Я, следователь… Вайнер Георгий
– Да, Анечка, спасибо. К сожалению, ничего нужного мне не рассказали. Я, видимо, снова буду просить вас о помощи…
– Хорошо, я дежурю до утра. Если что-нибудь понадобится, вы звоните моей сменщице Гавриловой Рае, она все сделает, я предупрежу.
– Будьте здоровы…
Я положил трубку. Надя настороженно смотрела на меня, дожидаясь результатов разговора. Я покачал головой:
– Пока вестей никаких… Так что все откладывается до завтра. Надеюсь, мне удастся решить эту задачку.
Она спросила:
– Вы думаете о нем всегда?
– Да, всегда. Я буду думать о нем всегда, – помолчал и добавил: – Николай Иванович Коростылев любил повторять, что ничего путного нельзя узнать без ньютоновского терпения думать об одном и том же…
На улице было тепло и тихо. В небе плыла мутная, слабая луна. Небо расчертили слоистые волокна облаков, похожие на дымные полосы. Отсюда, со взгорка, было видно, как над центром Рузаева, освещенного газосветными сильными лампами, вздымается оранжевый отсвет, похожий на йодистый пар.
Пахло сиренью и горьковатым ароматом цветущих тополей. Прибитая росой пыль на дороге всасывала звук моих шагов. У калитки стоял в сторожкой напряженной позе Барс. Тоненьким горловым подвизгом он дал мне знать издали: «Слышу, дожидаюсь!»
Я отворил дверь в дом и позвал его:
– Пошли со мной… Нам тоже спать пора…
– Припозднился ты, брат, припозднился, – благодушно сказал Владилен, оторвавшись от маленького транзисторного приемника, вещавшего спортивные новости. Владилен удобно устроился в старом глубоком кресле, верхняя пуговица на поясе брюк была расстегнута, подтяжки сброшены с плеч, он весь был замкнут на процессе спокойного вечернего пищеварения.
Женщины перетирали за столом вымытую посуду. Лара обессиленно кивнула мне, а Галя сосредоточенно не смотрела на меня. Она выражала мне свое неудовольствие тем, что я напрочь забыл о ней в такой тяжелый, волнующий день, не оказал должного внимания и сам отказался от столь необходимого мне сопереживания. И тем самым лишил ее дополнительного веса в глазах столь близких мне людей, переживающих горе, которому она сейчас сочувствовала, а я – своим отсутствием – снижал тяжесть понесенного удара и гасил накал ее сострадания.
Барс робко потыкался мне в ноги, потом понял, что его не выгонят, отошел в угол и свернулся в лохматый ком.
– Ты есть не хочешь? – спросила Лариса.
Я отказался. Уселся за стол, откинулся на спинку стула, вытянул ноги, и огромная усталость навалилась на меня. Мне не хотелось говорить, думать, не хотелось никого видеть. Одно огромное желание владело мной: лечь, закрыть глаза, свернуться, как Барс, клубком, забыть все, забыть этот долгий ужасный день.
– Тебе удалось что-нибудь узнать? – спросил Владилен, не отрываясь от своего приемника. В транзисторе что-то пищало, скрипело, билось, скороговоркой суетливо бормотало. Казалось, что он держит в руке маленькую клетку с напуганным беснующимся зверьком. Но зверек матусился напрасно – его пищащий страстный шепот мало волновал Владилена. Приблизительно так же, как и мои сведения, которые я должен был добыть. Владилен – безмятежно счастливый, спокойный человек. Равнодушный ко всему на свете.
– Нет, ничего не узнал я покамест, – нехотя ответил я и спросил у Лары: – Тебе не доводилось слышать от отца о каких-нибудь конфликтах с завучем?
– С Вихоть? – удивилась Лара. – С Екатериной Степановной? Не-ет! Вроде нет, не слышала. Ничего особенного не припоминаю. Вообще-то, он о ней отзывался не очень уважительно, но ничего особенного никогда не говорил. А почему ты об этом спрашиваешь?
– Да так, просто хочется знать, – лениво ответил я и пояснил: – Мне нужно знать все, что здесь происходило. Я хочу точно выяснить отношения отца с этими людьми.
– Ты все-таки надеешься восстановить справедливость? – спросила Галя.
Галя – удивительный человек. Она никогда не оперирует бытовыми понятиями. Для нее существуют только всеобщие категории: Справедливость, Любовь, Верность. Для нее мир выстроен из крупных блоков глобальных отношений.
Я пожал плечами:
– Моя задача – искать не справедливость, а правду…
– Какая разница? – хмыкнула Галя.
– Большая. Я думаю, что у людей очень разные представления о справедливости. Мне нужна правда, она универсальна для всех.
– Тогда непонятно, почему тебя заинтересовали отношения Николая Ивановича с завучем, – сказала Галя. – По-моему, она очень симпатичная женщина. Мне нравятся такие люди – пусть резкие, прямые, но они знают, чего хотят в жизни.
– Да? – усомнился я. – Возможно… Во всяком случае, мне показалось, что она не очень хорошо относилась к нашему деду. И мне она точно не нравится…
Галя обиженно промолчала, а Владилен выключил приемник, встал, потянулся – крупный, рослый, хорошо кормленный, в красивой заграничной рубашке и с расстегнутой верхней пуговицей на брюках. Ничто не могло порушить его взаимной влюбленности с жизнью. И вальяжную его представительность нисколько не портила розовая плешь, которую он закрывал поперек головы аккуратной волосяной попонкой. Владилен улыбнулся мне доброжелательно и сказал:
– Стас, может быть, ты слишком высокие требования предъявляешь к людям?
– А в чем они, эти высокие требования?
Владилен смотрел на меня снисходительно-ласково, как мудрые отцы взирают на своих шустрых, ершистых несмышленышей.
– Ведь тут вопрос совсем простой, – глубокомысленно поведал он. – Надо подойти к нему достаточно широко, чтобы картина была и реалистичной, и объективной. Мой тесть Николай Иванович был человек замечательный во всех отношениях. Но людям простым, незамечательным – тем, кто с ним жил и работал, – доставалось несладко…
Я опешил и немного растерялся:
– А чем же это несладко было тем, кто с ним жил и работал?
– Он предъявлял к людям невыполнимое требование – быть не хуже его, – усмехнулся Владилен, – а это было весьма затруднительно, поскольку человеком он был во многих отношениях исключительным. Но, на мой взгляд, ему не хватало очень важного человеческого свойства – терпимости к чужим слабостям и недостаткам…
И снова было не ощущение горечи, или боли, или гнева – а воспоминание об удивительном сне заполнило меня.
Сон во сне. Сон за пределом сна. А внутри бесплотного шатра, под невидимым сводом – здесь была явь. Висящий в воздухе стакан. Предмет, опирающийся только на мою волю. Удерживаемый силой души…
Я внимательно смотрел на Владилена и думал о том, что Кольяныч никогда не жаловался мне на зятя, никогда не хвалил его, не упоминал о нем. Я знал, что он зятя недолюбливает. Только однажды он сказал:
– У нас нормальный литературный конфликт отцов и детей. Только в жизни конфликт наш развернут наоборот: мой зять – очень серьезный, сытый, пожилой человек, немного утомленный людской глупостью. А я… – Он задумался.
– А вы? – спросил я.
Он тихонько засмеялся, яростно блеснул стеклянным глазом и сообщил шепотом:
– Я – мальчишка, убежавший с уроков…
– Вот видишь, как все по-разному воспринимают людей, – сказал я Владилену. – Мне-то всегда казалось, что Кольяныч – единственный человек, который прощал людям все. Он мог войти в положение любого человека…
Да, он входил в положение любого встречного, с азартом входил, энергично, с искренним интересом. По-моему, иногда забывал выйти, так и жил подолгу с чужой бедой, с соседской радостью.
– А я разве возражаю? – воздел руки Владилен. – Мог войти, помочь, посочувствовать, простить и промолчать. Но внутри осуждал, и это было видно, а людям неприятно, когда их осуждают за их слабости. Люди любят нравиться, им хочется, чтобы их уважали, ценили и чтобы ими восхищались.
– Это точно, – заметил я. – Вот такой человек, как ты, заслуживает непрерывного восхищения. Я сам всю жизнь мечтал быть таким, как ты, но у меня это, к сожалению, не получилось.
Владилен легко засмеялся, он не желал замечать моего недоброжелательства, он просто махнул на меня рукой:
– Ладно, брось подначивать. Дед прожил долгую, хорошую жизнь. Знаешь, как Монтень сказал: «Кто научил бы людей умирать, научил бы их жить».
Я помолчал и ответил:
– Мне кажется, что, если бы люди научились жить так, как Кольяныч, для них утратил бы свой страшный смысл вопрос о том, как умирать.
Владилен помотал головой:
– Ну с этим я не согласен! Ведь ты же сам больше всех хочешь выяснить – почему и как, при каких обстоятельствах умер старик? Ведь тебя же это волнует?
– Да, это меня волнует, – твердо сказал я. – Потому что он не просто умер, а, мне кажется, его убили. И допустить в этом хоть тень сомнения я не могу.
– И это правильно! – горячо поддержал Владилен. – Кабы только удалось – это было бы замечательно! Хотя я склонен полагать, что это вряд ли возможно.
– Почему вы все заранее уверены, что это невозможно? – спросил я. – Почему вы не сучите ногами от нетерпения, почему не подталкиваете локоть от жадного ожидания, почему не кричите – давай, давай, мы ждем от тебя ответа!..
Владилен хмыкнул:
– Давай, Стас! Давай, давай! Мы ждем от тебя ответа. Но опасаюсь не дождаться…
– Уточни…
– У тебя исходная установка неправильная. Николай Иваныч был человек неплохой и честный. Отсюда ты делаешь неправильный вывод: у доброго, старого, честного человека не может быть много врагов. Надо пошустрить и сыскать одного-единственного прохвоста, который учинил эту беду…
– А в чем неправильность моего вывода?
– В том, что мой тесть мог иметь очень много врагов или недоброжелателей. И имел их наверняка…
– Это почему?
– Потому что он был стар и очень активен. Старики вообще люди трудные. Как говорит мой заместитель, они из-за склероза не помнят вчерашнего большого добра, а пустяковое старинное зло всю жизнь в себе лелеют…
– Посовестись, Владик, – твой тесть ни на кого никогда зла не держал…
– Ошибаешься, Стас! Ты находишься в добросовестном, искреннем заблуждении, поскольку вы с Коростылевым вообще похожие люди. А он был вовсе не христосик и на плохих человечков зло не просто держал, а изо всех сил с ними бился. И они его за это дружно не любили. Понятно?
– Понятно, – кивнул я профессору теоретической банальности.
– И этих самых человечков должно быть немало. Поэтому я и не уверен, что ты найдешь среди них автора телеграммы…
– Ладно, поживем – увидим, – сказал я. – Мне так не кажется. Попробуем, поищем, посмотрим. Надеюсь, что найдем.
– Да, это было бы хорошо, – повторил Владилен. – К сожалению, я послезавтра должен уезжать, ты же знаешь – служба не ждет, мне вообще надо готовиться к отъезду…
Владилен, кадровый работник Внешторга, полжизни провел где-то за рубежами, и у меня постепенно создалось впечатление, что он воспринимает жизнь как очень доброжелательный, заинтересованный, активный турист. Хотя, возможно, я был к нему несправедлив.
– А ты куда едешь сейчас? – спросил я его из вежливости, хотя, честно говоря, мне это было безразлично.
– Должен ехать в Уругвай.
– В командировку?
– Да нет уж. Заместителем торгпреда. Года на два, на три… – помолчал немного, потом добавил: – Вот если эта история не задержит…
Я удивился:
– А как это может тебя задержать?
– Ну, знаешь ли, это не вопрос… По-разному бывает… И посмотреть на эту историю могут по-разному. Кто-то умер, или кого-то убили, какие-то неприятности, странная история. Кадровики ведь люди въедливые. Конечно, история эта во всех отношениях неприятная.
– Да ты не бойся, тебя эта история никак затронуть не может, – сказал я и почувствовал, что меня распирает от желания сказать ему что-нибудь злобное, обидное.
– А я и не боюсь, – усмехнулся Владилен и серьезно добавил: – Но все равно думать об этом приходится…
Он взялся за ручку двери и неожиданно спросил самого себя, и вопрос этот прозвучал как ремарка в старых пьесах – «в сторону»:
– Оно мне надо?
И вышел.
Да и мне пора идти укладываться. Притомился я сегодня. Надо выспаться – завтра предстоит трудный день. Надо довести до конца эту странную историю.
Где-то на задворках усталого мозга, на краю дремлющего сознания жило ощущение, или воспоминание, или предчувствие: я знаю ответ на все вопросы, со мной это все уже было, однажды я уже все это пережил – терял, любил, скорбел и ненавидел.
Но когда? Кого? Не мог понять. Или припомнить. А может быть, предположить.
Почему? Почему же никому не нужно знать, от чего и как умер Кольяныч? Почему этого не хочет директор школы Оюшминальд? Почему так ожесточенно отталкивает мои вопросы Вихоть? И Владилену это совершенно не нужно – дед ведь уже прожил долгую, хорошую жизнь. Странно. Непонятно мне.
У Лары закрывались глаза, и веки у нее тяжелели и опускались, как у дремлющей птицы. Только Галя выглядела бодрой, но думала она сейчас о чем-то далеком.
– Идемте спать, – сказал я.
Лара ответила:
– Да, пора. Я устрою Галю с собой, а тебе, Стасик, мы постелим на диванчике у папы, наверху…
Я поднялся по скрипучей лестнице в мансарду. Здесь прошла какая-то очень важная часть моей жизни.
Удивительная комната, переоборудованный в жилье чердак с потолком, косо падающим от одной из стен почти до самого пола на противоположной стороне. Легкий запах пыли и дыма и тугой дух смолистой сосновой вагонки, которой обита мансарда.
Кожаный черный диван с валиками. Старый буфетик с выпуклыми фацетными стеклами, превращенный в книжный шкаф. Подзорная труба. Старый барометр. Старая керосиновая лампа с цветным фаянсовым абажуром. Рассохшиеся венские стулья. Этажерка.
Нигде в домах больше нет этажерок. Вообще не часто встретишь сейчас в доме старые вещи. Не старинные, а старые. Люди не ощущают поэзии старых вещей – с первого рубежа благополучия они выкидывают этот надоевший хлам и покупают модненькую полированную мебелишку из прессованных опилок. На следующей ступеньке преуспеяния возникают финские и югославские гарнитуры. А те, кто взошел уже в полный материальный порядок, начинают азартно собирать «старину»: безразлично – красиво ли это, удобно, уместно ли в современных городских квартирах. Важно, что вещи старинные, подлинные – знак успеха, достатка, жизненного уровня.
А Кольяныч жил в окружении старых вещей. Они были частичками его прошлого, а он не отказывался ни от одного прожитого дня. Я думаю, он жалел эти вещи, как жалеют старых, уже бесполезных в хозяйстве животных. От новых, от молодых наверняка было бы пользы больше, но этих-то стариков не выгонишь – все-таки жизнь прожита с ними.
Окно около постеленного мне дивана было закрыто, я хотел распахнуть его и увидел, что фрамуги так и не расклеивали с зимы. Между рамами лежала запылившаяся вата, украшенная обрезками фольги. И вспомнил, как сказал мне здесь Кольяныч:
– …Старость – это разобранная новогодняя елка. Исчез аромат хвои, падают желтые иголки, лысые веточки торчат, обрывки серебра. И я бы поверил, что праздник жизни кончился, но всегда вдруг находишь одну-единственную забытую игрушку – и она сулит надежду, что пусть через год, но радость придет снова…
Я скинул ботинки, бросил на стул брюки, прилег на диван, и меня затопило непонятное сонливое возбуждение – я не мог пошевелиться от усталости, и заснуть не было сил.
Я видел забытый под столом коричневый мешок спущенной кислородной подушки – обессиленный понтон тонущего корабля жизни Кольяныча. Все бесполезно. Если бы эта подушка раздулась до размеров дирижабля, она бы и тогда не подняла повисшего над бездной Кольяныча. Телеграмма, как разрывная пуля, уже разрушила его сердце.
Сейчас не нужно думать об этом. Сейчас нужно заснуть. Заснуть.
Вертелся с боку на бок, вставал, курил, ложился опять и прокручивал снова и снова все разговоры за день, придумывал незаданные вопросы завучихе Вихоть, находил остроумно-едкие ответы Владилену, стыдил директора Оюшминальда – и меня заполняла огромная обида, боль, печаль. Остро саднящий, жгучий струп незаживающей душевной раны.
Лежал неподвижно и слушал вязкую, стоялую тишину и рассматривал через окно на затянутом дымной пеленой небосводе слепую серебряную монету луны.
И в этой тишине мне слышно было чье-то тяжелое хриплое дыхание, где-то внизу ни с того ни с сего заскрипели и смолкли деревянные половицы, отчетливо звякнуло лопнувшее стекло, невпопад ударили медным стоном стенные часы. Приподнял с подушки голову, внимательно прислушался.
Нет, никого там нет. Некому ходить. Это мое прошлое уходит из умершего дома.
Нужно уснуть, и сон все растворит, все смоет. Говорят, надо с горем переспать.
Я дожидался этого волшебного мига засыпания – первой ступеньки моста над небытием, за ним – новая жизнь. Но сон еще долго не шел, пока наконец я не открыл глаза и не увидел, что темнота прошла, наступило утро, и ночь выпала из жизни мутным, липким осадком без сновидений.
Школа в Рузаеве красиво стоит – в самом конце Добролюбовской улицы, на вершине холма, и просматривается оттуда вся далекая округа: лес, река, красные руины Спасо-Никольского монастыря. Сама школа в лучах утреннего солнца была похожа на огромный кусок рафинада: белые стены с голубовато-синими отблесками огромных окон.
Построили школу по самому современному проекту. Два трехэтажных блока, соединенных прозрачной аркой перехода. И внутри в последней предэкзаменационной паузе – послезавтра должны были начаться выпускные экзамены – школа была такая же вымытая, нарядная и праздничная. Цветы, плакаты, лозунги, малолюдство и тишина – приметы предстоящего праздника и волнения, как перед стартовым выстрелом на соревнованиях.
Я поднялся на второй этаж и прошел в учительскую. Немолодая женщина писала за столом что-то в журнале. Она подняла на меня взгляд, мгновение присматривалась, потом сказала:
– A-а, здравствуйте…
И я вспомнил, что видел ее вчера на поминках. Круглое лицо, рыжевато-седые волосы, стянутые на затылке в скудный пучок, блеклый крап веснушек. Нас, кажется, знакомили, но в царившей сутолоке я успел сразу же позабыть, как ее зовут и кто она такая.
– Меня зовут Маргарита Петровна, – избавила она меня от неловкости. – Я преподаю географию. Мы с Николаем Ивановичем были ветераны школы. Вместе работали еще в старом здании. А теперь только я осталась. Последняя, можно сказать…
Свежий аромат клейкой тополиной листвы и сирени, врывавшийся в учительскую через окна, смешивался с больничным запахом соды и хозяйственного мыла – где-то рядом мыли, чистили классы.
На лице Маргариты Петровны лежала печать испуга и искренней грусти – именно сегодня, в пустой учительской, она, наверное, почувствовала, что осталась из всех стариков в школе последней.
– Маргарита Петровна, мне не дают покоя обстоятельства смерти Коростылева. Вы ведь в курсе дела?
– Да, конечно, – вздохнула она, и я рассмотрел, что под веснушками у нее кожа не розовая, а старчески красноватая. – У нас все об этом знают. Да что поделаешь…
– Вот я пытаюсь что-то поделать, – сказал я, прочно усевшись на стуле перед ней. – Вы ведь были в дружеских отношениях с Коростылевым?
– Да, скорее всего, у нас были дружеские, добрые отношения, – задумалась она, сняла очки и положила на стол. – Мы не были закадычными друзьями, но столько лет вместе работали, так много прожито вместе! Да и человек он был очень хороший…
– У вас нет никаких предположений – кто, почему, зачем мог прислать эту телеграмму Николаю Иванычу?
Она развела руками:
– Ну как здесь предположишь что-нибудь? Как язык повернется про кого-нибудь сказать такое! Грех на душу взять боязно! Я ведь и представить себе не могу такого врага у него, чтоб мог столь злодейскую шутку учинить.
Она смотрела на меня растерянно и опасливо, и мне казалось, что ей хочется, чтобы кто-нибудь пришел в учительскую и прервал наш разговор. И тогда я спросил напрямик:
– А мне показалось, что у Коростылева были не слишком доброжелательные отношения с вашим завучем Вихоть…
Старая географичка заморгала, как девочка, веснушки совсем утонули в багровом румянце, она потупилась, заерзала:
– Я так не могу сказать. Они, возможно, были не очень теплые – отношения у них, я имею в виду, но нельзя ведь назвать их недоброжелательными. – Вздохнула тяжело и добавила: – Хотя, конечно, у них были столкновения…
Прежде чем углубляться в это сообщение, я решил уточнить для себя один не очень ясный вопрос:
– Маргарита Петровна, а власть завуча в школе велика?
Меня рассмешила ее реакция. Весь вид ее изображал – что за нелепость?! А ответила очень осторожно:
– Ну, как вам сказать… От завуча ведь довольно много зависит… Это проблема весьма сложная…
Я усмехнулся:
– А чего там сложного? Вы мне расскажите, чем завуч занимается, тогда мы вместе оценим ее власть.
Маргарита Петровна поежилась, помялась, я видел, что ей страшно обсуждать дела завуча, наконец решилась:
– От завуча зависит расписание уроков, то есть наша занятость. Так сказать, количество часов, которые выделяются…
– А количество часов – это заработок? – переспросил я.
– Ну естественно! Кроме того, завуч в известной мере является экспертом нашей работы. Молодых учителей завуч аттестует, определяет их профессиональный уровень. А для тех, кто готовится к пенсии, особенно важно, какую даст завуч учебную нагрузку…
– Почему?
– Так ведь размер пенсии зависит от заработка в последний год! Ну а пенсионера вроде меня, если завуч занелюбит, можно вообще вытурить в один хлоп…
– Вот мы и выяснили вдвоем, что власти и возможностей у завуча в школе хватает, – покачал я головой и спросил еще: – Маргарита Петровна, может быть, я ошибаюсь, тогда вы меня поправьте, но вчера на поминках мне показалось, что школьные преподаватели относятся к Екатерине Степановне Вихоть очень сдержанно.
Учительница пришла в совершенное смятение, на ее добром, простоватом лице выступили от волнения мелкие бисеринки пота.
– Вы ставите меня в очень трудное положение, предлагая оценивать их отношения… Я и о Екатерине Степановне не хотела бы ничего говорить, поскольку она человек сложный и отношения с людьми у нее непростые…
– А в чем эта сложность отношений?
– Понимаете, с ней стараются по возможности избегать конфликтов, потому что она женщина резкая и памятливая.
– Так, это я уже понял, – согласился я. – Но Коростылев, как мне сдается, этих конфликтов не боялся. Вы мне не скажете, в чем, собственно, расходились-то они с завучем?
– Как бы это точнее сказать? – Географичка поежилась, будто от пронизывающего ветерка. – Я не умею формулировать… Но однажды Коростылев при мне сказал ей: учителю, которого не любят ученики, надо менять работу. Он, скорее всего, ребенка ничему не научит, а если научит, то школьник это плохо запомнит, а если все-таки задолбит, то употребит не для доброго дела…
– Позиция спорная, – усмехнулся я. – Но, видимо, она и определила их отношения?
Маргарита Петровна долго сосредоточенно черкала что-то в журнале, потом бросила ручку на стол и сказала:
– Видите ли, их отношения сложились таким образом не сразу, они имеют некоторую историю, так сказать. Раньше они не выходили за рамки профессиональных разногласий, связанных с неодинаковым подходом к вопросу обучения. Потом это уже стало обрастать разным отношением к людям, превращаясь постепенно в столкновение мировоззрений…
– И что, долгая история у этого столкновения?
– Я думаю, что их человеческие взаимоотношения сломались после суда между Салтыковыми.
– А что за суд? – поинтересовался я.
– У нас учится девочка – Настя Салтыкова. Сложная девочка. Она заканчивает в этом году десятый класс. Доставалось нам с ней. И вот два года назад отец Насти, который официально разведен с матерью, подал в суд иск о передаче ему права воспитывать девочку…
– Да, это нечасто бывает. А чем он мотивировал?..
– Мол, мать Насти не разрешает ему встречаться с ней. Ну, знаете, обычная драма неудачного брака – воюют между собой родители, а страдают дети…
– А какое это имело отношение к Коростылеву? – спросил я.
– Дело в том, что в суде Коростылев совершенно неожиданно поддержал отца. Он настаивал на том, чтобы девочку передали на воспитание Константину Салтыкову. Это для многих было неожиданно, но у Николая Ивановича всегда были какие-то особые, неожиданные для многих поступки и соображения…
– А вы сами, Маргарита Петровна, что считали правильным?
– Я? – будто впервые задумалась она над этим вопросом. – Пожалуй, я тоже считала бы правильным передать девочку отцу… Мне никогда не казалось, что мать Насти Салтыковой может дать ей надлежащее нравственное воспитание. Но меня в суд не вызывали…
– И что? Почему этот суд повлиял на отношения Коростылева с завучем?
– Так ведь мамаша Салтыкова – близкая подруга Вихоть! И Екатерина Степановна тогда очень возмутилась позицией Николая Ивановича, чуть ли не до скандала дошло! И в суде, и потом здесь, в учительской, был очень крупный разговор.
– А как объяснял Коростылев свою поддержку иска отца? – допытывался я.
– Вы знаете, я бы не хотела сплетничать о матери Салтыковой или, упаси бог, Екатерине Степановне, – смущенно сказала географичка, – но Салтыкова – крупный торговый работник, ну, знаете, со всеми свойственными этому роду людей чертами. И Николай Иванович считал, что она дурно воспитывает девочку. Но почему он стоял за Константина Салтыкова в суде, я вам не могу точно объяснить, я его весьма плохо знаю. Гораздо лучше, чем я, Салтыкова знает наш физик Сухов. Они вместе ездят на охоту, на рыбалку, наверняка между собой обсуждают свои проблемы. Если вас интересует этот вопрос, то, наверное, Сухов мог бы вам лучше объяснить существо спора…
В это время резко распахнулась дверь, и в учительскую заглянула Вихоть. Молча, внимательно переводила она тяжелый взгляд с меня на учительницу, будто проверяя, что здесь могла она наболтать неуместного, какой сор выносила без спросу из ее избы. Потом сухо кивнула и снова пригляделась к Маргарите Петровне, словно проверяла взволнованную географичку на детекторе лжи, и я с болью наблюдал, как женщина под давлением серых выпуклых глаз Вихоть быстро увядает, сникает, корчится, словно ее застигли за очень непотребным занятием. Я так же молча кивнул, а учительница робко сказала:
– Здравствуйте, Екатерина Степановна, доброе утро. – И говорила она это стоя.
Ничего не поделаешь – обратная связь. Дети, когда в класс входит учитель, должны встать из-за парты.
Не ответив, Вихоть сделала шаг назад, и дверь захлопнулась. Ушла. И по выражению лица Маргариты Петровны я понял, что она ничего мне не скажет больше.
– Спасибо, Маргарита Петровна, за разговор. Вы не подскажете, где мне разыскать Сухова?
– А он наверняка у себя, в кабинете физики. Это на третьем этаже, справа от лестничного марша…
И физика Сухова я вчера видел в доме Кольяныча. Все эти люди постепенно приобретали для меня объем, содержание, характер, как в спектакле, когда за открывшимся занавесом появляются неведомые зрителю персонажи, коротко перечисленные в программке, и начинают словами своими и поступками обретать личность, душевную плоть. Вчера еще заметил кривую ухмылку на его лице, ухмылку, похожую на оскал, совсем неуместную во время поминального тоста завуча о безвременно ушедшем товарище.
Сейчас он возился с электрической машиной, которую я помнил еще со школы, – вертикальный круг с наклеенными полосками из фольги. Крутишь за ручку, и где-то там возникает статическое электричество. А может быть, не статическое. Не помню. Печальное и счастливое свойство нашей памяти – забывать то, чем не пользуешься. Отмирает, как хвост. Жаль. Наверное, нам хвост не мешал бы. Гордились бы и соперничали в красоте, гибкости и силе хвоста. И моды были бы другие. И отдыхали бы не на стуле, а на ветке. Давным-давно хвост стал ненужным, мы забыли о нем, и он от обиды и неупотребления отвалился.
Сухов взглянул на меня и коротко сказал:
– Привет.
– Привет.
Он кивнул мне на табурет рядом со своим столом, продолжая ковыряться в машине, и оттого, что длины пальцев не хватало добраться до кончика сорвавшегося проводка, он закусывал губу и напряженно кривил рот, как вчера во время тоста Екатерины Степановны Вихоть. И я снова пожалел, что у людей отмер хвост – как бы он сейчас пригодился Сухову! Придержать, подтолкнуть оторвавшийся проводок. Нет, не могу я поверить, что так уж сильно мешал хвост праобезьяночеловеку. И мне бы не помешало, если бы я помнил, как называется эта машина. Но я забыл. А у людей, скорее всего, хвоста и не было никогда – иначе они от него сроду бы не отказались. Растили бы и холили, до двух метров длиной выращивали.
А у Сухова была короткая русая бородка, которая лицо его не старила, не солиднила, а только подчеркивала его безусловную прекрасную молодость. Бородка выглядела симпатичной мочалочкой, приклеенной к лицу мальчишки для детского спектакля. Очень серьезный деловой мальчишка.
– Вы чего-нибудь толковое собрали? – спросил он строго. – Факты? Свидетельства?
– У вас тут соберешь факты… – усмехнулся я. – Все друг друга ценят, любят, уважают… Искренне скорбят… Неприятность маленькая приключилась, правда… Но лучше об этом забыть… Как утверждает ваша завуч, школа к этому происшествию отношения не имеет… И помочь мне не в силах, поскольку склонности и опыта в сыскной работе не имеет…
– Это Вихоть склонности такой не имеет? – переспросил Сухов и присвистнул. – Да она в курсе не только наших разговоров, но и помыслов невысказанных. Вы похлопочите – может, ее возьмут в ваш служебный питомник, где эти лохматые «гав-гав» бегают, – лучшего приобретения не будет…
– Наши лохматые «гав-гав» не делают – они молча работают, – заметил я.
– Тогда отпадает – наша без «гав-гав» шага не ступит. А нюх замечательный. Два моих парня, Белов и Радкевич, в прошлом году поехали в Москву, пришли в планетарий, а там какой-то школьный конкурс. Ребята крепкие, написали хорошие работы и шутки ради подписались: один – Воронцов, а другой – Вельяминов. А через неделю в школу из планетария пришло письмо – приглашаем, дескать, ваших десятиклассников Воронцова и Вельяминова на следующий тур конкурса по астрономии. Письмо попало к Вихоть, и тут она такой хай подняла!
– А чего она, собственно, хотела?
– Что парни, мол, глупой мистификацией опозорили школу. Мы ей с Коростылевым талдычим, что сотрудники планетария порадовались хорошей работе и приняли участие в шутке, что они не могли не заметить фамилии автора канонического учебника по астрономии, а она – как взбесилась. Целое расследование произвела, установила, что это были Белов и Радкевич, не поленилась в Москву поехать уточнить и требовала им примерного наказания за жульничество. Еле тогда ее Коростылев угомонил…
– Да-a, я вижу, что не больно вы высокого мнения о вашем завуче, – сказал я.
– Ну, это у нас взаимно. Про наши отношения есть очень жестокий романс: «Нет, не люблю я вас, да и любить не стану». Ой, не стану… Да и не боюсь я ее… Плевать мне на нее.
Я видел, что он напрягся и хорохорится. Я сказал примирительно:
– Вы, наверное, помните, что Швейк в таких случаях говорил: «Пан, не плюйте здесь». А вы что, намылились уходить из школы?
Сухов с досадой махнул рукой:
– Боюсь, что придется. Особенно теперь, когда умер Коростылев. Он был потрясный мужик. Да что вам рассказывать – вы его, надо полагать, лучше знали…
– А куда уходить надумали?
– Не знаю пока точно. Дело в том, что я ведь поступал учиться на физфак в университет, да полбалла не добрал, пошел на физмат в пединститут. Честно говоря, пришел я сюда по распределению с некоторым отвращением – какой из меня учитель? Такие, как я, – это педагоги «поверх голов»… Мечтал отбарабанить три года и уехать в Москву, куда-нибудь в серьезную фирму прибиться кем угодно, хоть лаборантом…
– А потом?
– А потом с Коростылевым подружился. Он меня рассмешил вопросом: на кого больше всего обращают внимание прохожие? На генералов – говорит. Спокон века придумали им такую яркую форму, чтобы вся улица видела, какой важный человек идет. Ты, говорит, Сухов, подожди маленько, скоро все человечество поумнеет, и тогда такую форму с соответствующим пиететом преподнесут учителям, поскольку на сегодня это важнейшая в мире профессия.
– И вы, Сухов, решили подождать генеральской формы для учителей? – поинтересовался я.
– Да. Решил подождать, пока человечество поумнеет и оценит важность нашей работы. А сам думаю окрепнуть помаленьку в своем ремесле, чтобы форма впору пришлась. Мне одноглазый, полуслепой Коростылев открыл глаза на очень многое в жизни, в детях, в моей работе. Да что говорить! Редкоземельный человек был…
– У меня к вам вопрос… – скромно сказал я.
– Пожалуйста, хоть десять.
– Нет, один-единственный. Через несколько лет придет в школу новый учитель. Генеральская форма для педагогов еще не придумана. Коростылев давно умер. Сухов с наслаждением трудится старшим лаборантом в какой-то серьезной физико-технической фирме. Кто открывает новичку глаза? Вихоть? Географичка Маргарита Петровна? Нет, географичку Вихоть давно вышибла на пенсию. Тихий толстяк Оюшминальд?
– Ну это вы про Бутова зря так! – решительно отклонил мой выпад Сухов. – Он мужик хороший, добрый он человек!
– Возможно. Но я считаю хорошим человеком того, кто доброе делает, а не воздерживается от плохого…