Я, следователь… Вайнер Георгий
– Приятно или противно – тут уж считаться не приходится. Думать надо, и для меня будут очень ценны ваши соображения…
– А какие у меня могут быть соображения? Скорее всего, это сделал кто-то из старшеклассников. Очень трудная подрастает молодежь…
– Да я думаю, что во все времена подрастающая молодежь была трудной для взрослых. А у кого-нибудь из старшеклассников конкретно были с Коростылевым конфликты?
– Ну, этого я не могу сказать… Вообще Коростылев был человек прекрасный, но согласиться с его педагогической методой я не могла. Особенно в последнее время… Может быть, это у него возрастное… Да что сейчас говорить…
– А что вас не устраивало в его педагогическом подходе?
– Да разве во мне дело? У него ребята распускались… После его уроков другим педагогам было трудно владеть классом…
– Поясните мне, Екатерина Степановна, что это значит… Я ведь в школьных делах профан.
– Да тут не надо быть специалистом, есть аксиома взаимоотношений учащихся и преподавателей.
Мы свернули направо в сонный переулок, и сразу же на столбах заморгали, затеплились лампы дымным сиреневым светом, постепенно наливавшимся яркой голубизной. И рой мошкары заходил кружащейся сетью вокруг истекающих слабым, неуверенным свечением фонарей.
Завуч не то досадливо, не то сердито сказала:
– Коростылев или не мог, или не считал нужным поставить необходимый барьер между собой – воспитателем и учениками – воспитуемыми. А без этого водораздела педагог обязательно спускается с высоты своего опыта и авторитета до уровня детей. Ведь школьники – это дети, и они должны точно знать, что такое дисциплина, что можно, чего нельзя, где проходит грань между ними и взрослыми… Сейчас и говорить-то об этом неуместно, но доходило до курьезов…
– А именно?
– Да этим «именно» числа нет. Ему балбес десятиклассник Самочернов официально заявляет на уроке, что считает Высоцкого поэтом лучше Маяковского, а Коростылев, вместо того чтобы поставить на место этого наглеца, начинает вместе со всем классом абсолютно серьезно разбирать, почему им нравится сейчас Высоцкий. – Она взглянула на меня и с искренним ужасом тихо сказала: – Они на уроке пели Высоцкого… С ума сойти можно…
– Екатерина Степановна, а может быть, это все выглядит не так драматически? Может быть, Коростылев на этом уроке соединил для детей кажущийся им разрыв между Маяковским и Высоцким?
– Нет! Этого не может быть! Можно только разрушить вечные ценности в неустоявшемся детском сознании…
– Екатерина Степановна, я не педагог, в теории воспитания понимаю мало. Но я хорошо знал Коростылева. И вот какой вопрос возник у меня: а вдруг он не опускался до детского уровня мышления, а поднимал их до себя? Вдруг он сам восходил к удивительному миру детского чувствования, нам, взрослым, уже недоступному?
Вихоть раздраженно фыркнула:
– Прекраснодушные разговоры постороннего человека! Вы знаете, какая у учителя основная задача в классе? Не дать ученикам сесть себе на шею!
Я засмеялся:
– А я по простоте своей думал, что преподаватель должен научить ребят знанию наук и человеческого поведения…
– Безусловно! Но это цель! А метод – не дать себя оседлать развеселой ораве в тридцать человек, иначе никаких знаний преподать им невозможно…
– Екатерина Степановна, я сам учился несколько лет в классе у Коростылева, и ребята мы были не менее бойкие, чем нынешние. Но никогда нам не удавалось, да и, честно говоря, не хотелось оседлать Коростылева… Не знаю, может быть, он постарел сейчас…
– Я и не говорю, что именно его класс мог оседлать. Но постарел он безусловно. Иначе и нельзя объяснить то, что он говорил ребятам… – Она шла уже такой дробной рысью, что трясся тротуар.
– А чего же он такого говорил? – всерьез удивился я.
– Да сейчас-то и вспоминать об этом неуместно, но Николай Иваныч дошел до того, что его отдельные высказывания нельзя расценить иначе как религиозную пропаганду…
– Что?! Что вы говорите такое?
– То, что слышите! Он объяснял ребятам, что Александр Невский ни больше ни меньше как святой… Да-да! Христианский святой… – Она дышала возмущенно-тяжело, искренне.
Я засмеялся – через множество лет сквозь кривую призму ее убогого воображения и затаенного недоброжелательства вернулся ко мне старый урок Кольяныча.
– …Запомните, дети, никогда не рано совершить доброе, никто не может быть слишком молод для подвига – великому князю владимирскому Александру Невскому на Чудском озере было двадцать три года. А почти через полтысячи лет он был причислен к лику святых и канонизирован. Не потому, что церковь осознала его святость, а потому, что Петр I нуждался в легендарном великом герое, который отвечал житейским представлениям простых людей о святости – то есть самом дорогом нам, самом заветном, навсегда связанном с истиной, благом, любовью и преданностью нашей Отчизне. И от этого имя Александра Невского, как и полагается святому, – нетленно, ибо приходит к нам из мглы времени всякий раз, когда земля наша в беде и опасности…
– Вы смеетесь? – сердито выкрикнула Вихоть.
– Нет, я не смеюсь. Я грущу. А вы считаете, что детям не надо говорить о том, что Александр Невский был прославлен и почитаем как святой благоверный воитель?
Вихоть круто повернула направо в тенистый зеленый переулок, слабо освещенный старыми желтыми фонарями, застроенный деревянными домишками с лавочками у калиток, она так резко рванула в сторону, что я чуть не пролетел мимо, но сумел сманеврировать и устремился вдогонку ее размашистому мощному шагу.
– Да, я уверена, что это ненужная, вредная информация, мешающая неокрепшему детскому сознанию выработать четкое, ясное мировоззрение…
Я вздохнул:
– Бедный Владимир Мономах…
– При чем здесь Мономах? – настороженно-подозрительно спросила завуч.
– Дело в том, что основателя и собирателя Руси тоже почитали святым.
– Ага, я вижу, Коростылев воспитал достойного ученика! – ядовито заметила Вихоть, и я легко представил себе, как она распекает в учительской ребят-штрафников.
– Я надеюсь, – ответил я тихо. – Я бы очень хотел быть достойным учеником Коростылева. И позволю себе заметить, что он не занимался религиозной пропагандой, а делал самое трудное, что выпадает на долю учителя…
– Интересно знать, что же вы считаете самым трудным в нашей работе? – запальчиво спросила Вихоть, и меня охватила тоска от бессмысленности нашего разговора, его бесплодности и безнадежности. Нельзя словами раскрасить пепельно-серый мир дальтоника.
– Я, наверное, не смогу вам этого объяснить, но сказать вам о том, чем занимался целую жизнь Коростылев, я обязан. Несколько десятилетий подряд он множеству детишек мягко и настойчиво прививал мысль, ощущение, мировоззрение, что класс, школа, город, страна, мир – огромная семья этого маленького человека, и все нуждаются в его помощи и участии. Он приучал нас к мысли, что наша история – это не хронологическая таблица в конце потрепанного учебника, а наша родословная, живое предание о нашем общем вчера, без которого не может быть завтра. Он объяснил, растолковал, уговорил нас всех, заставил поверить, что литература – это не образ Базарова или третий сон Веры Павловны, а мироощущение народа, его ищущая, страдающая и ликующая душа, выкрикнутая в вечность… А-а! – махнул я рукой с досадой. – Что там говорить сейчас!
– Действительно, что вам со мной говорить! Где уж нам понять вас, столичных! – обиженно проржала Вихоть. – Но я, между прочим, на разговор с вами не набивалась…
– Это правда, – согласился я. Впереди замаячил перекресток, и мне стало любопытно, куда она повернет – налево или направо? – Вы действительно на разговор со мной не набивались. Мне даже показалось, что вы избегаете разговора со мной.
– Это почему же еще? – вскинулась она и, убыстрив шаг, не дожидаясь моего ответа, свернула за угол направо. – Чего это мне избегать разговора с вами?
– Вы избегаете со мной серьезного разговора о том, что могло произойти в школе…
– А что должно было произойти в школе? Слава богу, в моей школе все в порядке! – Она говорила с нажимом: В МОЕЙ ШКОЛЕ… ВСЕ… В ПОРЯДКЕ…
– Сомневаюсь…
– А мне безразлично, сомневаетесь вы или нет! К школе это не может иметь отношения… И конечно, мне не нужно, чтобы вы без серьезных оснований тормошили всех, допрашивали-переспрашивали… Всю школу перебулгачите, а результатов будет – нуль…
– А у меня есть серьезные основания, – сказал я уверенно. – По крайней мере два…
– Даже целых два! Мне не расскажете, конечно?
– Обязательно расскажу. Первое – вся жизнь Коростылева была замкнута на школе. У него не было в привычном смысле личной жизни вне школы, бытовые проблемы его не интересовали. Поэтому, скорее всего, телеграмма была инициирована какими-то событиями в школе, о которых я обязательно узнаю. В этом я вас уверяю…
– На здоровье! Тем более что в информаторах нужды не будет. А второе?
Нам оставалось пройти два квартала – и упремся в Комендантскую улицу. Там, где я ее увидел. Только мы должны были выйти на полкилометра раньше того места, где я оставил машину с Барсом.
– Второе? – не спеша переспросил я. – Второе основание – из области ощущений, бездоказательных, непроверяемых. Впечатления и предчувствия…
– Какие же именно у вас ощущения и впечатления? – недовольно мотнула она головой, которой сильно не хватало дуги и удил.
– Мне показалось, что вы не чрезмерно огорчены смертью своего коллеги…
Она задохнулась от ярости, только рот широко открывала, как вынырнувший из глубины пловец.
– Ну… ну… ну… это, знаете ли… дерзость… нахальство…
– Ощущение не может быть дерзостью или нахальством. Мне так показалось, – пожал я плечами. – Впечатление у меня такое сложилось.
– Наглость – то, что вы мне говорите о своих дурацких впечатлениях! Ощущение у него! Что ж мне – рядом в могилу ложиться? Так я ему не жена! Я в отличие от некоторых не какой-то там Янус двуличный, а скорблю со всеми, как полагается…
Скорбит со всеми, как полагается. А ведь наверняка когда-то Кольяныч ей говорил, что Янус не двуличный, а просто смотрит он своими двумя ликами – печальным и радостным – в прошлое и будущее, скорбит и надеется. Да забыла она в суматохе жизни, много дел, должно быть, у такого энергичного завуча. Скорбя как полагается, вышли мы на Комендантскую улицу, и она отрезала:
– Все, до свидания, вот мой дом, я пришла, – и показала рукой на трехэтажное кирпичное сооружение на противоположном углу.
– До свидания, Екатерина Степановна. Я вас еще обязательно навещу, – уверенно пообещал я.
Она пошла через дорогу, бросив мне через плечо неопределенное:
– Это уж как там получится…
Впереди по улице еле просматривался в наступившей темноте мой автомобильчик. Я медленно направился к нему, на ходу обдумывая странный маршрут нашей прогулки. Вихоть шла к кому-то – на свидание или в дом, но, встретив меня, передумала и, описав большой круг, вернулась к себе. Ах, как мне хотелось знать – к кому она собиралась в гости?! К подруге? Портнихе? Сослуживице? Родственнице?
Во всяком случае, к кому бы Вихоть ни шла, она явно не хотела, чтобы я знал об этой встрече.
Я открыл дверцу, и Барс коротко радостно взвыл – он тосковал в этой железной скорлупе, в отчаянии и безнадежности дожидаясь меня. Он толкался носом мне в затылок, в ухо, тонко горлово подвизгивал, будто хотел мне сказать что-то очень важное, и мука немоты судорожно скручивала его мускулистое поджарое тулово.
– Терпи, брат, – сказал я ему. – Терпи. Такая у нас с тобой работа – терпение, ожидание, внимание…
Вслушиваясь в мой голос, он успокоился, примостился тихо на заднем сиденье, только уши по-прежнему стояли дыбом.
– Поехали теперь к Наде…
Ночи, настоящей тьмы в начале лета здесь не бывает. Когда я подъехал к дому, на востоке уже лежала сочная мгла, налитая густой синевой. А на другой стороне горизонта еще рдели остатки заката и небесный купол там не доставал до земли, размытый желто-красными бликами исчезнувшего за лесом солнца. И от этого казалось, будто ночь сама источает этот недостоверный перламутрово-серый свет.
Напротив дома Кольяныча стояла у калитки женщина. Наверное, я бы и не заметил ее силуэта, еле просматривавшегося в дымных сумерках, но она шагнула мне навстречу:
– Вечер добрый… Я Дуся Воронцова…
Дуся сегодня уже дважды привечала меня и все-таки снова назвала себя, потому что привыкла за целую жизнь, что люди, едва познакомившись с ней, тотчас забывают ее невыразительное доброе лицо с мелкими чертами, словно размытыми многолетними огорчениями, тяготами и бабьими слезами.
– Здравствуйте, Евдокия Романовна, я рад нас видеть…
– Ой, как хорошо! – И заторопилась, быстро заговорила, словно спешила сказать, успеть передать, пока я снова не забыл ее. – Надя не ложится спать, она вас дожидается. Она мне сказала: «Обязательно Станислав Павлович к нам зайдет». Надюшка у меня такая в слове твердая! И другим всем верит…
Почему-то я знал, что Надя будет ждать меня. Я был уверен, что она захочет узнать хотя бы о первых моих шагах в розыске. Да и мне очень хотелось поговорить с ней. Она может мне объяснить многое. Подумал об этом – и сразу же поймал себя на том, что мне охота поговорить с ней не только о случившемся. Мне просто хотелось поговорить с Надей.
Дуся, еле различимая в темноте, неуверенная, незапоминающаяся, встревоженная моим молчанием, засуетилась, просительно сказала:
– Идемте, а? Сейчас еще не поздно, ничего, мы и чай сделали, и пирог я успела испечь. Заходите, Надя вам будет рада. – И, боясь, что я откажусь, быстро пошла через дорогу к своему дому.
Надя за столом читала книгу. Зеленый югославский абажур окрасил комнату в призрачные тона, в углах комнаты замерли сторожкие болотные тени. На электрической плитке тихонько пофыркивал чайник, старый жестяной чайник с носиком, заткнутым свистком. Когда-то чайник был красным, а теперь эмаль обтерлась, отбилась до металла, и стал он похож на маленький паровоз. Свисток тоненько, сипло присвистнул. В круглом жестяном котле всегда неподвижного паровозика за долгие годы столько воды накипело – полмира объехать можно. А он простоял все это время на плитке. Свисток поначалу давился паром чуть слышно, а потом его свист стал настойчивее и громче, он предупреждал нас: не молчите, он гнал нас перед собой по невидимым рельсам необъяснимого смущения.
– Вам покрепче? – спросила Надя.
– Да, если можно, почти одну заварку.
Она довольно кивнула:
– Я тоже люблю настоящий чай.
Надя насыпала в фарфоровый заварочный чайник черно-коричневые засушенные травинки из длинной пачки со смешной этикеткой – диковинный горбатый слон, похожий на дромадера, несущий на себе погонщика с опахалом. Зеленоватый полумрак, смуглая девушка с родинкой на лбу, индийской тикой. Она в этот момент была не похожа на учительницу в забытом маленьком Рузаеве, а казалось, что сошла Надя с оборотной стороны чайной этикетки – добежит горбатый слон до края пачки, завернет его за угол погонщик, подхватит потерявшуюся принцессу и умчит обратно в забытую сказку.
Чай Надя разливала в большие чашки. Над красно-золотистой жидкостью млел белый парок. Чайник на плитке иногда тонко всхлипывал вялым свистком. Маленький паровозик, недвижимо мчащийся в никуда. Куда везешь?..
– Устали, наверное? – спросила Надя.
– Не знаю. Наверное, устал. Не знаю. Просто бывают дни, полные потерь, огорчений и неудач. Вот в такие дни меня отравляют досада, горечь, боль. И тогда я чувствую, как старею…
Дуся, неслышно сновавшая где-то за спиной, сказала:
– Ну, вам до старости еще далеко, вы совсем молодой мужчина.
Я усмехнулся, а Надя, не обращая внимания на мать, спросила:
– Как вы думаете, вам удастся что-нибудь узнать?
Мне не хотелось хорохориться, что-то изображать и представлять – я себя чувствовал с нею удивительно просто и легко.
Вообще с того момента, как она мне сказала, что много лет была влюблена в меня, я понял, что с ней надо или говорить совершенно искренне, или не разговаривать вовсе. Но мне хотелось с ней говорить. Я только сейчас ощутил, что все время хотел Надю увидеть и говорить с ней.
– Не знаю. Это трудное дело. И вполне загадочное – я понял, что очень многие не хотят, чтобы я отыскал правду…
– Значит, шансы есть?
– Конечно. Такие шансы всегда есть. По своему опыту я знаю, что следователь побеждает, если он начинает думать о своем деле всегда.
Дуся, деликатно покашливая, вышла из кухни и поставила на стол пирог, высокий, румяный.
– Ешьте на здоровье, это со смородиной. Мы ее сами консервируем. Как раз на год хватает, от лета до лета…
Надя махнула рукой:
– Перестань, мама. Кого это интересует?
Пирог облегченно вздохнул, и корочка чуть-чуть опала.
Дуся застеснялась и робко сказала:
– Надечка, я ведь это просто так, к слову заметила…
Надя вперилась своими черными индийскими глазами мне в лицо, чуть прикусила губу и нервно заговорила:
– Станислав Павлович, вы, наверное, думаете, что я это от кровожадности, от желания отомстить… Поверьте, я не о том сейчас думаю. Я не могу объяснить, но точно знаю, что эта история не может закончиться ничем… Я бы очень хотела, чтобы вы нашли этого мерзавца. Мне невыносима мысль, что удивительного человека Коростылева мог безнаказанно убить какой-то ничтожный мерзавец, и сейчас, наверное, веселится, радуется, как ловко все получилось у него, как это просто – убрать из жизни замечательного, нужного человека, потому что мешал чем-то ему или стал вреден. И совсем это не страшно и не опасно – это ненаказуемо! Вы не можете это оставить просто так…
Я пожал плечами:
– Я и не собираюсь оставлять это просто так. И не считаю вас кровожадной. Мы сейчас здесь и чаи распиваем вместе потому, что оцениваем ситуацию одинаково. Надя, а ваша завуч Екатерина Степановна сильно не любила Коростылева?
Надя досадливо дернула подбородком:
– Да нет, это не то слово. Дело не в том, что она его не любила. Она его абсолютно естественно не воспринимала, не понимала, они были разнородные существа. Ну, знаете, как бы это объяснить – вот мы с вами углеводородные, а она кремнийорганическая. Они с Коростылевым совсем разные были. Она считала его от старости чуть-чуть свихнувшимся. Этакий старый придурок, безвредный, но назойливый. Ей и мысль в голову не приходила, что его ум организован совсем по-другому, чем у нее…
– А они часто конфликтовали?
– Ну, я непосредственно дела с ними не имела, участия в их конфликтах не принимала, но, конечно, разговоры доходили. В последний раз был крупный бой. Вихоть поставила девочке двойку за сочинение, а Коростылев вынес этот вопрос на педсовет и оспаривал оценку принципиально…
– А в чем существо спора? – спросил я.
– Вихоть задала им сочинение на тему «За что я люблю Гринева и ненавижу Швабрина?». А девочка в сочинении написала: «Я не люблю Гринева и считаю его глупым, инфантильным барчуком, а Швабрина уважаю, потому что он боролся вместе с пугачевцами против царского самодержавия и был настоящим мужчиной». Подход несколько неожиданный, но Коростылев настаивал на том, что мы не можем заставлять всех детей думать одинаково, что без свободы мнения и неожиданных подходов к привычным нам понятиям не может развиться из ребенка гармоническая личность.
– Но мне кажется, что такой случай мог стать основой их несовместимости…
– Да, конечно, – согласилась Надя, – это я так, в качестве примера. Я думаю, что Вихоть не любила Коростылева так же, как должник, не имеющий возможности расплатиться, начинает ненавидеть человека, который и долг вроде бы не требует вернуть, но и отказывается забыть о нем…
Я закурил сигарету, устроился поудобнее на стуле и попросил:
– Поясните, пожалуйста…
– Не понимаете? – удивилась Надя. – Вы разве не замечали, что многие люди боятся чувства благодарности, стыдятся его, они испытывают какую-то досаду против тех, кто сделал им много доброго?
– Случалось мне видеть и такое, – кивнул я.
– А Коростылев сделал очень много доброго Вихоть, но, видимо, не в коня корм. Она органически не воспринимала все то, что он хотел ей дать…
– Екатерина Степановна показалась мне человеком с огромным самомнением, – заметил я.
– Ну это уж как есть, – усмехнулась Надя. – Она вообще из той породы людей, что искренне уверены, будто человечество произошло не от обезьяны, а от них. Наш физик Алеша Сухов сказал про завуча, что ее можно использовать как физическую единицу меры настырности: один вихоть – единица напористости и наглости…
Дуся тихо подошла к столу, чтобы не мешать разговору, длинным ножом разрезала пирог, положила на мою тарелку большой сочный кусок, молча придвинула ко мне.
– Попробуйте, мама замечательно печет все это, – предложила Надя.
И Дуся обрадовалась паузе, оживилось ее неяркое лицо, залучилось, яснее проступили глаза.
– Вы поешьте сначала, поговорить еще успеете…
– Спасибо! А вы, Надя, не любите сласти? – спросил я.
– He-а, – помотала она головой. – Я вообще с детства мало ем. А суп с грехом пополам меня приучил есть Николай Иванович…
Я удивился:
– Каким образом?
– Э! Как он делал все – никогда никого не заставляя. Он умел заинтересовать в самом скучном и неинтересном деле. Я была маленькая, и Коростылев мне рассказывал, что мы с ним устроим охоту на загадочного дикого зверя, живущего в лесу за Казачьим лугом. И мол, если нам удастся его подстрелить, то суп из него сделает нас неслыханно умными, сильными и красивыми. А назывался зверь – Дикий Говядин…
Мы засмеялись оба, и я легко представил себе, как Кольяныч воодушевленно рассказывает о неведомом Диком Говядине, жарко полыхает живой глаз, а синий, стеклянный, полуприкрыт веком, и эта маска иронии и страсти снова делает мир недостоверным, потому что никогда нельзя понять: говорит он правду или выдумывает, сердечно убеждает или тихонько насмехается.
– И что, подстрелили вы Говядина? – спросил я.
– Я сильно болела, и пришел однажды Коростылев – не с кастрюлей, не с термосом, а со своим фронтовым котелком, завернутым в ватник. «Похлебка из Дикого Говядина!» – кричал он от самых дверей и стучал в донышко алюминиевой ложкой. – Надя потерла ладонью лоб, смежила веки, будто боялась, что мы спугнем воспоминание. – Он уверял меня, что съеденный нами суп сделает его молодым и, скорее всего, у него вырастет оторванная рука, а я превращусь во взрослую красавицу. Но обязательно надо съесть сто котелков этой похлебки. И конечно, я не устояла перед таким соблазном…
Надя грустно засмеялась, и мне показалось, что она сейчас заплачет.
– Боже мой, какие он всегда выдумывал замечательные истории! – воскликнула она, и я услышал крик сердца. – Вы видели завещание Колумба?
– Да, видел…
Много раз я читал старый пергамент, и мне было непонятно, сделал ли Кольяныч его сам, нашел, купил или придумал.
А иногда именно в такие длинные вечера, когда время утрачивало четкость, как расфокусированное изображение, мне начинало казаться, что пожелтевший лист – настоящее завещание Колумба, что эти неровные подслеповатые буквы сползли с гусиного пера на волглый пергамент четыреста лет назад в минуту душевной потерянности, утраты, надежды, разлома веры. И, всматриваясь в морщинистые блеклые кружки – пятнышки соли от океанских брызг или оброненных слез, – я слышал свист ветра, треск рушащихся рей, глухой стук бондарного молотка в днище просмоленной бочки, укрывшей внутри себя весть человечеству о том, что погибающий сейчас Христофор Колумб пересек Океан Тьмы и открыл водный путь в сумеречную далекую страну – Индию.
Индию, которая оказалась Америкой, – великое заблуждение, соединившее две половины человечества.
Прикрывал глаза и слышал сиплый быстрый голос Кольяныча:
– Не торопись судить – очевидное обманчиво. Мы узнаем себя и мир через боль рухнувших иллюзий, досаду понятых ошибок, трудное терпение думать об одном и том же…
Я смотрел, как Надя наливает мне в чашку рубиново-красный чай, и думал о том, что она правильно подметила главное в общении Кольяныча с людьми: он никого никогда не заставлял, ни на кого не напирал. Он не давил, не убеждал и не настаивал, а только пытался мягко и весело уговорить, все время отступая, и предлагал всем выбрать для себя наиболее удобный, ловкий, выгодный вариант решения, поступка, поведения. И как-то так уж получалось у него, что этот удобный, ловкий, выгодный вариант – это поступок в чью-то пользу, это решение для другого, это хорошо всем остальным. Удивительный парадокс поддавков – побеждаешь, только сдавая свои шашки. Выигрываешь – раздавая.
Будто отвечая самому себе, я неожиданно сказал вслух:
– Он знал трудное искусство жить стариком…
Надя удивленно взглянула на меня:
– Да он и стариком-то не был! Он был молодой человек. Просто он жил в старой, немощной плоти. – И покачала головой. – Нет, нет, стариком он не был…
На стене зашипели часы, что-то в них негромко чавкнуло, растворились дверцы, и выскочила наружу механическая кукушка. Кукушка была странная – она не куковала, а только нервно кивала головой, и что-то внутри часов в это время потрескивало, тихонько скрежетало и тоненько звякало. И, устыдившись своей немоты, кукушка дернула последний раз головой и юркнула в укрытие. Дуся, неслышно сидевшая в углу дивана со сложенными на коленях руками, словно оправдывая ее, грустно сказала:
– Старая она очень… Время хорошо показывает, а вот голос пропал…
Я сказал Наде:
– Мне кажется, что Вихоть скрывает от меня что-то важное…
– Что именно?
– Ну как вам сказать… Я не могу поверить, что они всерьез ссорились из-за сочинения о Швабрине и Гриневе. Что-то было гораздо серьезнее…
Надя сказала:
– Конечно, не в этом дело. Просто один из эпизодов возникшей между ними неприязни. Точно так же, как Коростылева начинало трясти, когда он слышал, что Вихоть, преподаватель русского языка, говорит: «Мальчуковое пальто», «Пальтовая ткань», «Бордовый цвет». Но не в этом было дело…
– А в чем?
Надя подумала и медленно, будто подбирала правильные слова, сказала:
– Мне кажется, что Николай Иванович считал ее человеком не на своем месте, что ей нельзя заниматься воспитанием детей…
– И что, он не скрывал этого от Вихоть? – спросил я.
– Думаю, что последнее время не скрывал. К сожалению, я не знаю подробностей, но на прошлой неделе разразился какой-то глухой скандал.
– Интересно, – насторожился я. – Скандал? Между кем да кем?
– Коростылев мне не рассказывал об этом, но, как я слышала, он решил выставить двойку за год и не допустить к выпускным экзаменам Настю Салтыкову…
– И почему это могло быть причиной скандала с завучем?
– Вы понимаете, Станислав Павлович, я бы очень не хотела, чтобы у вас возникло ощущение, будто я пересказываю сплетни. Я просто хочу рассказать вам все, что я знаю, а знаю я не так уж и много, во всяком случае, того, что могло бы вам помочь…
Я мягко прижал ладонью к столу ее подергивающуюся от нервного напряжения руку:
– Надя, поверьте мне, я ненавижу сплетни. Но в таких драматических обстоятельствах тайный фон отношений между людьми порождает не сплетни, а версии. Скорее всего, эта Настя Салтыкова – любимица Вихоть? Так?
Надя досадливо кивнула:
– Да! Она всячески протежирует этой способной, но очень ленивой и дерзкой девочке-десятикласснице.
– А в чем причина такой любви Вихоть к этой девице?
– Да не к девице! Ее мать – подруга Вихоть. Клавдия Салтыкова – человек влиятельный, директор Дома торговли. Дружат они с Вихоть много лет. И конечно, Вихоть заинтересована, во-первых, в том, чтобы дочка ее подруги получила аттестат зрелости, а во-вторых, чтобы не был зафиксирован грубый брак в работе – это ведь неслыханное дело, чтобы десятиклассницу не допустили к экзаменам…
– А почему Коростылев так возражал против нее?
– Потому, что девочка совсем ничего не знает. Девочка совершенно не хочет учиться, она уверена, что ей место в жизни и так обеспечено. Я боюсь утверждать, я этого не знаю наверняка, но мне кажется, что у Коростылева были принципиальные возражения против того, чтобы выпускать с аттестатом зрелости Настю…
– А у матери Салтыковой были столкновения с Коростылевым?
– Я знаю, что когда-то давно она оскорбляла Николая Ивановича и он просто не разговаривал с ней. Я подробностей точно не знаю, но я и сейчас не уверена – имеет ли это отношение к случившейся печальной истории.
– Скажите, Надя, а вы знаете Салтыкову? Что она за человек-то?
Надя задумалась, и по мелькнувшей на лице тени я видел, что ей не хочется говорить об этом. Она сделала над собой усилие и произнесла:
– Я затрудняюсь вам сказать что-нибудь определенное. Я таких людей боюсь – то, что называется бой-баба, она кого хочешь в бараний рог скрутит…
– А если не скрутит?
– Тогда обманет, задарит, заласкает! Не люблю таких. Она да Вихоть – два сапога пара…
Я поставил чашку на блюдце и попросил разрешения позвонить по телефону.
– Да, конечно, пожалуйста…
Я набрал 07 и услышал чуть сонный голос Ани Веретенниковой:
– Междугородная слушает…
– Добрый вечер, Анечка. Это Тихонов вас беспокоит…
– Да-да, я ждала вашего звонка. Вам звонили из Москвы. Я обещала, как только вы появитесь, сразу вас соединить.
– Спасибо, Анечка, окажите любезность.
Ее голос исчез из трубки, слышались какие-то шорохи, электрические толчки, затем раздался протяжный гудок, и в телефоне возник голос Коновалова:
– Дежурная часть Главного управления внутренних дел.
– Коновалов. Серега, это я, Тихонов.
– А, привет. Я тут хотел тебя поставить в курс дела. Я связался с Мамоновом. Дежурные послали опергруппу на почту, опросили всех, кого возможно. Они, как ты и предполагал, сделали «вилку» из тех, что посылал телеграмму до и после той, что отправили в Рузаево. Люди более-менее одинаково описывают молодого человека: блондин, выше среднего роста, одет в серый летний костюм. Никаких конкретных сведений о нем нет.
– Ты не узнавал – они опрашивали местных жителей? Может быть, кто-нибудь его знает?
– Конечно узнавал. Никто его не опознает. Это микрорайон. Там все друг друга знают, и, судя по тому, что ни телеграфисты, ни опрошенные клиенты его не могут назвать, это явно чужой, приезжий, а может, проезжий. В Мамонове никто его раньше не видел…
Голос у Коновалова был огорченный и усталый.
– Серега, завтра передай по смене мою просьбу. У меня могут возникнуть новые вопросы, я буду звонить с утра…
– Хорошо, – сказал он. – До десяти я на месте, а меняет меня Петренко. Я проинформирую подробно и попрошу все возможное сделать.
– Обнимаю. Привет. Пока.
В телефоне что-то щелкнуло, голос Коновалова пропал, и из мгновенной тишины возникла Аня:
– Поговорили?