Обратный адрес. Автопортрет Генис Александр
Хотя и мое, и предыдущее поколения грезили об Америке, я совсем не мог себе ее представить. Книги не слишком помогали. Ведь Хемингуэй, как Тургенев, предпочитал Париж, а Фолкнер, как Искандер, писал о Юге. Из американских художников я хорошо знал одного Рокуэлла Кента, но он рисовал Гренландию. Американское кино мне просто не нравилось. Гордясь экстравагантным вкусом, я не мог найти больших различий между Голливудом и той же студией Довженко, которая ведь тоже иногда снимала великолепное кино, если за него брался Параджанов. В американских фильмах меня раздражало то же, что и в советских: предсказуемость, неизбежная победа добра над злом и вымысла над реальностью. О последней я, естественно, ничего не знал, но в ту, что показывали, твердо не верил. Голливуд, казалось мне, сразу лакировал действительность и разоблачал её, особенно в картинах с социальным контекстом и бунтарским подтекстом, которые чаще других пробирались на отечественные экраны. С телевизором было еще хуже. Из заокеанских репортажей мы вынесли только то, что безработные ходят в нейлоновых сорочках, которые стоили 25 рублей, продавались по блату и котировались на уровне водолазок, называемых в Риге битловками.
Беззащитный перед американской мечтой, я твердо знал лишь то, что лечу в страну будущего. Оно манило меня с тех пор, как я вычитал в сталинской фантастике про анабиоз, позволяющий проспать век, чтобы сразу оказаться в коммунизме. Когда мне исполнилось семь, Хрущев сократил этот срок до 20 лет. Теперь мне предстояло увидеть, что он имел в виду. Страна была другой, но будущее, тайно надеялся я, – то же. Боясь его прозевать, я всю ночь не спал, вглядываясь в иллюминатор «Боинга». Не я один, судя по тому, что салон взорвался овацией, когда самолет приземлился в аэропорту Кеннеди.
За его пределами стояла осень. Поздний октябрь не красил город и не скрывал его убожества. Это была нелюбовь с первого взгляда. Обида залила душу доверху: меня привезли не в ту Америку. Пока автобус пробирался сквозь низкие пригороды, я терпел и стал роптать, когда пошли многоэтажные дома с пожарными лестницами снаружи. Уродуя каждый и без того убогий фасад, они придавали целым кварталам подсобный вид, выворачивая улицу наизнанку.
Не имперская Вена, не вечный Рим, и, конечно, не старая Рига, Нью-Йорк выглядел захудалым и допотопным. Еще и потому, что в бродвейский отель «Грейстоун» нас привезли к ночи и задворками. В обклеенном мутными обоями номере узкая кровать прижалась к одинокому стулу и облезлой тумбочке. В углу стоял кукольный холодильник и электрическая плитка, позволявшие заняться домашним хозяйством. Окно выходило в спину кирпичному дому. Лампочка была тусклой, пахло химией, из стены торчало неработающее железное устройство неопределенного назначения.
– Газовый рожок! – внезапно осенило меня, и я наконец сообразил, в чем дело: со времен «Сестры Керри» тут ничего не изменилось.
Будто соглашаясь, на пятнистый ковер дерзко выбежал бурый таракан. Я не стал его давить – как первого американца, зашедшего в гости.
2
Утро началось с дилеммы: аптаун или даунтаун? Верх звучал лучше низа, и, выйдя из вестибюля на Бродвей, я уверенно повернул направо, не зная, что там начинается Гарлем. В те времена он считался дном и выглядел соответствующе. За 96-й начинались трущобы. Выбитые окна заслоняла фанера, целые защищали решетки. Белых не было вовсе, черные говорили мне «Wellcome». От смятения я решил закурить и обнаружил, что оставил в номере спички. Это означало, что пора говорить по-английски.
Я готовился к этому моменту, сколько себя помню. В школе меня мучили, заставляя не только читать, но и пересказывать «Moscow News». Однако статьи о передовиках, написанные на советском английском, не поддавались переводу, и я не поднимался выше тройки. Зато дома со мной занимался языком отец по оксфордскому учебнику, предназначенному для колониальных народов. Изо дня в день я следил за жизнью Тома и Мэри, помогая им вставлять в беседу пропущенные слова, чаще всего – глаголы. Теперь настал момент истины и я, собрав в кулак волю и грамматику, обратился к хозяину табачного киоска:
– Can I buy a box of matches?
– Nope, – отрезал он, и я зашатался от ужаса.
Заметив мое отчаяние, продавец улыбнулся и протянул спички, объяснив, что в Америке они не продаются, а достаются даром.
Витиевато поблагодарив, я с наслаждением закурил, от чего хозяин опять посуровел. Чуть позже мне сказали, что по запаху «Прима» не отличается от марихуаны. Тем не менее, первый, после встречи с тараканом, контакт с Америкой завершился победой, и я вернулся к «Грейстоуну», чтобы попытать счастья в другом направлении.
Спускаться по Бродвею оказалось куда интереснее, чем подниматься. Улица все больше походила на бульвар, и дома росли с каждым блоком, пока я не дошел до «Ансонии». Доходный дом был размером с замок и походил на него. Снизу кованая ограда и внутренние дворы, сверху – бастионы. Окна прорезаны в метровых стенах, заглушавших Карузо и Шаляпина, которые когда-то жили здесь. «Ансония» ненадолго примирила меня с Нью-Йорком.
– Этот странный город обладает ветхим шармом купеческой роскоши, – смягчился я, – вроде ГУМа.
Но это не меняло дела: я по-прежнему не находил в Нью-Йорке ничего общего с Америкой. Другие, конечно, тоже, но по иным причинам. Мне не хватало будущего, для остальных его было слишком много.
Не дойдя до небоскребов, я свернул с Бродвея в парк, который оказался Центральным и необозримым.
– Эту часть города, – объяснил я себе – просто забыли построить.
Той осенью прямоугольная дыра в полсотни кварталов не обещала ни культуры, ни отдыха. Сырой ветер продувал аллеи насквозь, пальто у меня не было, знакомых – тоже. Я чувствовал себя чужим на празднике жизни, который все больше походил на будни.
Ориентируясь по солнцу, а не по манхэттенской топографии, я добрел до юго-восточного угла, где неожиданно встретил старого друга – пруд из повести Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Надо признаться, что я любил Холдена Колфилда больше всех американцев. У нас он считался своим в доску. Пользуясь ею, мы без труда перебирались через океан к пруду в Централ-парке, размышляя, улетали или не улетали на зиму тамошние утки. Я долго глядел, как они лениво плавают по не замерзшей пока воде, будто сами не знали, что им делать.
– Оставаться, – решил за них я, – и терпеливо ждать, когда настоящая Америка слипнется с вымышленной в одну страну, уж такую, какая получится.
И тут меня окликнул Радзиевский.
3
В юности я болел КВНом и возглавлял все команды – от пионерского лагеря до филологического факультета. Самое успешное дитя оттепели, КВН пережил все геополитические катаклизмы, включая эмиграцию. Приспосабливаясь к любой широте, долготе и режиму, он вмещал изрядную часть отечественной смури и умел на все вопросы отвечать невпопад:
– Что такое брак по-итальянски?
– Макароны из кукурузы.
Не удивительно, что в юности моим героем был легендарный капитан рижской команды Юра Радзиевский, учившийся у моего отца и писавший у него диплом.
Вечером мы пришли к нему в гости. Сидя в двусветном зале, который он непонятно называл «лофтом», мы вежливо отнекивались от предложения купить такой же по соседству и по дешевке. За ужином Юра делился опытом выживания в Новом Свете:
– Америка – объяснял он, – тот же КВН. Чтобы попасть в ее клуб, надо быть веселым и находчивым.
Именно прежний опыт привел Радзиевского к успеху, когда, не видя других перспектив в Нью-Йорке, он решил заняться техническим переводом – с русского и на русский. Юра собрал нескольких единомышленников и стал искать заказы, пока не нашелся один – огромный, завидный, связанный с нефтью и рассчитанный на много месяцев хорошо оплачиваемой работы. Обходя конкурентов, Юра снизил цену настолько, что заинтересовал заказчика, но и вызвал его подозрение. В тот же день клиент захотел посмотреть на переводчиков в деле. С утра Радзиевский снял пустую контору на Пятой авеню, арендовал мебель, рассадил друзей и родственников за привезенные столы, оставив себе самый большой с табличкой «Президент». Он успел напечатать визитные карточки, в стакане стояли ручки с названием несуществующей фирмы. Липовые сотрудники не поднимали головы над грудами пустой бумаги. Сам Юра источал сдержанную уверенность. Убедившись, что все в порядке, клиент решил тут же завершить сделку, позвонив в свой офис. Он снял трубку в чехольчике с надписью «Radzievsky», но гудка не было. Даже в Нью-Йорке нельзя провести телефон за полдня. Попав впросак, Юра перевернул доску и объявил шах, оказавшийся матом.
– Три часа назад, – сказал он, обводя руками фальшивый офис с остолбеневшими от ужаса подельниками, – ничего этого не было. Если я сумел организовать такую фальшивку, то неужели не справлюсь с вашим заказом?!
Контракт подписали, и скоро бизнес разросся, языки размножились, Юра стал ездить на Роллс-Ройсе. Но как только число сотрудников перевалило за дюжину, в дело вмешались власти.
– В штатное расписание всякой фирмы, достигшей такого размера, – сказал Юре федеральный чиновник, – обязательно должны быть включены представители ущемленных национальных меньшинств.
– Никаких проблем, – обрадовался Радзиевский, – тут другие не работают, все – из меньшинства, и именно что ущемленного: даже с арабского у нас переводят евреи.
Ему посоветовали не валять дурака, а взять негра, и Юра быстро нашел одного, пьющего, из университета Лумумбы.
– Я ж говорю, – завершил он эпопею, – Америка – КВН, и главное – не принимать её всерьез.
В отель я вернулся обнадеженным, задумывая втюрить простодушным американцам свою дипломную работу «Мениппея у Булгакова».
4.
Тем холодным октябрем 1977 года я вгрызался в Манхэттен, как червяк в яблоко, не догадываясь, что оно служит символом Нью-Йорку, в величие которого мне никак не верилось. Возможно, потому, что, словно Наполеон под Москвой, я напрасно ждал, когда мне вручат ключи от города. Без них мне приходилось самому подбирать к Нью-Йорку отмычку, и этот каждодневный труд еле оплачивался новыми впечатлениями.
Город все еще казался уродливым. К пожарным лестницам прибавились бочки с водой на крышах, стоящие там на случай пожара. Собственно, как профессионал борьбы с огнем я должен был радоваться муниципальной предусмотрительности, но не того я ждал от Нью-Йорка. Обветшалый город не мог разобраться ни с прошлым, ни с будущим. Застряв в унылом безвременье Драйзера, Нью-Йорк был не столько старым, сколько старомодным – как фотографии в альбоме чужой бабушки.
Не радовали даже небоскребы. Одни, как «Вулворт», отстали на три поколения и напоминали торт, другие – на два и походили, как это случилось с «Крайслером», на торчащую авторучку со снятым колпачком, третьи представляли современность и не отличались друг от друга. Даже в центре на улицы выползали ржавые эстакады, на которые выскакивали поезда подземки. Устав ездить под землей, они вырывались на свежий воздух, прекращая грохотом беседу. Впрочем, говорить мне особенно было не с кем и я убеждал сам себя полюбить в этом городе хоть что-то, кроме музеев.
Лед тронулся, когда я обнаружил, что у Нью-Йорка есть карманы, в которых на средневековый манер устраивались гетто для ремесленников и чужеземцев. На 36-й улице торговали пуговицами. Цветочная 28-я казалась оранжереей. Бриллиантовая 47-я говорила на идиш. В Чайнатауне старики играли в ма-джонг и подпевали Пекинской опере. Расцвеченная, как елка, маленькая Италия притворялась «Крестным отцом» и пахла кофе. Нью-Йорк закоулков выглядел интересней и честней. Как я, он был иностранцем, только без комплексов. Нью-Йорк ведь не стремился стать американцем и равнодушно позволял каждому найти себе угол.
Мой был еще незанятым, пока я не прибился к своим на первой русской тусовке, по-местному – «party». Выпивали стоя, водку – безо льда, вино – из четырехлитровой бутыли, закуской считались орешки. Разговор шел о знакомом – книги, политика, козни начальства. Не умея вращаться с бокалом, я отошел к стене, где скучал человек со знакомой внешностью. Присмотревшись, я ахнул: Барышников.
– Sveiki, – сказал я по-латышски, надеясь, что звезда приветит земляка.
– Здрасте, – ответил Барышников без энтузиазма и, узнав новенького, спросил из вежливости, всего ли хватает.
– Еще бы, – похвастался я, – нам дают три доллара в день: сигареты, сосиска и сабвей в одну сторону.
– А у меня, – вздохнул Барышников о своем, – мосты обвалились и конюхам не плачено.
Бруклин,
или
В тамбуре
Каждый, кто знает цифры, не может заблудиться в Манхэттене. Бруклин – дело другое. Необъятный и тесный, он мне показался монотонным и безрадостным как густонаселенная пустыня. По любой улице можно было идти час, а можно – день, и ничего не менялось: кирпичные домики, лоскутные дворики, чахлые кусты и неплодовые деревья. Правда, где-то был океан.
– Сколько до него? – спросил я прохожего.
– Минут пятнадцать, – обнадежил он меня, но три часа спустя водой по-прежнему не пахло, и выбившись из сил, я понял, что Бруклин предназначен для машин, а не людей.
И все же именно Бруклин стал домом, так как здешняя община сдала нам с женой светлый подвал из трех комнат. Последняя – явно лишняя, потому что из мебели у нас был матрац и пришедшие из-за океана подписные издания. Девятитомник Герцена служил стулом, трехтомник Белинского – тумбочкой, оставшийся от книг ящик – столом. Телевизор мы подобрали на обочине. Отделанный красным деревом, он показывал только помехи, но украшал квартиру.
Соседи оказались радушными и евреями. Кроме меноры и мезузы, они надарили нам кучу бесполезных вещей, из которых меня особенно поразили заношенные до дыр галстуки. За каждым стояла усердная жизнь, проведенная в конторе.
– Лишь бы не это, – с ужасом подумал я, ибо не носил галстук с тех пор, как в пятом классе меня выгнали из пионеров за кривлянье на линейке.
В нашем районе на 14 кварталов приходилось 14 синагог, а также кошерный магазин, маленький банк, иешива, спортивный зал с бассейном-лягушатником и культурный центр, где отмечали все праздники, кроме Рождества. Многие никогда не выходили за пределы этого еврейского рая, и нам не советовали, намекая, что кругом – джунгли.
Я, естественно, не поверил и пошел осматривать асфальтовые окрестности. Улицы отличались только номерами, и, как в Гарлеме, я опять не встречал белых. Здесь, однако, мне не были рады. Я понял это, когда с балкона прямо под ноги свалилась корзина подожженного мусора.
Вернувшись к своим, я попытался освоиться, но это плохо получалось. Евреи мечтали поделиться лучшим – религией.
– Теперь, – говорили они, – когда вы сбежали от безбожной власти фараона Брежнева, вы можете без страха молиться, ходить в синагогу и справлять субботу с фаршированной рыбой.
Только она из всей заявленной программы вызывала энтузиазм, но до тех пор, пока не выяснилось, что в Бруклине фаршированная рыба не имеет ничего общего с той, которую готовила моя русская мама. Из вежливости мы сходили в гости, заглянули в синагогу, выкупались в бассейне и пришли на лекцию боевика Меира Кахане, уговаривавшего каждого еврея завести автомат и пугать им негров.
Пресытившись ортодоксами, я неожиданно прибился к сектантам, встретив на улице одноклассника, ставшего в Бруклине хасидом. Он предложил мне первую в Америке работу. Охотясь на новеньких, хасиды обращали русских евреев в свою затейливую веру прозелитскими брошюрами. Моя задача заключалась в том, чтобы их переводить с английского на русский, получая по семь долларов за страницу.
Моему восторгу не было конца. Сидя за купленной с рук пишущей машинкой, я узнавал много нового о хасидах, с каждой страницей нравившихся мне все больше. Я просто не мог не согласиться с их цадиками, утверждавшими бесспорное:
– Все шутки, – говорил равви Пинхас, – из рая, и даже насмешки – оттуда же, если они произносятся от чистого сердца.
Кроме того, хасиды лихо пили водку, особенно – в день рождения Любавического ребе, в котором они подозревали мессию.
Я с ним познакомился заочно, когда мне поручили редактировать написанную по-русски автобиографию Шнеерсона. Из нее я узнал, что ребе жил в Ленинграде, учился в Кораблестроительном институте, сидел в ГПУ, бежал в Европу, изучал математику в Сорбонне, спорил с Сартром и исповедовал ту версию религиозного экзистенциализма, которая позволяет говорить с Б-гом, даже тогда, когда кажется, что Он не отвечает.
Хуже, что с редактурой ничего не вышло. Когда я решился вычеркнуть лишнее, посчитав плеоназмом сочетание «еврейская синагога», мне велели не умничать, потому что мессии не ошибаются.
– Но тогда, – сдуру возразил я, – как же можно редактировать текст?
– Никак, – согласились со мной, и мне пришлось искать новую работу по ту сторону Бруклинского моста в большом, а не еврейском мире.
2
Нью-Йорк конца 1970-х достиг надира своей истории.
– Хуже, – объяснили старожилы, – не бывает: город обезображен, безработица – 17 %, инфляция не меньше, каждый седьмой живет на муниципальное пособие, да еще грабят на каждом углу.
Сокрушаясь для виду, я на все смотрел сквозь розовые очки. Расписанные граффити дома и заборы не могли еще больше изуродовать бескрылую архитектуру. С преступностью я не встречался, так как взять с меня было нечего. По той же причине мне не грозила инфляция, а с безработицей я справился с помощью знакомого эмигранта. Он позвал меня за компанию грузчиком в фирму «Сассун», продававшую самые модные в Америке джинсы. Их рекламный слоган, как тогда говорили на английском, а теперь на русском, знала вся страна: «Ooh-la-la Sasson». Будучи, как атаман Платов из «Левши», человеком семейным, я тоже не владею французским и до сих пор не знаю, что это значит. От других джинсов эти отличались наклейкой на заду, а из французского там были только владельцы – два алжирских еврея и их секретарша-любовница.
Готовясь к интервью с работодателем, я надел один из дырявых галстуков, но вряд ли он мне помог. Старший партнер Клод, которого младший называл Мордехаем, задал один вопрос:
– Писать умеешь?
– Только эссе, – заскромничал я.
– Я спрашиваю, буквы знаешь?
– Простите, – обиделся я, – если мне и не удалось закончить университет с красным дипломом, то лишь потому, что я за вольнодумие получил четверку по атеизму.
– Overqualified, – сказал он.
– Чересчур, – перевел я про себя и бросился убеждать Клода-Мордехая, что уже забыл, чему учился.
Работа оказалась не трудной, но чудовищной. В девять утра я отбивал карточку и открывал картонный ящик с джинсами, которые надо было разложить по оттенкам и размерам. В 9:15 я первый раз смотрел на часы. В 9:20 – во второй, потом – каждую минуту. Дотянув с неописуемыми мучениями до полудня, я отходил к окну, чтобы съесть принесенный из дома бутерброд в одиночестве, избегая коллег, живо напоминавших моих рижских пожарных. Дело в том, что русские грузчики обедали с водкой, американские – с марихуаной. Последние, впрочем, светились радушием. Накачанные и мечтательные, они, как я, не выносили монотонного труда и рвались к подвигам. Одни предлагали основать профсоюз грузчиков, другие хотели бороться с наркотиками, третьи – торговать ими.
После обеда я возвращался к джинсам, умоляя минутную стрелку поменяться местами с часовой, но ничего не получалось, и я постоянно бегал в туалет, к окну, питьевому фонтанчику и к большим часам в вестибюле, надеясь, что они идут быстрее моих. Но купленный за два доллара у приветливого негра «Ролекс» исправно показывал точное время, и это казалось мне невыносимым. Страшнее этих дней, скажу я сорок лет спустя, Америка ничего не смогла придумать.
– Свобода, – думал я с ужасом, раскладывая бесконечные джинсы, – обернулась тоской рабства.
Ужас заключался в том, что бежать дальше было некуда. Пособие кончилось, жена – беременна, и Булгаков, как с мениппеей, так и без нее, никому не нужен. От отчаяния я вступил в сделку с судьбой, пообещав ей ни на что не роптать, если она снимет с меня кандалы.
Клятва была принята к сведению, о чем я узнал следующим утром, когда попытался выбраться из нашего подвала, чтобы отправиться с утра на работу. Дверь не поддавалась, окно – тоже, телевизор не показывал даже помех, но телефон работал. Я вызвал брата, который пришел с одолженной лопатой и откопал в снегу проход с крыльца.
За ночь метель кончилась, Бруклин выглядел одним сугробом, и счастливые дети катались с него на пластмассовых тазиках, заменявших им санки. Не работал общественный транспорт, личный – тем более. Закрылись школы, банки, даже синагоги. Ходить было трудно, но мы протоптали дорожку к винному магазину, не уступившему стихии. Вернувшись в тепло, мы тянули бренди, наслаждаясь свободой, как евреи, сбежавшие из Египта на север. В тот тихий час я проник в глубинный смысл Исхода и узнал, чем он кончается. На следующий день меня выгнали с работы.
3
Между тем, из Рима прилетели Вайли. Чувствуя, что повторяюсь, я не могу не сказать, что мы выпили во всех пяти боро Нью-Йорка, не исключая Богом забытого Статен-Айленда, обошли (без жен) Гарлем и приоткрыли остальную Америку. Самым экзотическим в ней нам показался район массового присутствия соотечественников – Брайтон-Бич.
Эта прибрежная полоса Бруклина, заселенная тогда почти исключительно одесситами, манила многих и озадачивала других. Здесь все казалось знакомым и чужим, как в журнале «Юный техник», который я купил во втором классе, не догадавшись, что он на болгарском. Главная улица сияла вывесками на почти родном языке. Над одним магазином горело неоном «Оптека». Здесь продавали градусники с гуманным Цельсием, а не истерическим Фаренгейтом. В кафе «Капуччино» подавали не капуччино, а пельмени с водкой из конспиративных чайников. В самом углу, у надземки, примостился «Магазин книг». Пляж моря располагался за прогулочной эстакадой. Под нею торговали ковриками с Аленушкой, харьковскими мясорубками и бюстгальтерами на четыре пуговицы.
Все наши экспедиции завершались в «Москве». Перед входом в этот ресторан-гастроном сторожил клиентов фотограф, предлагавший сняться с фанерными персонажами из мультфильма «Ну, погоди». Внутри под коллективным портретом «Черноморца», за накрытыми немаркой клеенкой столами сидели завсегдатаи, редко снимавшие ушанки. За ними присматривал плечистый хозяин Миша. Когда прекратили выпускать евреев, он сумел выкупить у Брежнева дочь-инженера. Уже на следующий день она тоже стояла за прилавком. Нас Миша полюбил за аппетит и лично жарил свои знаменитые котлеты. Выпив, мы легко находили с ним общий язык, но не понимали надпись на счете, где над причитающей с нас суммой стояла аббревиатура «СРБ». Оказалось – «С Рыжей Бородой». Так Миша обозначил Петю, приняв его за старшого. Вайль действительно был столь представительным и корпулентным, что на его фоне я казался худым. Вдвоем мы напоминали букву «Ю», а по одиночке никуда не ходили. На Брайтоне мы изучали местные нравы методом тотального погружения и не возвращались трезвыми.
Брайтон был первым островом русской (более или менее) свободы. Вырвавшись на нее, он жил, как хотел. Стремясь понять, что получается, когда нас выпускают на волю, мы смотрели на Брайтон морщась, но не отворачиваясь. Результатом стал первый американский очерк с вызывающим названием «Мы – с Брайтон-Бич». Журнал с ним вышел с портретом авторов на обложке. Наш опус цитировали, читали с эстрады и критиковали за то, что мы пресмыкались перед Брайтоном и издевались над ним, обнародовав безжалостные подробности эмигрантского быта. В сущности, мы всего лишь искали тот наименьший знаменатель, на который делилась Третья волна. Брайтон был ее дном – двойным, золотым, илистым. Отсюда, с крайнего востока Америки, до Старого Света было ближе, а до Нового – дальше всего. Брайтон-Бич служил тамбуром и казался аттракционом. Словно комната смеха, он преувеличивал наши заблуждения, делая их наглядными, забавными, незабываемыми.
Вскоре я перебрался в Манхэттен, бросив Бруклин на произвол его затейливой судьбы, а когда навестил свой первый американский дом много лет спустя, то на месте 14 синагог оказались 14 церквей – как будто в Бруклин вошли крестоносцы.
«Новое русское слово»,
или
Спиритический сеанс
Новым в «Новом русском слове» были только мы с Вайлем. Старейшая русская газета, впервые вышедшая в свет в 1910-м – за два года до «Правды», считалась ковчегом эмиграции, оплотом свободы и последним бастионом белой гвардии. Достаточно сказать, что в ней печатался Бунин, а его секретарь с несклоняемой фамилией Седых редактировал газету.
Поднимаясь к нему по дряхлой лестнице четырехэтажного дома в центре Манхэттена, я повторял ударные стихи Цветаевой, надеясь ввернуть их в разговор. Кабинет оправдал мои ожидания: на стене висел портрет Бунина в багетной раме. Хозяин ей не уступал: золотые очки, золотые часы, золотые запонки. Я, правда, представлял себе редактора кряжистым стариком со шрамом от сабельного удара времен арьергардных боев врангелевской армии в Крыму, но и этому поклонился в пояс.
– Нам нужны сильные люди, – сказал работодатель, проницательно глядя мне в глаза.
– Еще бы! – подхватил я, – «Белая гвардия, путь твой высок: чёрному дулу – грудь и висок».
– Рама с версткой весит 40 паундов. Справишься?
– Без проблем! – воскликнул я, хотя имел смутные представления о верстке и никаких – о паундах. Кроме того, я согласен день и ночь писать статьи на благо освобожденной от большевиков России.
– А, – махнул рукой мой собеседник, – сочинять надо так, чтобы у комсомольцев стояло. Ну что ж, возьмем на пробу, если Седых утвердит.
– Яков Моисеевич, – крикнул он в коридор, и в кабинет вкатился лысый человек, чрезвычайно напоминавший Абажа из книги моего пионерского детства «Королевство кривых зеркал».
Исправляя ошибку, я ему тоже почитал Цветаеву.
– О, Марина, – вздохнул Седых, – она так бедствовала, что за двадцать франков вымыла бы любой сортир в Париже.
В типографии меня встретили настороженно, как всех выходцев из совдепии. Линотиписты с белогвардейским прошлым вели патриархальный образ жизни. Они отмечали именины (а не дни рождения), православную (а не западную) Пасху и Старый (а не Новый) год, в канун которого редактору клали на стол первую полосу со стихами похабного содержания:
- Е…а мать, не то, что мать е… а.
- Е…а мать зовут и Агафона.
Седых делал вид, что хватается за сердце, хотя этот розыгрыш вел свое происхождение из дореволюционных газет. По ним тосковали наши виртуозы наборного дела. Они знали, где ставить «ять», но это уже ничего не могло изменить. Не отличая Сталина от Ленина, не говоря уже о Хрущеве и Брежневе, они всех их равно ненавидели и считали евреями.
О своих обязанностях я не знал ровно ничего и страшно удивился, когда мне торжественно вручили шило. Главный инструмент метранпажа, оно служило для того, чтобы выковыривать из металлической полосы отлитые на линотипе строчки, а также вставлять шпоны и шпации. Что это значит, теперь забыли даже те, кто знал.
Дело в том, что до появления на свет компьютеров каждый газетный лист состоял из отлитых на линотипах строк, туго зажатых в раму. Помазав краской шрифт, с полосы делали отпечаток для корректуры и офсета. Потом ее разбирали, чтобы пустить в переплавку. Метранпаж, читая металлическую газету, как в зеркале, собирал статьи, заголовки и рекламу в логически стройную страницу. Короче, я влип в производственный роман, и он мне понравился. Презирая в школе ручной труд и прогуливая его уроки, я ничего не научился делать руками без карандаша и боялся всех машин сложнее зонтика. Зато теперь я старательно учился этому сложному ремеслу. Не зря Ленин называл хорошо зарабатывавших типографских рабочих аристократами пролетариата и предателями своего класса. Приобщившись к высокой касте, я наслаждался физическими, как у пианиста, навыками. Развивая тактильную чувствительность, гладил ладонями зажатый могучими струбцинами печатный набор, чтобы определить, куда вставить горизонтальную пластинку-шпону или вертикальный клинышек – шпацию. Когда попадалась статья, требующая крупного декоративного заголовка, мне полагалось складывать его вручную, вытаскивая затейливо вырезанные буквы из наборных касс, в сущности, таких же, какими пользовался первопечатник Иван Федоров. Гордясь усвоенным, я не мог отмыть руки от въедливой краски даже тогда, когда типография сгорела. На суде выяснилось, что ее поджог мой предшественник, ровесник и тезка из-за неудовлетворенного авторского самолюбия: Седых его не печатал.
Пожар, как это с ним бывает, способствовал украшению газеты, принудив редакцию – первую в Нью-Йорке – к прогрессу. Линотипы сдали в лом, на смену им пришли компьютеры, и сама профессия метранпажа вымерла как раз тогда, когда я ею овладел. Все, что у меня от нее осталось – обгоревшее шило.
2
Прижившись в «Новом русском слове», я, наконец, сумел поближе познакомиться с чужой страной – Россией. Её представляли люди прежнего времени, помнившие Гражданскую. Остальные войны были несчастьем, та – катастрофой, не меньше потопа. Но чаще они ссылались не на библейскую, а византийскую историю. Большевики у них считались вроде турок, мы – тоже.
– Утратив язык и память, – объяснил мне заведующий новостями Абрам Соломонович Геренрот, – новое население России к старому не имело никакого отношения, кроме географии: как Стамбул и Константинополь. Не сумев распорядиться великим наследством, победившие варвары ввели коней в храмы, Ленина – в Кремль и, прощаясь, принялись говорить друг другу «пока», за что убить мало.
Всю современную литературу старая эмиграция считала нечленораздельной, в первую очередь – Бродского. Отечественная словесность, верили они, испустила дух вместе с Буниным, портреты которого висели всюду, кроме кабинета Седых, где его заменяла забранная стеклом вырезка из стокгольмской газеты. Порыжевшая фотография запечатлела шведского короля, вручавшего Нобелевскую премию мрачному русскому джентльмену. Рядом стоял жовиальный Яков Моисеевич, уже тогда напоминавший Абажа, только молодого.
– Куда бы он без меня делся, – сказал Седых, – из иностранных слов Бунин знал только «мерси» и всю жизнь боялся ажанов.
Признав во мне смышленого и любознательного варвара, Яков Моисеевич при каждой встрече делился воспоминаниями.
По утрам я приносил ему план свежего выпуска. В нем не было ничего хитрого: газету исчерпывали четыре страницы. На первой шли новости, простосердечно украденные из «Нью-Йорк таймс» и переведенные на монастырский русский с английским акцентом. Военные самолеты назывались «бомбовозами», паром – «ферри», Техас – «Тексасом», политбюро – кремлевскими старцами. Вторую полосу закрывала критическая статья о советских безобразиях. Иногда она называлась «Как торгуем, так воруем», иногда – «Как воруем, так торгуем». Третья полоса вмещала фельетон в старинном смысле, то есть, пространное эссе на необязательную тему, которое не читал никто, кроме линотипистов. Четвертая страница радовала кроссвордом, именуемым здесь «Крестословицей». Все остальное газетное пространство занимали объявления. На первой полосе шли извещения о смерти, на последней – реклама кладбищенских услуг.
В православные праздники из года в год печатались одни и те же материалы. Старенькие читатели, включая насельниц парагвайской богадельни, бесплатно получавшие прочитанные номера, за год все забывали и радовались умилительным пасхальным стихам и рождественским очеркам, как в первый раз.
По вторникам «НРС» запускало Большую Берту – статьи самого Андрея Седых. Эмигранты читали их вслух, пересказывая особо гневные абзацы соседям. Яков Моисеевич громил совдепию, разоблачал происки почты, поднимавшей расценки на рассылку газеты и давал советы очередному президенту. Мне у него нравились только некрологи. По-детски радуясь, что умер не он, Седых становился шаловливым. Таким же он был каждое утро, когда, предоставив мне компоновку очередного номера, устраивал получасовой спиритический сеанс.
– Любите Шерлока Холмса? – заводил он разговор.
– Кто ж не любит?!
– Как – кто, Конан-Дойль! Он мне часто жаловался, что из-за этого проклятого сыщика не ценят его исторические романы. А «Трое в одной лодке» знаете?
– Наизусть.
– Да, Джером превосходно читал свою прозу, мы с женой так смеялись.
– Приходилось видеть, как Жозефина Бейкер танцевала?
– Где мне.
– Много потеряли. Я у нее в Париже интервью брал, так она меня в номере встретила в одних туфлях с перьями.
Другим моим кумиром стал эсер Мартьянов, чей книжный магазин делил подвал с типографией. Организатор заговора, он всю жизнь гордился тем, что стрелял в Ленина, и убивался из-за того, что не попал. Каждую свободную минуту я рылся в его лавке древностей, забитой осевшими за полвека изгнания книжками. Среди них совсем не было знакомых. В одной я прочел, что на месте Атлантиды располагался континент Му, другая называлась «Гоголь в КГБ».
Мартьянов верил в мистику предопределения, считая, что все, кроме его судьбоносного промаха, происходит не случайно. В этом его убедил коллега-ассасин Борис Коверда, застреливший организатора убийства царской семьи большевика Войкова. Отбывая 10-летний срок в польской тюрьме, Коверда черенком ложки нацарапал на штукатурке две фамилии, сверху – жертвы, снизу – свою. Потом разделил их вертикальной чертой – и стена возопила, как на пиру Валтасара:
ВОЙ КОВ
КОВ ЕРДА
3
Мы с Вайлем попали в «НРС» независимо друг от друга и по-разному: я – снизу, он – сверху. В газету Петю взяли за талант и внешность. Моя борода росла клином, его – лопатой. Поседев с годами, он выглядел Дедом Морозом или, как заметил режиссер Герман, честным русским дворником. В молодости, однако, Вайль больше напоминал дьяка. Поскольку в редакции он меньше других походил на еврея, Пете поручили хронику светской жизни. Он посещал и описывал благотворительные базары, пельмени донских институток, блины на широкую масленицу и другие православные посиделки. Вайль даже был на обеде в честь приобщения к лику святых блаженной Ксении Петербургской.
– Борщ подали холодным, – жаловался он, – говядину – сырой.
В остальное время Петя скучал так отчаянно, что, заснув за письменным столом, уронил голову на руки и чуть не выбил себе глаз, наткнувшись лицом на зажатую в кулаке шариковую ручку. Хотя он считался белым воротничком, а я ходил чумазым, Петя мне завидовал и часто спускался в типографию помогать и сплетничать.
Впрочем, мы и так почти не расставались, поселившись по соседству, на северной оконечности Манхэттена. Нас разделяли 15 минут ходьбы или одна остановка сабвея. По утрам мы встречались в третьем вагоне, доезжали до газеты и трижды обходили квартал, набираясь свежего воздуха, прежде чем погрузиться в затхлую атмосферу нашей старорежимной редакции.
– Это все равно, – жаловались мы, – что жить в музее восковых фигур, в который нас не звали.
Седых категорически не верил в разумную жизнь за Железным занавесом. Отчасти его можно было понять. Когда Вайль, желая помочь новой эмигрантской словесности, объявил в своей хронике о том, что в эзотерическом журнале «Гнозис» печатается глава «Буптый брак» из романа «Калалацы», Якову Моисеевичу стало дурно.
Избегая перемен и уж точно не желая к нам приноравливаться, газета напоминала православный календарь, который тот же Мартьянов выпускал в своем книжном подвале. Даты в нем менялись, сведения – нет, что всех устраивало, обещая старикам вечную жизнь по эту, а не ту сторону смерти. Остановив колесо сансары, газета питалась архивными публикациями: крестный ход в Орловской губернии, вся правда о Ледяном походе, тайная любовь Деникина. Явление Третьей волны не входило в расчет, поэтому нам предлагалось учиться у Бунина и не лезть к старшим.
Поняв, что антисоветская газета нуждалась в нас не больше, чем советская, мы вновь взялись за свое. Каждый вечер, с трудом дождавшись конца тусклого трудового дня, мы отправлялись в закусочную «Бургер Кинг», брали из экономии один бутерброд на двоих и, периодически наполняя бумажные стопки для кетчупа тайком принесенным бренди, искали третий путь для ненавязанной словесности.
Наш диалог звучал абракадаброй для посторонних, но их не было, а себя мы понимали с полуслова.
– Полив Венички, – начинал один.
– Хронотоп Искандера, – подхватывал другой.
– А знамя – порожнеослепительный Набоков, – выпевалось хором.
С утра это казалось не таким очевидным, как вечером, и, чтобы придать нашей эстетике стройность и наглядность, мы изготовили писательскую колоду. В ней каждой масти соответствовало литературное направление, каждой карте – свой автор. Солженицын у нас считался тузом отведенных реализму бубен. Бродский тоже был тузом, но пик, которым в нашем раскладе соответствовал высокий модернизм. Трефа досталась питерским. Королем мы назначили Валерия Попова, дамой – Довлатова, и даже он не роптал, когда чуть позже мы этими картами играли с ним в подкидного дурака.
Разложив других по полочкам, себе мы нашли место у раздачи и принялись сочинять программную статью с занятым у Белинского названием «Литературные мечтания». Каждого из любимых авторов сопровождали графики, разъясняющие и запутывающие их поэтику. Аксенова изображала спираль, Владимова – пунктир, Сашу Соколова – концентрические круги от брошенного в воду камня, который никто не бросал. За это критики Первой волны обозвали нас «чертежниками», вдова Набокова услышала, как муж перевернулся в гробу от того самого «порожнеослепительного», и только Седых отнесся снисходительно. Если Довлатова он величал «вертухаем», то нас с Вайлем почти дружески звал «двое с бутылкой».
Париж,
или
Пилигримы
Когда Седых узнал, что мы, отслужив в «Новом русском слове» полтора года, собираемся в первое европейское турне, он счел придуманный нами еще в Риге маршрут дилетантской глупостью:
– Что значит Бенилюкс?! – весело кричал на нас Яков Моисеевич, – Вселенная делится на две части: Париж и окрестности. Первая, разумеется, больше, так как Париж неисчерпаем.
Седых знал, что говорил, ибо прожил там свои лучшие – межвоенные – годы, говорил по-французски без акцента и всегда обедал с вином и дамой. Его жена, актриса Женни Грей (так она перевела на английский псевдоним мужа) умела готовить в будни ветчину, а в выходные – курицу. Но Седых никогда не роптал. Каждый обеденный перерыв он проводил в расположенном напротив редакции французском ресторанчике. Там он и состарился вместе с его хозяином. Яков Моисеевич помнил все, что ел и пил с ранней молодости. После Бунина он больше всего любил сыр – и французских королей, о которых написал несколько популярных книжек для эмигрантов. Сбежав от немцев, Седых оказался в той самой Касабланке, что стала названием знаменитого фильма. Якову Моисеевичу он не нравился, как, впрочем, и все кино, кроме Макса Линдера.
– В лагере для беженцев, – рассказывал Седых, – нас жутко кормили: два яйца в месяц. Поэтому, попав, наконец, в Нью-Йорк, я первым делом заказал яичницу. Повар сделал болтушку, но я-то мечтал о глазунье. Тогда он смёл готовое блюдо в мусорное ведро и приготовил другое. Убедившись в щедрости Америки, я решил в ней жить, а Париж навещать – так и во сне.
Париж, как и хранившийся в нем эталон метра, служил мерилом литературного успеха. Там цвела русская словесность, там шли газетные войны, там пели цыгане, там делили портфели, там называли Россию домом и рассчитывали вернуться к Рождеству.
Но для нас Париж, как это издавна водилось в Новом Свете, был американской мечтой. Богатые туда летали на уик-энд, бедные – в отпуск, молодые – в медовый месяц, старые – тоже. Мы ехали по любви и необходимости. Париж придавал смысл и вес эмиграции, он был её столицей.
2
Вкатив в Париж на арендованной машине, я не поверил глазам. Все оказалось на месте: и Сена, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам. Если Нью-Йорк не оправдал моих ожиданий, то Париж исчерпал их, честно предложив сразу все, что было известно о нем каждому. Париж существовал, и это не могло не мешать. Как Ассоль, дождавшаяся алых парусов, я не знал, что делать дальше. От страха мне даже захотелось обратно – к трем мушкетерам, «Триумфальной арке», Хемингуэю, Эренбургу, Квазимодо.
Честно говоря, из всех парижских достопримечательностей нас больше всего интересовал Абрам Терц, но, оставив его на десерт, мы начали с Лувра и «Русской мысли». Бахчанян предложил этой газете рекламу к подписной кампании: мужик, везущий на телеге громадный мозг.
«Русская мысль» мало отличалась от «Нового русского слова» – разве что бумага лучше, евреев меньше, выходила реже. В редакции нас встретили как индейцев из дружественного племени и познакомили с сотрудниками. Интереснее других был критик Сергей Рафальский, напоминавший сердитого гнома. Редакция выделила ему парту в коридоре, где он сочинял ядовитые отзывы.
– Если автор этих стихов молод, – заканчивал он обычно рецензии, – он должен читать Пушкина и Некрасова, а если стар, то пусть пишет, как хочет.
Отдав дань вежливости Первой волне, мы направились к Третьей, решив с ней знакомиться по правилу буравчика: справа налево.
Русская мысль, о чем можно судить и по чертежу Бахчаняна, всегда делится на два полушария. Правое любит родину с востока, левое – с Запада. Оставшись без мозжечка, которым нам служила власть, вызывающая к себе объединяющую ненависть, эмиграция страдала шизофренией. Она пыталась сама себе объяснить, что её разделяет. Все мы бежали от одного, а прибежали к разному, сохранив в пути неприкосновенный запас ненависти и спортивной злости. Когда, стремясь устранить противоречия, старая эмиграция организовала публичный диспут с новой, то представители последней передрались между собой еще до начала спора. История распри вошла в анналы, и очевидцы еще много лет спустя с восторгом рассказывали, как Марамзин замахнулся на Синявского стулом.
Прежде, чем врезаться в склоку, мы с Вайлем решили оглядеть линию фронта, начиная, естественно с «Континента». Редакция почти официального органа нашей эмиграции располагалась возле Пляс Этуаль. Редактор жил там же, но этажом ниже и смотрел из окна на Триумфальную арку.
Солженицын Парижа, Владимир Емельянович Максимов вершил судьбами свободной словесности и платил гонорары. На родине за «Континент» сажали, в диаспоре к нему относились по-разному. Изначально этот журнал задумывался очередным ковчегом, целый флот которых обременял тогда эмигрантскую прессу. Максимов обещал объединить всех, включая одиозного Лимонова, после того, как Бродский настоял на публикации лимоновских стихов.
Сам Лимонов появился в Париже несколько лет спустя, после того, как его выдавили из Нью-Йорка. Навестив его в аскетической каморке, мы увидали немного: на стене – портрет Дзержинского, на гвозде – фрак.
– На случай Нобелевской премии, – не дожидаясь вопроса, сказал Лимонов.
В беседе он не церемонился: Бродского называл бухгалтером, Аксенова – засохшей манной кашей, русских – опухшими от водки блондинами. Остановившись, чтобы перевести дух, Эдик из вежливости перевел разговор на Америку.
– Что ж мы все обо мне, да обо мне, – извинился он, – скажите лучше, что у вас говорят о Лимонове?
Максимов славился не меньшим азартом. Обвиняя Запад в покладистости, он написал преисполненную негодованием «Сагу о носорогах». Памфлет пользовался успехом, но почему-то автора путали с антигероем, и когда Бахчанян изобразил соперничавший с «Континентом» журнал Синявских «Синтаксис», то у него получилась дуэль фехтовальщика с носорогом.
В большой политике Максимов ставил на христианское возрождение, в частной жизни исповедовал смирение, в творческой – сочинял роман «Чаша ярости». Лучше всего его риторический жар выражала фигура умолчания.
– Лишь безмерное уважение к академику Сахарову, – писал он, – мешает мне назвать его наивным и бездумным простаком, играющим на руку кровавому КГБ.
Начавшись в редакции «Континента», наш визит продолжился в редакторских апартаментах. За столом Максимов, перестал кручиниться о русской судьбе, напоминал шукшинского персонажа и говорил так же.
– Как оолень жажду, – задорно окая, изображал он знакомого алкаша.
На прощание Максимов потребовал от нас вычеркнуть его из реалистов, к которым мы его опрометчиво причислили.
– Я честно отражаю в романах действительность, – объяснил он, – но всегда имею еще что-то в виду.
Мы пообещали, не решаясь спорить. Эстетика вовсе не была, как нас учили в школе, лакмусовой бумажкой, позволяющей определить, к какому лагерю принадлежит тот или иной эмигрантский автор. Так, стойким бойцом «Континента» был дерзкий авангардист Владимир Марамзин, отсидевший свое за самиздатский пятитомник Бродского. Он не только писал дивную и смешную прозу, но еще и издавал вместе с бардом Хвостенко журнал «Эхо». Его программу лаконично изображал коллаж того же Бахчаняна: Венера Милосская погружается в мясорубку.
Подлизываясь к «Эху», мы пригласили его редактора в таверну с буйабесом. В ресторане Марамзин вел себя снисходительно:
– Как называется, – спросил он, усаживаясь за стол, – часть стены, отделяющая её от пола?
– Плинтус? – испуганно ответили мы.
– Раз слова знаете, пишите, – обрадовал он нас и перешел на французский, который во всей компании понимала только официантка.
Судя по именам собственным, Марамзин рассказывал ей о зверствах Андропова и коварстве Брежнева. Других посетителей не было, и она покорно слушала все два часа, пока длился обед. Расстались мы друзьями и навсегда.
С Некрасовым нам повезло больше. Он сам окликнул нас на бульваре, узнав по фотографии в «Русской мысли», и отвел в кафе «Куполь». Не веря счастью, мы ерзали на бархатных стульях, вспоминая, кто сидел за этим столом до нас.
– Потрепанный голубь мира, – представился Некрасов, – порхаю над схваткой по Европе.
Об этих странствиях он писал беспартийные и безалаберные «Записки зеваки». Читая их, я учился смотреть на мир, как он: не сравнивая, не завидуя, разинув рот.
Закончив с литературой, мы перешли к живописи, посетив двух парижских кумиров нонконформистского искусства: Шемякина и Целкова. Первый снимал апартаменты напротив Лувра.
– Живых, – с горечью сказал затянутый в черную кожу художник, – туда не вешают.
В просторной гостиной стоял одинокий стул с повязанной бантом гитарой.
– Его, – шепнул Шемякин, но мы уже и так догадались, что речь шла о Высоцком.
Шемякин жил в роскоши, Целков – в уюте, среди женщин. Пока они квасили капусту, мочили яблоки и варили варенье, художник писал монстров – больших, маленьких и средних. Чтоб не путаться, он вычислял цену по дециметрам живописи. Несмотря на квадратно-гнездовой метод, его уродцы выходили живыми, и автор их побаивался.
– Недавно, – не без ужаса признался Целков, – они закрыли рты.
3
Больше всего Синявский любил сказки и жил в одной из них. Их старинный дом в большом запущенном саду располагался в пригороде Fontenay-aux-Roses, поставлявшем цветы ко двору Людовика XIV. Андрей Донатович, маленький, косоглазый, с седой бородой, в облаке дыма, встретил нас в темной и просторной библиотеке, до потолка заросшей рукописными книгами. Не хватало только реторты, но вскоре подали вино, и первая оторопь прошла.
Синявский категорически не соответствовал своей грозной славе. В нем не было ничего язвительного, даже острого. Лучась добродушием, он все делал с приставками – не смеялся, а посмеивался, не говорил, а приговаривал, не сидел, а присаживался, не пил, а выпивал, не ел, а закусывал, прикрывая (лагерная привычка, объяснил он) рот ладонью. Зато писателей он любил хулиганствующих – Бабеля, Маяковского, Веничку Ерофеева, а персонажей – фольклорных.
– В юности, – рассказывал Андрей Донатович за бокалом, – мы с Марьей странствовали на байдарке по русскому Северу. Помнится, был жаркий день, воздух неподвижный, истома, грести лень. И вдруг – быстрая рябь на воде. Он мгновенно проскользнул по протоке за изгиб, так и не дав себя рассмотреть.
– Кто? – ахнули мы.
– Как – кто? Водяной.
Сам Синявский больше напоминал лешего и от его имени надписывал книги (во всяком случае, подаренную мне). Марья Васильевна была ведьмой. Довлатов рассказывал про нее анекдот, уверяя, что она сама его придумала для устрашения.
Марья Васильевна покупает в магазине метлу.
– Вам завернуть, – спрашивает продавец, – или сразу полетите?
Друзья её боялись не меньше врагов, ибо она никого не щадила, не желая жить без скандалов. Умная и, мягко говоря, резкая, она умела делать все. Готовить (я и сейчас по её рецепту запекаю баранину с баклажанами), шить себе платья с супрематическими аппликациями, печатать «Синтаксис» в типографии, расположенной в подвале их дома. Пока Синявский сидел, Марья Васильевна выучилась на ювелира.
– Когда мужа арестовали, я осталась нищей с ребенком на руках, – хвасталась она, – Когда Синявский вышел, я была чуть ли не самой богатой дамой в Москве.
Главным её шедевром был, конечно, Абрам Терц. Укутав его уютом, она держала мужа за письменным столом, пряча ботинки, чтобы тот не сбежал от дневного урока в алжирский кабачок за углом.
У них в гостях я умирал от стеснения и счастья. Синявский был моим богом с тех пор, как я услышал на рижском пляже отрывок из «Прогулок с Пушкиным» по радио Свобода. Она, свобода, меня и сразила. Оставив литературоведение евнухам словесности, Синявский, назвав себя Абрамом Терцем, шел от слова, веря, что мысль догонит. Сквозь текст поэта он рвался к его астральному телу, продленному в пространстве и времени до мордовских лагерей. Это была высокая, глубокая, легкая, необязательная, но безошибочная проза о поэзии. О другой я никогда и не мечтал.
Я никак не могу понять, как Синявские приняли нас, молодых и косматых, за своих. Но прибившись к ним, мы опять оказались в лагере оппозиции, никогда об этом не жалея. Париж поделился с нами лучшим из того, что мы оказались способны увидеть.
– Мы что улитки, – понял я намного позже, – путешествуем, не высовывая головы, и чтобы увидеть мир, нам недостаточно его посетить.
Таймс сквер, 1,
или
Новые американцы
«Новый американец» начался с визитных карточек, потому что придумавшему газету Боре Меттеру сказали, что главное в бизнесе – адрес.
