Я, следователь… Вайнер Георгий

— Что с ним случилось?

— А вы по какому, собственно, вопросу к нему?

— У меня к нему много разных вопросов. Он дома сейчас? — спросил я, досадуя на свою глупость: надо было позвонить, прежде чем переться на Преображенку, ведь до его дома от управления — пять минут.

— Нет, — сказала девушка, и в предчувствии беды у меня больно ворохнулось сердце, потому что в глазах у нее все стояли прозрачные озера слез, хотя едкий дым давно выветрился из лаборатории. — Он здесь лежит…

— В каком смысле — здесь? — переспросил я.

— В лечебном корпусе.

В лечебном корпусе…

Я все еще был не в силах охватить и понять ужас происходящего.

В их лечебном корпусе лечат от сумасшествия. Умопомешательства. Психических заболеваний. От эпилепсии, шизофрении, нервных расстройств. От испуга.

Ах, Лыжин, Лыжин! Грустный мечтатель, перевозчик на волшебной лодке! Что же случилось с тобой? Устал? Или к тебе пришел страх, который был больше твоей необычайной мечты? И сильнее твоей удивительной любви? Закружилась голова, и ты упал со своей лодки в немую, вязкую реку безумия? Или тебя столкнули с борта? Или не помогли удержаться?

И может быть, это я последним видел Лыжина, когда он еще барахтался на поверхности, судорожно протягивая руки к уходящему миру реальности? А я задавал ему протокольные вопросы, и каждый из этих вопросов ударял его, как веслом с уплывающей лодки, по рукам, по голове, и он захлебывался горько водой бреда.

Но ведь я не желал ему зла — мне была нужна только правда, и он сам был заинтересован в этой правде. Перед кем я сейчас оправдываюсь? Перед Лыжиным? Или перед собой? Или перед всеми теми неизвестными мне людьми, которым Лыжин вез на своей лодке чудесное лекарство, а сам теперь тонет в черном омуте безвременья?..

Неделю назад я еще не знал Лыжина. А теперь он в лечебном корпусе. Нервы не выдержали? Сил не хватило? Или волнение от встречи со мной смыло его с поверхности? Но ведь я — человек по имени Станислав Тихонов — не знал о нем ранее, не искал с ним встреч, не интересовался его успехами и неудачами. И в незримой связи наших поступков — выбора призвания, отношения к своему делу и возведения жизненной позиции — случилось так, что именно мне пришлось спасать от бесчестья неведомого Лыжину участкового Позднякова, и тогда мы встретились, и я не мог знать, да и в расчет принимать был не должен, что Лыжин из последних сил держится за край тверди, что он уже висит над мраком и пустотой.

И опять я вспомнил Позднякова: видимо, такая уж проклятая у нас должность — инспектор, что за право вмешиваться в чужие судьбы, за возможность проверять без спроса чужую жизнь, как служебный формуляр, мы тоже неплохо расплачиваемся — нельзя даже с рук билет купить и жарким летним вечером в свободное время после работы выпить бутылку пива с незнакомым человеком.

— Ваша фамилия Александрова? — спросил я у девицы, молча стоявшей передо мною. Она кивнула. — Я инспектор МУРа капитан Тихонов. Вот мое удостоверение. Когда заболел Лыжин?

— Вчера утром.

— А как проявилась болезнь?

— Не знаю я подробностей. Когда пришла, его уже поместили в палату — он никого не узнает.

Эх, Лыжин, Лыжин — ослепший поводырь! Ведь ты хотел из мглы вывести к свету свою любимую — тоненькую девочку, знавшую все о сарматской культуре, проснувшуюся однажды в ночи от непереносимого ужаса. Ведь ты хотел своей любовью, светом и силой разума своего растопить ледник молчания, обрушившийся на нее. Ты не думал о премиях и огромных перспективах своего научно-исследовательского института — просто у тебя не было возможности ждать еще тридцать — сорок лет, когда научная мысль мира освободит твою любимую из плена небытия.

Ослепший поводырь, усталый путник, исчезающий в воде пловец…

— Кто, кроме Лыжина и вас, знал о работе над получением метапроптизола?

Она подошла к распределительному щиту, выключила рубильником мотор вытяжки, и сразу стало в лаборатории оглушительно тихо. Села за стол, вынула из ящика толстенную амбарную книгу — всю засаленную, обшарпанную, с загнутыми, замусоленными углами страниц, облитую чернилами, в желтых выгоревших пятнах.

— Это лабораторный журнал. Здесь же черновики актов испытаний препарата на животных — кроликах и морских свинках. Там все подписи — человек десять.

— Подписи появились в конце испытаний. А на стадии разработки лекарства?

— Главный врач Хлебников, заведующая соматическим отделением Васильева, консультант профессор Благолепов, еще кто-то…

— Благолепов консультировал эту научную проблему?

— Нет, Благолепов — консультант в клинике, а с Лыжиным он сотрудничал как-то неофициально, не знаю как сказать — по-дружески, что ли.

— Угу, по-дружески… А кто имел доступ к документации? Кто был полностью в курсе всего эксперимента?

Александрова сердито передернула плечом:

— У нас тут не секретное производство, и никто к особому режиму не стремился. И особых тайн Лыжин ни из чего не делал. Он просто хотел избежать преждевременной шумихи и болтовни…

— Хорошо. Покажите мне журнал.

Лабораторный журнал только на вид выглядел неряшливо. Его серые линованные страницы изо дня в день — каждый, каждый день — заполнялись очень подробными записями размашистым круглым разборчивым почерком. Записи были обстоятельные: сформулирована задача, описан ход опыта, исследована причина неудачи, — так что даже мне, совершенно несведущему человеку, было многое понятно в логике поиска. Вот только гигантские формулы с россыпью латинских букв и цифр оставались для меня неразрешимой загадкой. Между страницами были вклеены почтовые конверты, в которых лежали карточки со вспомогательными записями — библиография, ссылки на авторов, вырезки из научных статей, фотокопии со страниц иностранных химических журналов.

Перелистывая страницу за страницей, где-то уже в середине журнала я обратил внимание на дату: 16 марта — воскресенье. Листнул страницу назад: 15 марта — суббота. Пролистал еще несколько страниц назад: 8 марта — в субботу нет записей, а 9-го — в воскресенье: «Поставлена реакция Зильгетаг. Необходимо выделить радикальную группу…»

В журнале не было записей также от 1 мая и 1 января. Во все остальные дни Лыжин работал в течение трех с половиной лет.

Запись от 16 мая — обычная круглая лыжинская скоропись — обведена красным фломастером, на полях нарисованы веточки, скрещенные флаги, штриховой профиль Лыжина — очень похожий, он пьет из эмблемы медицины — чаши, обвитой змеей, а чьим-то другим почерком надпись: «Ура! Гип-гип! Ура!» На этой странице подробно описано контрольное исследование синтезированного вещества с коротким выводом: «Повторное исследование продукта на ядерно-молекулярном резонаторе подтверждает получение в количестве 1, 34 грамма «5–6 ДМАПД— 10-17-ДГКБ-ЦГП гидрохлората», именуемого химиками условно метапроптизолом. В. Лыжин».

Затем, судя по журнальным записям, вся работа стала циклически повторяться — Лыжин, по-видимому, нарабатывал продукт.

— Сколько всего вы получили метапроптизола? — спросил я Александрову. Она словно очнулась от сна или от глубокой задумчивости и растерянно сказала:

— Не знаю…

— То есть как не знаете? — удивился я. — Это должно быть записано у вас где-то…

— Я не занималась учетом, — неуверенно сказала Александрова.

— Может быть, вы не занимались, но Лыжин вел аккуратно журнал — здесь у него до сотых долей грамма записан выход после каждой реакции. Так что давайте вместе искать…

— Хорошо. — Александрова открыла лежащую на столе черную лаковую сумочку, достала что-то и подошла к умывальнику, над которым в стенку был вмазан лист потемневшего зеркала. Глядя на свое тусклое отражение, она быстро провела пуховкой по лицу — под глазами, по выпуклым, красиво изогнутым скулам, чуть-чуть острому подбородку, помочила угол полотенца, стерла со лба черный шрамчик и лоб попудрила, повернулась ко мне и сказала: — Давайте вместе искать.

И недавних слез на ее лице следа не было. И мне это было непонятно: ведь только что она плакала скупо и горько — так накипают слезы от какой-то настоящей скорби, или от живой боли, или от острого сожаления…

Нужную нам справку мы нашли в конце журнала — там по дням была вычерчена таблица, в которую заносил Лыжин данные о количестве полученного препарата. Последнюю запись Лыжин сделал три дня назад и подбил итог: 64, 2 гр. Я не сомневался в том, что Лыжин получил больше метапроптизола, чем оказалось в колбочке, оставленной мной для исследования Халецкому. Ведь должно было быть еще какое-то неизвестное количество препарата, которым бандиты отравили Позднякова.

Но ведь не втрое же больше!

— Как расходовался метапроптизол? — спросил я Александрову спокойно, даже равнодушно, как ни в чем не бывало.

— Не знаю, — быстро сказала Александрова. — Я к этому никакого отношения не имела.

Мне ее реакция показалась излишне нервозной — она ведь здесь только лаборант и скорее всего действительно не имеет к этому отношения. Но меня немного удивило ее возбуждение. Я сказал как можно спокойнее:

— Постарайтесь припомнить: может быть, вы случайно слышали, каким образом намеревался Лыжин использовать метапроптизол?

— Я к его разговорам не прислушиваюсь. А весь полученный продукт Владимир Константинович держал в сейфе.

— Сколько есть ключей к этому сейфу? — кивнул я на железный ящик в углу.

— Один. — Она подумала и добавила: — Я видела только один — он был у Лыжина. И вообще, почему вы об этом спрашиваете меня?

— Потому что в пузырьке, который мне отдал Лыжин, втрое меньше препарата, чем он наработал. Меня интересует, куда девалось остальное.

— Ну, во-первых, часть готового продукта он разложил на составляющие — его интересовала обратная динамика. А вовторых, я припоминаю, что он давал часть продукта главному врачу…

— Главному врачу? Зачем?

— А как же они будут биохимические опыты ставить? Там хоть и мизерные количества, но ведь в эксперименте занято много животных…

Очень мне хотелось спросить ее, как она относится к Лыжину, но в этой ситуации вопрос прозвучал бы совсем неуместно. И я не спросил ее. А может быть, мне мешало то, что теперь, когда она успокоилась немного, лицо ее утратило энергичную, резкую подвижность, и снова возникло острое ощущение, почти уверенность — где-то я видел ее раньше.

… Слава и зависть обогнали меня на пути в Страсбург. Эти дочери-близнецы человеческой суетности, ненавистные друг другу и нерасторжимые в своем единстве, сделали меня своим вечным избранником, и обет их, мне кажется, будет нерушим в течение веков.

Я вспоминаю об этом, когда в муниципальном совете Страсбурга, уплатив налог за право гражданства великого города, обращаюсь с просьбой записать меня в славную медицинскую корпорацию.

Письмоводитель униженно кланяется, улыбка его источает мед и ладан:

— Жители славного Страсбурга много наслышаны об успехах ваших. Но я не могу выполнить вашей просьбы.

— Почему? — удивляюсь я.

— У вас нет решения Коллегии медицинской корпорации.

— Оно незамедлительно поступит, — не сомневаюсь я. — Я доктор медицины, имею диплом Феррарского университета, удостоверяющего мои знания, а о моей репутации среди больных вы изволили заметить сами…

Письмоводитель с сомнением качает головой:

— Ваша репутация высока, но оформить вступление в корпорацию я не могу, ибо коллегия постановила подвергнуть вас экзамену в консилиуме наших лучших и уважаемых врачей.

От такого оскорбления перехватывает горло:

— Экзамен? Вы сказали — экзамен?

Письмоводитель кивает, лицо его равнодушно, и лишь змеящиеся уголки губ отражают злорадное удовольствие, тайную радость карлика — свидетеля драки силачей и буянов.

— Но по какому праву? Их ученое звание не более высоко, чем мое, их знания не глубже моих, они не могут похвалиться большим опытом, и известность моя не меньше их…

Письмоводитель качает головой сочувственно и непреклонно:

— Без разрешения Коллегии медицинской корпорации вы не можете быть зарегистрированы врачом. В случае самоволия ваша практика будет объявлена знахарством, и вы сами выселены из города. Вам надлежит пройти экзамен и получить разрешение.

В гневе швыряю шляпу о пол и кричу:

— Хорошо, пусть эти прохвосты назначают экзамен! Мы с ними разберемся. Когда я могу явиться для сдачи экзамена?

— Этого никто не знает, — вздыхает письмоводитель. — Экзамен состоится тогда, когда высокочтимым членам коллегии будет угодно назначить день вашего испытания. Вас известят письменно.

— Но я не могу ждать их согласия! Я не богач, мне мое искусство не составило капитала, и я не собираюсь дожидаться их волеизъявления, терпеливо умирая с голоду.

— Вам нет никакой нужды умирать с голоду в нашем прекрасном и богатом Страсбурге. Вы ведь можете пока вступить в цех «Фонаря», добывая достаточное пропитание и вполне приличное содержание для себя и вашего ученика…

— А из кого состоит цех «Фонаря»?

— О, это исключительно почтенная корпорация! — закатывает глаза письмоводитель. — В нее входят хлебные торговцы, мельники, крахмальники — люди приличные и состоятельные. К ней же относятся цирюльники, банщики, кочующие грыжесеки и костоправы без дипломов.

От обиды, горечи и злости я прикусил губу: это сознательное поношение, откровенный плевок в меня.

— Вы будете заниматься малой хирургией, — ласково заверяет письмоводитель, — пока коллегия не определит вашей пригодности к врачеванию… Ведь кто-то же должен лечить ушибы, делать кровопускания, ставить пиявки? Хотя оплачивается это ремесло скудно, цирюльником или хирургом может быть каждый…

— А вот это враки! Хорошим хирургом нельзя быть, не будучи хорошим врачом, — хирург из врача рождается. А если врач не сможет быть хирургом, то выставит он себя перед миром болваном. Разнаряженной обезьяной! — я раздражен до крайности.

… Уходим мы из дому затемно — нас приглашают во множество бедняцких домов, потому что по городу широко раскатилась молва о докторе, который не назначает цены за свое искусство, он берет такую плату, которую может дать пациент, а если в доме нет ничего, то лечит бесплатно.

Я вхожу с учеником в нищие жилища, задавленные горем и нуждой, — огромный, веселый, самоуверенный, — и поднимаются выше закопченные своды, расползается по углам убогость, прячется, отступает безнадежность, ибо всем видом своим, словами своими и умелым врачеванием стараюсь я возвратить в эти дома единственное и самое главное достояние бедняка — его здоровье.

Я режу живую плоть, и рука моя гранитно несокрушима:

— Не верь, Азриель, в комплексии людские: этот человек болен нарывами оттого, что организм его ослаблен недоеданием и грязной работой…

Я делаю проколы и выпускаю из живота жидкость:

— Человек этот, Азриель, и семья его разорены жуликами-врачами, уверявшими, что надо вымывать дурные соли водой. У него водянка от опухоли на печени…

Я даю растирания и порошки, предписываю серные купания:

— Суставы этого несчастного скрючены не нарушением соков, а тем, что он полжизни провел по грудь в воде, корчуя лес на болотах…

Я прописываю настои полевых трав и питье из меда и яичного желтка:

— Дружок Азриель, этому страдальцу нам не помочь: его легкие иссушены плавильными печами…

Я отрезаю раздавленные пальцы, сшиваю рваные раны, ставлю лубки, лечу от лихорадки опиумом, от кровавого поноса — цикутой в молоке и белладонной, прописываю корни мандрагоры, липовый цвет, березовые почки, настойку эвкалипта, капли из корней валерианы…

— Смотри, Азриель, слушай, запоминай, проникайся людской болью и человеческим знанием. Ты молод, тебе еще многое предстоит. Сей на благой земле, сей на песке, сей на камнях, сей в пути, сей в радости и в терниях!..

Глава 12

РАЗУМ МОИ И ОПЫТ ДА СЕРДЦЕ, СКОРБЯЩЕЕ О СТРАЖДУЩИХ В МИРЕ СЕМ

— Прошу не обольщаться, метапроптизол — не панацея, — сказал главный врач Хлебников.

— Вы не верите в его огромные возможности?

— Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними, пока неясно. Но ведь не в этом дело…

— А в чем?

— В том, что и сейчас видно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.

Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу; снова устремляется вперед.

— Почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? — спросил я.

Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.

— Вы считаете, что просто очень хорошее, не гениальное лекарство — это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств — тех, что остаются? Во всем мире?

— Откуда мне знать? — развел я руками.

— Вот именно, откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… — И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа: — Да-да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!

Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на ней не было ручки — только замочная скважина, треугольная прорезь, как в вагонных переходах.

— Кто там? — спросили из-за двери.

— Открой, Галя, это я — Хлебников.

Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:

— Заходите, Лев Сергеич…

Высокие окна, белый потолок.

Серые стены, кремовые двери — очень длинный ряд.

И все двери без ручек — треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда.

Тихие люди в зеленоватых халатах.

Белесая муть безумия в глазах.

Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много — какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд! Здесь нет ни сентября, ни солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.

Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала:

— Дети — как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…

— … как одуванчики…

— …. одуванчики…

— … де-е-ти!..

Ох какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, в ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце коридора, но он не имеет конца — и нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи — как гром небесный! — он всегда требовал Лыжина к ответу за судьбу собственной жены, за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.

И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов — он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:

— Люди, поклонитесь доброму, мудрому перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки — теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водоворот мглы и беспамятства…

Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал крепкой ладошкой мне в грудь, повторяя для памяти:

— Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его…

А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот: «Молю о детях малых… Как одуванчики…»

Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:

— Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…

Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы, в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень.

— У вас красивое имя, — сказал я и удивился своему голосу — так хрипло и испуганно он звучал.

— Да, — еле заметно кивнул Лыжин и прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. — Но чаще меня называют Парацельсом. — Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: — И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…

Худое лицо его еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что его светлые волосы наполовину седы.

Я боялся молчания, повисшего в комнате, как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:

— От каких болезней вы исцеляете?

На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.

— Я освобождаю от мук, ниспосланных человеку: водянки, проказы, лихорадки, подагры, от тяжких ран и болезни сердца…

Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:

— У вас есть помощники?

Просто и грустно сказал он:

— Разум мой и опыт да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… — И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.

Несчастный, больной, потерявший сегодняшний день, Лыжин все равно не был похож на безумца. Весь он источал какое-то спокойное обаяние, добро и непонятную мне мудрость. В оторванности его от меня и Хлебникова было огромное, недоступное мне знание, возвышенное волнение и знак тревоги.

— Вы одиноки?

Лыжин засмеялся коротко и сипло:

— У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мне сердце? Разве ненависть завистников — лекарей ничтожных и корыстных аптекарей — не угнетает мою память? И сотни учеников разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?

«Как одуванчики… Молю о детях малых» — звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:

— Вы богаты? — и горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.

Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:

— Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик — цирюльник Андре Вендль…

Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин совсем не казался умалишенным — он просто жил сейчас и действовал в другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту страшную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков.

Совершенно неожиданно для себя я спросил:

— Но говорят, будто вы можете простой металл превратить в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?

Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок.

— Я, Парацельс, — великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный господин может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото, — и на лице Лыжина вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть, такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. — Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия.

Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал — совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы позанимательней машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб отбросить их вновь в самые удаленные уголки мира.

— А как вы сюда попали? — спросил я Лыжина.

И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно, неуверенно сказал:

— Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание. Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня…»

Очнись Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой, сонный город, как ты сидел сгорбившись в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губят заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а в Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, а во дворе играют на гитаре ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда — можно ли уйти с Трехпрудного переулка еще дальше, чем на пятьсот лет?

— Как вы себя чувствуете?

— Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил двигаться. Энтелехия — тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, — неслышно покидает мое тело.

Скрипнула дверь без ручки — треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».

Мытым, бессильным голосом сказал ему Лыжин:

— Почему вы не принесли еды для моего гостя?

Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:

— Благодарю вас, не беспокойтесь, я недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита, а я пойду, пожалуй…

Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:

— Счастливого вам пути. А как вас зовут?

— Станислав Тихонов, — ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:

— Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.

— Спасибо. Могу я спросить, над чем вы работали последнее время?

Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:

— Я создал лекарство против страха…

— Почему вы не ходите в форме? — спросил меня Хлебников.

Я пожал плечами:

— По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.

— Это вы не правы! — категорически отрезал Хлебников. — Вы явно недооцениваете великое значение, огромную силу формы. Всякая форма, ливрея — это выдающийся инструмент человеческого общения.

— В чем же ее такая огромная сила? — спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там — через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда — лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в маленьком пространстве, название которому — Земля.

— Так подумайте сами: например, молодая девушка — медицинская сестра — ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготы и не смущая их своим участием. И все это благодаря своей форме, которая сразу предупреждает о ее особом положении…

Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует обо всей этой ерунде про форму.

— Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? — спросил я.

— И не смущаясь самому, — удовлетворился моей догадливостью Хлебников.

— Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, — успокоил я его. — В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!

— Ну вот мы и условились обо всем, — кивнул Хлебников. — Что вас еще интересует?

— Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.

— Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии, — Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб — у него, наверное, была гипертония. — Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами по одной сотой грамма на новокаине для инъекций.

— Значит, мы имеем в наличии двадцать восемь граммов с копейками, — сказал я, и уж поскольку был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. — Нам недостает тридцати шести граммов.

— Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, — пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. — И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.

— Безусловно. Но ведь не половину же полученного? — И напирал — я так уверенно потому, что знал наверняка: есть панафидинские восемь граммов и было то, чем отравили Позднякова.

— Затрудняюсь вам ответить, — передернул своими округлыми плечами Хлебников.

— Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?

Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но уж, во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Он едко, коротко засмеялся и сказал значительно'

— Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…

— Да-а? — неопределенно «отметился» я.

— Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…

— Помню. А что?

— Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательно изучение образа Панафидина — с соответствующим практикумом и сдачей зачета.

Я засмеялся:

Страницы: «« ... 2021222324252627 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Меня зовут Рада, и я чертовка. Да-да, самая настоящая. Мой отец решил обменять меня у князя чертей н...
Календарь содержит самую полную информацию о каждом лунном дне, рекомендации для всех сфер деятельно...
Книга «Биоцентризм. Великий дизайн. Как жизнь создает реальность» является третьей и новейшей книгой...
Бирма. 1930-е годы. Начинающая певица Белл Хэттон приезжает из Англии в Рангун, где получает работу ...
Как одинокого дракона сделать счастливым? Очень просто - поселить в его замке красивую, шумную, но з...
Георгий Владимов – один из самых ярких российских писателей второй половины XX века. Его роман «Три ...