свобода, полное отсутствие страха, пока не появился во сне лысый седоватый старик с коршунячьим вислым носом и не сказал бесцветным голосом Панафидина:
— … полеты и падения во сне — признак ущербности желаний и подавления внутренних порывов…
И тогда земля рванулась стремительно навстречу, и зашуршал, зашумел, загрохотал ранее немой снег — мусорщик уже потащил лебедкой из помойки квадратные серые баки.
Но в вязкой сонной одури, пугающей неразберихе достоверных красочных ощущений сна и зыбкого разочарования яви я еще пытался сообразить: кто же этот старик и где довелось услышать эти слова?
И не мог. Хотя знал, чувствовал, помнил, — совсем недавно я видел его.
Хотелось накрыться одеялом, уснуть и снова увидеть расплывающийся горизонт, ощутить легкость полета, встретить старика — и все вспомнить. Но будильник над головой взорвался как граната, и я проснулся окончательно.
И вспомнил старика. На старом полотне, в растрескавшейся раме, затененное, плохо различимое лицо. А зовут его Филипп Ауреол Теофраст Парацельс.
Кукурузная лепешка солнца висела прямо над окном, и вся комната была залита мягким желтым светом, который в углах густел до голубизны, расслаивался дымными полосами, полными неподвижного блеска застывших в воздухе пылинок.
Еще лежа в постели, я оглядел свою комнату, беззастенчиво просвеченную насквозь утренним сентябрьским солнцем, и с большим неудовольствием обнаружил, что во многом она похожа на комнату Позднякова. В моем жилье не было, да и не могло быть барской изысканности панафидинского дома и отсутствовал одухотворенный творческий хаос комнаты Лыжина, не было теплого уюта квартиры Рамазановой, похожей на тесное мягкое, хорошо насиженное кресло. Даже плюшевые портьеры и салфетки на полированном столике у Пачкалиной и то показались мне сейчас вполне подходящими. Но ничего похожего у меня не было, а царили здесь, как у бедняги Позднякова, казарменная чистота и дурацкий, никому не нужный порядок. И от этого неожиданного ощущения схожести нашего неустроенного быта стал мне Поздняков и симпатичнее и ближе.
Вот только не пьет по утрам крепкий кофе Поздняков, а тянет наверняка свою горячую незакрашенную водичку, разбивая при этом длинными желтыми зубами куски сахара на аккуратные половинки и четвертушки, и думает сейчас неспешно и горестно о том, что отсутствие дисциплины и разгильдяйство, которые ему были всегда так противны в людях и на борьбу с которыми он положил столько лет, неожиданно сыграли с ним злую шутку, заманив в ловушку на стадионе и подговорив выпить бутылку пива из рук неизвестного, вполне симпатичного человека, наверняка не разгильдяя — он-то озаботился купить себе билеты на матч задолго вперед, — и вот теперь надо сидеть одному в пустой, совсем чужой квартире, чисто и равнодушно вытертой и вымытой, и нет, кажется, на всем белом свете человека, который грудью встанет на его защиту и докажет, что Поздняков честный человек, не пьяница и все случившееся с ним — ужасное несчастье, за которое он уже достаточно претерпел, и нельзя же безвинному человеку нести всю жизнь сокрушительное бремя чужой вины и несмываемого позора…
Я допил кофе и открыл ящик письменного стола — в старом, истертом бумажнике, где я держу свои деньги, осталась всего одна десятка, новенькая, красно-хрусткая, очень красивая, но, к сожалению, совсем одна. А до зарплаты оставалось еще четыре дня, и я пожалел, что время только теоретически можно считать деньгами. Взглянул на часы и увидел, что и со временем у меня тоже не очень свободно.
На улице было прекрасно, час пик уже миновал, и я ехал в полупустом троллейбусе. Басовито урчали под ногами моторы, на свободных перегонах троллейбус с завыванием разгонялся, и тогда в машине острее пахло разогретой резиной и пылью. Деревья на бульварах застыли недвижные, и какие-то люди на дорожках собирали граблями огромные шелестящие сугробы желто-красно-коричневых листьев. Хорошо было бы в такой ленивой дреме прокатиться в тихом, пустом троллейбусе по всему Бульварному кольцу, доехать до Новодевичьего, спуститься к реке и посидеть у холодной серой воды. Но водитель скрипнул дребезжащим репродуктором: «Следующая остановка — «Петровские ворота», хлопнула перед носом складная дверь, и я пошел неспешно в управление.
День у меня начался вполне канцелярски — мне надо было написать массу всяких бумажек. Благословясь, я начал с запроса в Мосгорсуд, интересуясь, по какому делу проходил Рамазанов, кто были его соучастники и какова их судьба.
Потом сочинил бумагу в Управление исправительно-трудовых учреждений с просьбой сообщить мне, где отбывает Н. С. Обоимов назначенное ему наказание, отстукал на машинке несколько писем в министерство и в прокуратуру и закончил тем, что составил постановление о проведении судебно-химической экспертизы. Достал из сейфа колбочку Лыжина с метапроптизолом и отправился на шестой этаж, в НТО к Халецкому. Старик мне обрадовался:
— Вас можно поздравить?
— Откуда вы взяли? Ваше утверждение о моем производстве в майоры оказалось несостоятельным.
— Тьфу! — Халецкий рассердился. — Я с вами о серьезном деле говорю, а вы, как всегда, пустомельничаете… Своими шуточками вы меня в конце концов убедите, что это для вас не такой уж пустяковый вопрос.
— Ничего себе пустяковый! У меня до получки десять рублей осталось…
— Пагубное заблуждение, будто с увеличением зарплаты дефицит уменьшается.
Мы с ним еще побалагурили немного, а потом я достал из кармана колбочку и поставил ее на стол с таким важным видом, будто это я придумал и синтезировал чудодейственный препарат.
— Узнаете? — спросил я невинно, словно Халецкий действительно мог увидеть в этом белом порошке циклопическую молекулу тиазина-гиганта, модель которой он мне как-то демонстрировал за своим столом.
— Транквилизатор?.. — недоверчиво сказал-спросил Халецкий, и в голосе его сквозило недоверие, потому что в те дни, что пробежали со времени нашей последней встречи, он не сидел со мной на семинаре в элегантно-пустоватом кабинете Панафидина, не копался в ящичках-бюро Патентной библиотеки, выискивая открытия удачливого профессора и его менее удачливых и даровитых коллег, не пил вместе с Благолеповым кофе перед прудиком на пустой осенней даче и не слышал его надтреснутого голоса — «все люди знают гораздо больше, чем говорят», не плыл в облаках зеленовато-сизого дыма в комнате Лыжина с портретом лысого мрачного старика на стене, не мчался ночью через город в лабораторию, где на рабочем столе стоял металлический ящик с патрубками — большая лодка, на которой Лыжин перевозил через реку под названием Неведомое человеческие горести, боли и страх. И само понятие транквилизатора, о котором я еще совсем недавно представления не имел, а Халецкий, объясняя его мне, прибегал к портретным зарисовкам псов, было сейчас, как и все остальное, отдельным звеном разорванной цепи, где Халецкий видел только начало и конец: замусоленную пробку с молекулярными следами и расфасованное в пластмассовые прозрачные боксы драже готового лекарства с врачебной прописью и назначениями; а мне сейчас была зрима сердцевина — химический продукт, в получение которого были вложены десятилетия учебы и поиска, надежда, отчаяние, любовь, предательство и счастье открытия. И все это собралось на дне колбочки с плотно притертой крышкой — немного белого порошка, похожего на питьевую соду.
— Да, Ной Маркович, это и есть гигант, который вы напрасно искали в справочниках. Он в них еще не описан. Думаю, правда, что никто не сделает этого лучше, чем знакомый вам профессор Панафидин… — я не удержался и засмеялся, хотя Халецкий никак не мог понять причин моего веселья.
— Это его продукт?
— Нет, дорогой Ной Маркович, у него кишка тонка. Он слишком любит жизнь и уж наверняка уверен, что это взаимно. Я хочу, чтобы вы взвесили точно продукт, а потом произвели тщательную экспертизу на идентичность этого вещества с тем, что вы нашли в пробке.
— Только в обмен на самую подробную информацию обо всех этих делах.
— Обязательно, Ной Маркович, дорогой мой, но сейчас мне надо поспешить на работу к хозяину этого порошка. А перед этим еще необходимо просочиться к генералу, так что все рассказы — на вечер. Только взвесьте, пожалуйста, эту штуку при мне…
Халецкий подошел к аналитическим весам.
— Ох, уж эта мне суета ваша невыносимая. — Он двигал рычажок, подбрасывал в чашку противовесов крошечные треугольные гирьки. — Грубо: двадцать один и шесть десятых грамма.
Но к Шарапову я не попал: секретарша Тамара сказала, что он принимает делегацию работников полицай-президиума Берлина. Люди педантичные и любознательные, и, пока они выяснят подробнейшим образом все профессионально интересующие их вопросы, пройдет часа два. Я не стал дожидаться и поехал в больницу — на работу к Лыжину. За это время он, наверное, успокоился, и теперь можно будет обстоятельно расспросить его обо всяких пустяках, которые для меня были куда как серьезны.
Я миновал уже знакомую мне проходную больницы, обогнул лечебный корпус, прошел через хозяйственный двор и по памяти нашел лабораторию. Днем она выглядела еще приземистей и неказистее, чем ночью. Когда-то в этом одноэтажном кирпичном лабазе был, наверное, больничный склад: стены от старости багрово-черные, будто их припалило пожаром, рамы маленьких запыленных окон перекошены, скрипучее деревянное крыльцо. В одном из окон надсадно лопотал вытяжной вентилятор — значит, кто-то в лаборатории есть.
Постучал в дверь и, не дождавшись ответа, вошел. Пронзительный, невыносимо острый запах — не то серы, не то йода — шибанул в нос. На столе в глубокой фарфоровой плошке дымилось что-то желто-серым туманом. Стоявшая ко мне спиной женщина натянула резиновые перчатки, схватила плошку и, отворачивая изо всех сил голову в сторону, бегом донесла ее до вытяжного шкафа, сунула свою зловонную ношу в его разинутое жерло, ловко, ухватисто захлопнула дверцу, сбросила на пол перчатки и повернулась ко мне.
— Сюда посторонним вход воспрещен, — сказала она сердито. — Вы что, читать не умеете?
— Только по слогам, — усмехнулся я. — кроме того, я спросил разрешения.
— У кого это вы спрашивали? — Она все еще была рассержена и недовольна, и поперек лба к переносице у нее шел темный шрамчик копоти, похожий на прядку ее черно-смоляных волос, и в глазах стояли слезы от едучего желто-серого дыма — молодая, очень складная девица того самого вожделенного типа, который ценители с завистью и удовольствием называют «сахарной косточкой». По какой-то странной, необъяснимой связи я вспомнил слова Пачкалиной и подумал, что вот у этой-то девицы как раз самая что ни на есть «яркая, броская внешность».
И яркая, броская внешность ее определенно была мне знакома.
— Мне разрешил прийти сюда Владимир Константинович.
— А! Когда это было?
— Позавчера. А что?
— Лыжин заболел.
