Кирза Чекунов Вадим
Несколько недель он отмечал свое отцовство, но в меру — не на службе и не позоря «высокого звания советскогофицера».
В очередное его ночное дежурство по казарме старые нажарили картошки и пригласили старлея на поздний ужин.
— И вот представляете, гугукает, ручки тянет! — делится радостями отцовства Колесников. — Никогда не думал, что так зацепит меня… А Мишуньчик мой, как увидит меня, заулыбается сразу так, ножками засучит: Хорошо отцом быть, мужики!
— Да ну: — приподняв голову с подушки, вдруг хмыкает Патрушев. — На фиг нужно:
Старые в недоумении замирают.
— Это кто там такой умный? — подает голос один из них.
— Погодь, — кладет ему руку на плечо Колесников, поднимаясь. — Че сказал? — глаза старлея наливаются бешенством.
— Да не, я так: — Патрушев растерянно озирается. — Так просто:
Колесников уже нависает над над его койкой:
— Ты че, падла такая, тут хмыкаешь? А, урод лопоухий?! Вста-а-ать!!! Сорок пять секунд — подъем!
Патрушев вскакивает и мечется среди одежды.
— Гнида! Залупа сраная! — старлей неожиданно бьет его ногой в грудь.
Патрушев отлетает на соседние койки. Оттуда его выталкивают опять к старлею.
Тот добавляет ему кулаком в грудь.
— Товарищ лейтенант, да хуй с ним! — пробуют заступиться старые, но Колесникова уже несет:
— Отбой! Отбой, бля, сказал! Всех касается! Сорок пять секунд! Че непонятно?! Съебали по койкам все!!
Походив еще минут пять по спальному помещению, Колесников, пнув на прощание дневального, уходит из казармы.
Еще через пять минут «мандавохи» почти полным составом встают и окружают койку Патрушева:
Я помню, как скучал он уже в поезде по маме и бабушке, как рассказывал о приготовлении его бабушкой пшенной каши… И мне становится жаль парня до слез…
Но сделать я ничего не могу.
Поэтому просто засыпаю.
Мы в наряде по КПП. Ночь. В литровой банке заваривается чай.
Радио выключено, надоело.
— Вот, смотри что есть! — жестом знатного бая Арсен вываливает на стол колоду карт.
Карты порнографические, цветные.
— Мой гарем! Каждый день новую! — Арсен делает характерный жест правой рукой. — Пока весь круг пройду — первая опять как новая! На месяц с лишним хватает!
От разглядывания картинок я прихожу в волнение.
— Слышь, Арсен, подари пару штук! Ты же ими все равно не играешь. А в месяце ведь не тридцать шесть дней. Поделись с другом, а?
Арсен с минуту думает, забрав у меня колоду и тасуя ее.
— Тебе, как другу, не жалко! Возьми три штуки! — протягивает карты обратно.
Я выбираю двух лесбиянок, потом пухлую блондинку и напоследок — нимфетку с коротким каре и острыми сисечками. Уже засовываю их под обложку военбилета, как Арсен вдруг просительно произносит:
— Слушай, вместо белой возьми других, пожалуйста, две штуки возьми! — и смущенно добавляет: — Любимая! Люблю вот ее… Очень:
Со временем подаренные Арсеном красотки куда-то делись. Лесбиянок передал Димке Кольцову, тому, что исходил поллюциями на соседней койке в карантине. Другие то ли украдены были, то ли выпали где: И только худенькую девочку с козьей грудкой, бесстыдно раскинувшей голенастые ноги я бережно хранил всю службу.
Серые будни: Тупые, тягучие будни:
Не сдохнуть бы. Не озвереть. Не сойти с ума:
В роте МТО придумана новая шутка. Сортирная.
В сортире всегда кто-нибудь торчит. Кто стирается, кто бреется. Кто просто курит или на гитаре бренькает. Народу полно, так что шутника не найти потом.
Подкарауливается кто-нибудь из засевших в кабинке по большой нужде. Приносится швабра. Один конец ее упирается в дверь кабинки, другой в край сливного отверстия в полу. Дверка заблокирована. Поджигают одновременно несколько листов газеты и через верх забрасывают их сидящему. Пока тот бьется и орет в тесном пространстве, тащут несколько ведер воды и с воплем: «Пожар!» выливают их сверху на несчастного.
Быстро разбегаются и возвращаются к прежним занятиям. Особое удовольствие — наблюдать как наконец освободившийся мечется по казарме в поисках шутников.
Одно из развлечений в столовой — пришедшая первой рота быстро разбирает тарелки с тушеной капустой и сливает жир из них в проход между столами.
Когда запускается следующая рота, впереди со всех ног на раздачу несутся бойцы, чтобы успеть получить свою порцию и съесть ее до того, как их начнут гонять за пайкой и горячим чаем.
Каменный пол, желтые разводы жира и подошвы кирзачей общего языка найти не могут. Даже просто стоять трудно, а уж если человек бежит…
Сначала, взмахнув руками и ногами, падают первые, на них, безуспешно тормозя, налетают следующие…
Подолгу еще барахтаются на полу, пытаясь подняться.
От хохота в столовой звенят стекла.
Жизнь — монотонная, тупая, от подъема до отбоя, от завтрака до ужина, невылазно в нарядах, порождает забавы весьма специфические.
Только что прошел ужин. Тихий, безветренный вечер.
Трое старых, обступив лежащую на асфальте эмалевую кружку, внимательно к чему-то прислушиваются. Лица серьезные, как у врачей на операции.
Невольно остановился рядом.
Кружка издает отчетливый беспрерывный треск. Словно негромкие помехи в радиоэфире.
— Че стал?! Слинял быстро! — шугнул меня один из троицы, оторвавшись от занятия.
Позже я узнал, что если обычную солдатскую кружку положить на бок и ударом каблука немного ее смять, то эмаль внутри начинает трескаться сама по себе, и происходит это довольно долго.
Называется это дело «солдатская погремушка»
Вся жизнь наша солдатская вертится вокруг столовой.
Огромная, гулкая, шумная. С клубами пара, грохотом посуды и неизменным матом старшего по «дискотеке». Наш взвод в наряд по столовой не ставят, лишь иногда, когда людей не хватает, кидают в помощь посудомойщикам.
Это и есть «дискотека».
Мятые, гнутые алюминиевые тарелки. Исцарапанные тысячами ежедневно скребущих их ложек. На некоторых посудинах встречается штамп: «МО СССР 1952 г.» — Антиквариат! — любуется такими Паша Секс. — Сталинская! Вот вещь, так вещь — сносу нет!
Объедки с тарелок сбрасываются в огромные баки для пищевых отходов. Затем посуда летит на мойку и со страшным грохотом падает в лохань с горячей водой. Голый по пояс в любое время года мойщик, он же «ди-джей», едва различимый сквозь пар, тычет в лохань здоровенным веслом, преремешивая тарелки, поднимая их со дна на поверхность. Там их подхватывает второй «ди-джей», в резиновых перчатках-раструбах и швыряет в соседнюю ванну, где их обдают струей холодной воды из шланга.
«Помойка посуды» закончена. Теперь ее можно сваливать на решетчатые подносы — сушку, и оттуда уже снова тащить на раздачу.
К мытью кружек подходят проще — кидают их в ванну, заполняют ее водой до краев, затем воду спускают.
Ложки моются аналогичным способом. Поэтому, выбрав из груды лежащих на подносе наименее грязную и жирную, ложку все равно следует протереть внутренней стороной полы гимнастерки. Или хотя бы платком.
Смотря что чище.
Одна из стен столовой украшена фотообоями с изображением горы. Череп утверждает, что это Фудзияма.
Так это, или не так, я не знаю. Меня в этой горе привлекает другое.
У самого ее подножия неизвестным художником пририсовано грустное привидение в пилотке и сапогах. Весь склон горы утыкан флажками с цифрами от 1 до 12.
У флажка под номером «6» стоит, обливаясь потом, маленький человечек и в вытянутых перед собой ручках держит длинные шнурки. Глаза человечек скосил вниз, на свои сапоги, и вся его рожица выражает недоумение — на кой хер ему сдались эти шнурки.
На заснеженной вершине, у двенадцатого флажка, машет рукой человечек, опираясь на длинную ручку кухонного черпака. С другой стороны горы посередине склона сидит длиннобородый старичок и то ли рисует, то ли пишет что-то в лежащем на его коленях альбоме.
И наконец, в самом низу горы виден радостно сбегающий с нее молодец-удалец в парадной форме с аксельбантами. Чуть поодаль, явно другой рукой пририсован пассажирский вагон с надписью «ДМБ» и торчащей из окна по пояс голой девкой. Девка радостно улыбается и тянет к удальцу руки, в одной из которых огромная бутылка водки.
Каждый из нас, поедая пайку, ищет взглядом свое место на горе, оценивая уже пройденный и еще оставшийся путь.
Когда в столовой появляются вилки и чайные ложки, а на обед давали котлеты, это верная примета — в часть пожаловала инспекция.
Особенно любит инспектировать нашу службу генерал Чичеватов.
Невысокий, кривоногий, с седым ежиком волос под фуражкой, больше всего он походит на печально известного наркома Ежова. Злобные глазки его придирчиво буравят пространство.
«Чичевато последствиями» — бубнят под нос офицеры и стараются не попадаться ему на пути.
Чичеватов обожает заглядывать в сортиры, рыться в солдатских тумбочках и, подзывая какого-нибудь зазевавшегося бедолагу, проверять свежесть и толщину подшивы.
Если что-то кажется не так, лично отрывает подшиву и пересчитывает количество слоев. Если больше двух — дает трое суток губы, гауптвахты.
Если подшива оказывается в порядке, генерал не ленится пересчитывать стежки. Сверху их полагается иметь двенадцать, снизу — шесть и по бокам два.
За неправильные стежки, правда, не сажает, а лишь раздает наряды вне очереди.
Генерал, твою мать.
В столовой шарится с белым платком по углам.
Гуливер, начальник столовой, которому Чичеватов не достает и до груди, мрачно взирает на него из под полуприкрытых глаз и довольно внятно матерится.
После очередного разноса, когда генерал наконец отбывает, Гуливер произносит что-нибудь вроде:
— Покатились глаза собачьи, золотыми звездами в снег: Сука, бля:
Достает из шкафчика банку «шила».
Патруль приводится в готовность. С детской площадки военгородка мамаши расхватывают детей.
— А-А-А-А-А-А-А-А!!! — страшно кричит через полчаса прапорщик, стоя в расстегнутом кителе посреди городка. — Какая-то тля в лампасах! Меня! А-а-а-а-а-а-а-а!
Патруль с опаской наблюдает за ним из-за деревьев.
Надвигаются очередные «есенинские чтения», «губа» приводится в готовность…
С куревом беда полная.
В стране ввели талоны. В чипок не привозят даже «Приму».
Какое-то время стреляли у офицеров, но и у тех скоро все вышло.
Кто-то додумался выломать доски из пола казармы. Там, под ними, оказались залежи закатившихся в щели бычков. Налетели на них, как голодающие Поволжья на хлеб.
Пробуем курить чай, сухие листья дуба.
Если где разживешься целой сигаретой, выкурить ее в одиночку не получится. Табачный дым чуют за километр, бегут на запах табунами.
«Оставишь!» — тянется десяток рук к тлеющему белому столбику.
Блядь, что такое со страной? Ни жратвы, ни даже курева:
Как комендантский взвод, нас иногда привлекают помогать вновь прибывшим офицерам с переездом.
Разгружаем контейнеры с вещами и таскаем в общежитие. Обычно на последний, пятый этаж.
По пути, конечно, вскрываем коробки, шарим по мешкам. Наворованное, продукты в основном, прячем под лестницей. Потом проносим в часть под бушлатами.
Никогда не знаешь ведь, отблагодарят тебя, или так, на халяву используют.
Иногда офицеры сами одаривают нас консервами, чаем или сигаретами. В такие минуты я всегда испытываю угрызения совести и хочу вернуть украденное. Но никогда не возвращаю Некоторые наливают, грамм по сто, прижав палец к губам. Таких мы уважаем особенно.
Однажды тащили мебель, в том числе и пианино для дочки, новому зампотылу, подполковнику Банину. На пианино мы чуть не сдохли. Разделись до исподнего. Переносных ремней к нему нет. Поясницы с руками хрустят и трещат.
— Блядь, ну почему, как Свищ нужен, он всегда в наряде! — ною я на перекуре между первым и вторым этажом.
— Ребята, отблагодарю! — заговорщески подмигивает нам подполковник. — Я ж все понимаю! В долгу не останусь. Будет сюрприз вам! Только между нами!
И так он подмигивает, что мы с Костюком решаем — не меньше пузыря нам обломится.
— Литруху, литруху нам он должен! Два пузыря, меньше не возьму! — хрипит скрывшийся почти за торцом проклятого инструмента Паша Секс.
Как лошади, чующие водопой, обретаем силы и втаскиваем все-таки его бандуру на четвертый этаж. Слава богу, ему выделили квартиру здесь. На пятом селят обычно лейтех с капитанами.
— Садитесь, орлы! — Банин скидывает шинель, китель, снимает галстук. — Я сейчас!
Скрывается в комнате.
Мы сидим на узлах, переглядываемся и потираем руки. Если еще и закусь хорошую организует, вообще мировой мужик, значит…
Выходит Банин.
На груди у него висит новенький баян.
Банин усаживается на стул перед нами. Растягивает меха.
— За то, что вы мне так помогли, ребята, давайте, я вам на баяне сыграю! У нас вся семья музыкальная! И жена, и дочка, и я вот увлекаюсь.
И минут сорок наяривает перед нами на баяне.
Потом пожимает руки и отправляет в казарму.
Паша Секс начинает материться еще в подъезде, и до казармы ни разу не повторяется.
А на следующий день мы ложку только двумя руками можем держать.
Шаэпешь.
Это слово надо произносить с эстонским акцентом, делая ударение на «а» и растягивая слоги — «шааээпешшь».
Автор слова — эстонец Регнер.
Вернее, полунемец-полуэстонец. Каким чудом он попал к нам в часть — неизвестно. Вся подобная братия давно отказалась служить «у русских». Этот же — служил.
Правда, недолго, всего полгода. Потом не выдержал и убежал на родину. Родина его обратно не выдала.
Пример Регнера оказался заразителен. Через полгода после него из части побежали молдаване. А еще через полгода — хохлы-западэнцы.
Поначалу поднимали всех по тревоге, офицеры рыскали по трассе и райцентру.
Кого удавалось отловить — самим или с помощью питерских патрулей, — возвращали в часть, на губу. Но до дембеля их там не продержишь, гауптвахта переполнялась и бегунков становилось все больше и больше.
Теперь лишь посылают телеграмму в военкомат — так, мол, и так, сообщаем, что покинул место службы призванный вами рядовой такой-то.
Те даже ответа не присылают.
Потому как заграницей стали.
Объект постоянных насмешек и издевательств, Регнер по-русски говорил с большим трудом. Был флегматичен и немногословен.
Обходился в основном двумя — «туртоом» и «шаэпешь».
Если с первым было понятно — дурдом, он и в Африке дурдом, то второе слово вызывало всеобщий интерес.
Регнер уверял, что оно русское, и «отчен хароошее».
Ко мне Регнер относился тепло, после того, как я спас его от двух дневальных-хохлов.
Он имел неосторожность сходить по-большому в только что вымытое «очко», чем просто взбесил дневальных.
На побои прибалт реагировал недоуменным вздрагиванием и повторял, как зацикленный: «Яа тсыфилисофаный шелафек! Кте мне сраать ищио?» Мне удалось оттащить от него хохлов и Регнер, преданно глядя, объявил мне, что я, хоть и русский, — шаэпешь.
Когда его угощали, особенно сгущенкой, Регнер чуть не плакал от радости, и, крутя банку в руках, приговаривал: «Этоо — о, этоо шаэпешь!» — Ребята! — сказал однажды кто-то проницательный. — Да, по-моему, это он наше «заебись» так говорит!..
Спросили прибалта.
Тот закивал головой: «Та, шаэпешь — этоо оотчен хаарошоо! Шаэпешь!» Жаль, что он сбежал. Хороший, в общем-то, парень. Хоть и прибалт.
Одна из обожаемых всеми телепередач — «Утренняя гимнастика и аэробика».
Набиваемся в ленинскую комнату и таращим глаза на девчонок в обтягивающих одеждах.
У каждого — своя любимица. Знаем всех по именам. До хрипоты спорим, чья лучше. «Ебливее», как говорят. У какой из девчонок рот более рабочий, обсуждаем. Кто ногу в сторону лучше отводит…
Дебаты жаркие. Защищают своих, высмеивают чужих. Когда на экране появлялся парень, дружно орут: «Пидор!!» Наверное, в отместку за то, что он там, а мы — здесь.
Девчонки в «аэробике» на загляденье. Спортивные, грудасто-бедрастые…
Но у самого моего сердца, рядом с комсомольским и военным билетами, лежит распахнувшая свое сокровенное худенькая брюнетка, вызволенная мной из суншевского гарема.
Ее я не собираюсь делить ни с кем.
И уже без усмешки вспоминаю просьбу Арсена оставить ему блондинку, любимую:
О своих подругах, тех, что на гражданке, больше молчат.
Обсуждать их, делиться подробностями — не принято. Не каждому даже показывается фотография.
Их письма носятся в нагрудном кармане. В отличии от писем родителей и друзей — те хранятся в тумбочке.
Им посвящяются трогательные и неумелые четверостишия в дембельских альбомах:
- Привет из мест, где нет невест,
- Где звезды достают руками,
- Где девушек считают за богинь,
- И видим мы их только на экране
Иногда кто-нибудь начинает вспоминать, как и в каких позах он имел свою бабу. Слушают такого с удовольствием, поухивая и подначивая. Знают — врет, брешет. Пиздит. Нет у него никакой бабы. Или давно она уже не его.
Ждет ли тебя твоя любимая — тема болезненная. Звучит по-солдатски грубо — «Тебя баба ждет на гражданке-то?» А ответ дать нелегко:
Два года — срок немалый.
Мрачнеют, задумываются, закуривают и уединяются.
Из духовной пищи — кино, газеты, собрание сочинений В.И. Ленина в 55 томах и музыка.
В казарме, возле тумбочки дневального, проигрыватель «Орфей». Пластинок всего две — Пугачева и «Ласковый май». Новых винилов замполит не покупает, а у нас самих денег нет. А если и есть, то тратить на духовное рука не поднимается. Пожрать бы пирожков в чипке, и то уже счастье.
От подъема и до отбоя дневальными «мандавохами» заводится сначала одна пластинка, потом вторая — «Миллион-милион-милион а-алых роз!» «Бе-е-елые ро-озы, бе-е-елые ро-озы!» И опять. И снова. И без конца.
В столовой вот уже полгода за завтраком, обедом и ужином крутят «AC/DC». Может, и больше, но я помню это со времени карантина.
Неожиданно появляется ужасного качества запись группы со странным названием «Сектор Газа». Кто солист — неизвестно, мелодии явно стырены у западных групп. Многих слов просто не разобрать. Но юмор и темы приходятся всем по душе.
«Сектор» играет во всех казармах. Какие-то их песни начинают петь на вечерних прогулках, назло замполиту. Играют под гитару после отбоя.
«Любимец армии и народа» — прочту я спустя десять лет о лидере группы Юре Хое в его некрологе.
А написанная им за полгода до смерти «Демобилизация» будет заигрываться до дыр в холодных казармах сжавшейся, развалившейся, но все еще огромной страны:
Холод. Минус двадцать восемь. Ночью — за тридцать пять.
Ни рук, ни ног не чувствуешь. Разрешили наконец-то опустить уши шапок. Лица — красные, как ободранные.
Те, кого призвали из Сибири, говорят, что здешние двадцать пять — как у них сорок. Влажность и ветер свое дело делают…
Разводы проходят в убыстренном темпе. Над плацем — рваные клубы пара от дыхания.
Самое плохое — заступить на «нулевку», пост номер ноль. Деревянная такая конура у мостика между частью и военгородком. Стоишь около нее и требуешь от снующих туда-сюда офицеров предъявлять пропуска. Хотя знаешь почти каждого в лицо и по фамилии.
Лезть, расстегивая шинель, во внутренний карман по такому морозу никто не хочет. Как и задерживаться на лишние секунды. В лучшем случае посылают куда подальше. Могут и кулаком пихнуть.
Остается тупо отстаивать смену. И вспоминать подвиг генерала Карбышева.
Заступающий на пост облачается в ватные штаны поверх обычных и всовывает ноги, прямо в сапогах, в огромные серые валенки. Надевает бушлат и сверху — шинель. На шинель — невероятного размера вонючий и засаленный тулуп.
Тулуп и валенки одни на всех, надевают их прямо на посту. Иначе и нельзя — двигаться в них невозможно. Шагу не сделаешь.
Паша Секс решил все-таки немного походить и попрыгать, согреться. Опрокинулся во всем этом облачении на спину и подняться уже не смог. Дело было ночью. Мороз, звезды. Деревья постреливают. Так и лежал, как перевернутый жук, почти полчаса, пока патруль его не заметил.
Отделался Паша легко — только нос обморозил.
После этого случая всех заступивших на пост обязали каждые пять минут по громкой связи связываться с КПП. Докладывать, что жив пока.
Меня на «нулевку» не ставят — мои сапоги не пролазят даже в эти универсальные валенки. Да и с самими сапогами беда — замены на новые не нашлось, донашиваю старые, еще в карантине выданные. Подошва вот-вот отвалится.
Тяжелее всех это переносит Сахнюк:
— Вот так вы всегда, москвичи, суки, откашиваете! А мы, блядь, за вас все делать должны, да?! Я — на мороз, а ты в тепле свою жопу держать!..
— Гитлер, заглохни! — вступается за меня Череп. — Просто повезло чуваку… Не хуя завидовать:
Вздохнув, добавляет:
— Мне бы такие ласты: Тоже в дежурке посидел бы: Бля:
Гитлер, хлопнув дверью, убегает на пост менять побелевшего там уже Кицу.
Вечером нас сменяют.
С одной стороны — хорошо. На завтра, по прогнозу, потепление со снегом. А значит — скребок в руки и на плац. И до конца наряда ты с него уже не вылезешь.
С другой стороны, в казарме сегодня тоже не сахар. Из караула должны вернуться Борода с Соломоном. Ладно, если одним только «принеси-подай» обойдется…
Едва заходим, дневальный таращит глаза:
— Борода всех взводовских в каптерку созвал! Дуйте туда живо!..
Нас четверо — Череп, Гитлер, Кица и я. Остальные наши в наряде.
С нехорошим чувством стучим в дверь.
Там человек десять. На тюках с бельем сидят наши старые — Борода, Соломон, Дьячко, Пеплов и Самохин. Осенники, во главе с Колбасой, стоят вдоль стеллажей.
Тусклая желтая лампа под потолком. Наледь на окне. Накурено.
Не люблю я такие вот сборища.
— Где ходим, воины?! — замахивается на меня кулаком Борода.
Я пытаюсь припомнить, какие сегодня у нас были залеты.
— Сменились только: Вон, штык-ножи еще даже не сдали:
Борода не слушает. Я вижу, что ему не до нас.
Что-то здесь затевается.
Череп глазами показывает на Соломона.
Тот сидит на одном из тюков, ссутулившись и свесив свои обезьяньи руки до полу. Губа его, и без того вечно отвисшая, теперь разбухла и потемнела. Нос тоже разбит, но кровь уже не идет.
Видок у Соломона тот еще:
Борода собран и внешне спокоен. Лишь глаза блестят и прыгают по нашим лицам.