Обратный адрес. Автопортрет Генис Александр
Собрав множество безответственных, непроверенных и бесполезных сведений, я открыл и полюбил мир – весь, но по-разному. В одних странах, во Франции, я счастлив каждый день, в других, в Италии – каждое мгновение. Но только в третьих включается темное, не проясненное разумом избирательное родство. Не в силах объяснить природу необоримой привязанности, я отдаюсь ей, не задавая вопросов.
Так, я твердо знаю, что у меня есть интимная связь с любым Севером. Германские народы – и немцы, и англичане, и уж точно голландцы – держат меня в пожизненном плену. А на пределе экзотики маячит Китай, который я именую «Катаем» и принимаю древним.
– Метемпсихоз, – высказался Парамонов, – душа твоя, прежде чем стать наполовину русской и наполовину еврейской, вселялась в прошлых рождениях в викингов, тевтонов и желтолицых. Более того, у тебя хватит ума поверить в эту чушь.
Я не верил, я знал и помнил заветные адреса, которые резонировали с тем, что Парамонов называл душой, буддисты – никак, а я – чем придется. Мой утопический глобус был меньше и лучше любого другого. В нем находилось место лишь для того, что удалось истории. Моря и континенты тут заменили банальные и бесспорные столицы вечного: лейпцигская церковь Баха, веймарский дом Гете, театр Шекспира, викторианские трущобы Диккенса, школа Конфуция, деревня Чжуан-цзы и музей в Рейкьявике, где я столь основательно прилип к витрине с рукописными сагами, что ко мне приставили полицейского, первого и единственного встреченного мной во всей Исландии.
Наметив адреса паломничества, я навещал их, следуя за случаем, который я принимал за шепот рока. Любой пустяк – кадр, экспонат, абзац, гость или блюдо – мог послужить катализатором бурной реакции. И тогда я на несколько месяцев перебирался в одну из любимых эпох и обчитывал ее до тех пор, пока не менялись сны. Это значило, что подсознание готово к метемпсихозу. Ведь я знал, что ел Гете (тефтели), пил Гофман (рейнвейн) и нюхал Наполеон (фиалки). Иногда в культурологическом трансе я и впрямь перебирался туда, где мечтал сойти за своего, и тогда до меня доносился кислый дымок из фанзы или металлический перебор клавесина из тесных покоев.
– Мир для тебя – отвечал на мои признания Парамонов, – шведский завтрак, между тем, культуру не выбирают, в ней живут. А когда интересно все, то ничего не важно.
Я знал за собой грех всеядной любознательности, но не собирался каяться. Больше меня страшит черный день, когда мой глобус померкнет, исчезнет страсть к перемене мест, старость засыпет колодцы, и жизнь сведется к тому, что тут, а не там, к тому, что есть, а не было. Не дожидаясь конца, я собрал свои любимые путешествия в один том и назвал травелог вызывающе: «Космополит».
– Умно, – заметила жена, – космополит обычно бывает безродным и переводится «жидовская морда».
– Кто так считает, – успокоил меня практичный Иван Толстой, – не покупает книг, во всяком случае – ваших.
3
Греки считали космополитами тех, кто чувствовал себя дома либо всюду, либо нигде. Отрицая крайности, я искал компромисс, называя себя квартирантом Вавилонской башни, где мне удалось устроиться вместе со своим уютным глобусом. Беда в том, что в нем зияла дыра размером в одну шестую часть суши. Когда она уменьшилась до одной седьмой, Бродский, не найдя названия новой стране, предложил именовать её «Штирлиц». Впрочем, сам он в ней так и не побывал.
– Глупо, – неубедительно, но горячо объяснял Бродский, – возвращаться на место любви, а не на место преступления, где деньги зарыты.
Но я, прожив на родине не так долго, чтобы навсегда в ней разочароваться, каждый год приезжал в Россию с надеждой и путеводителем, а возвращался с похмельем и в смятении.
– Ни рыба, ни мясо, – объяснял я жене.
– Они?
– Я.
Мне никак не удавалось охватить отечество тем внутренним взором, что проникает в чужое, как в теорему Пифагора: раз и навсегда. Осмотрев и полюбив 70 стран, я не мог понять ту, которой от отчаяния придумал минималистское определение: «родина моего языка».
С одной стороны в ней все было знакомо, с другой – ничего, и каждый шаг обещал курьез, хотя московские друзья в это не верили.
– Держу пари, – говорил я им, – что еще до конца квартала мы найдем что-нибудь смешное.
– Чушики, – отвечали мне.
И зря. Задолго до перекрестка я разглядел на стене чернильное объявление, списанное с пьесы Шварца. Оно гласило «Продаются яды».
– У тебя свой есть, – обиделись спутники и оторвали себе по лепестку с телефонным номером.
Каждый визит усиливал недоумение, попутно обнажая ослабевшие в Америке национальные признаки.
– Зря мы евреев отпустили, – сказал московский таксист, взглянув на мой профиль.
– Почему?
– А как мы без вас с китайцами справимся?
– А они, то есть, мы – как?
– Откуда мне знать, – пригорюнился он, – я же не еврей.
Общий язык мне скорее мешал. Он был не очень общим, и я шевелил губами, переводя «манагеров» и «улучшайзинг» с одного русского на другой, родной. Возможно, поэтому меня часто принимали за чужестранца, кем я тоже не был.
– Американец, – развел руками Юрий Рост, – и пошел за скатертью, хотя я прекрасно бы обошелся газетой, когда мы ужинали в его дворе.
Хуже, что в Москве меня все попрекают Америкой: мол, разве ваши лучше?! И я кажусь себе самозванным богом, вынужденным отвечать за все промашки не им сотворенного мироздания.
– Между нами и ними, – вернувшись, втолковывал я жене, – невидимая мембрана, которая незаметно и фатально искажает смысл жестов, слов, чувств и выпивки.
– Возможно, – согласилась она, – но к нам это тоже относится.
Состарившись в Америке, мои друзья смотрят только русское кино. Внутри него они в безопасности – как в заповеднике. В нем все – слово, закон, или вещь – обретают прибавочную стоимость абсурда. Узнав, что Запад обесценивает уникальный опыт, наши тянутся обратно – в искусственную среду обитания. Стругацкие называли ее «зоной». Попав сюда, обыденное становится опасным, как «комариная плешь», но и волшебным, как «машина желаний». Не зря Сталкеру у Тарковского свободно дышалось только в зоне.
– Остап Бендер, – говорил мне отец, – мог жить лишь в СССР. Доведись ему попасть в Рио-де-Жанейро, он бы скучал там не меньше моего.
Сам я приехал в Америку слишком молодым, чтобы ее не полюбить, но слишком взрослым, чтобы с ней породниться. От нее меня отделяет все та же мембрана. Как намыленная игла, я, не намокнув, скольжу по волнам океана, не растворяющего два мира.
– И оба, – заношусь я, – принадлежат мне.
– Зато ты, – ставит меня на место Парамонов, – не принадлежишь ни к одному.
Он, конечно, прав, но я, выбрав себе неконвертируемую судьбу, не жалуюсь.
Лес,
или
Рутина
Просыпаясь, я смотрю на елку, не узнавая ни ее, ни себя, и это – лучшая секунда остального дня. Зазор между сном и пробуждением дает представление о мире, в котором нас нет. Чистый и беззаботный, он прекрасен – ему ничего не мешает быть только собой, без примеси посторонней личности – моей. Жаль, что миг безвременья краток. Чтобы его растянуть, нужно быть буддистом, чтобы в нем исчезнуть – буддой. Мне это не светит, и я сдаюсь наступившему утру. Сознание возвращается. Я вспоминаю и ель, и то, что было, и все, что предстоит. Теперь уже не отвертеться: пора пить чай.
Раньше прежде, чем встать, я записывал сны, торопясь так донести до бумаги нелепую вязь, чтобы не спрямить углы и не растерять абсурда. Проглядывая дневник сновидений, я замечаю наследственные черты. Отцу часто снился Хрущев, мне – Брежнев, иногда я с ним дружил. Но в целом мои сны были не умнее яви. Лишь однажды мне приснилось нечто практичное.
– Отныне, – провозгласил кто-то невидимый, вероятно, бог, – сумма денег на банковском счету каждого будет равна его номеру телефона.
– Постойте, бог, – закричал я, – но у одних телефон начинается, скажем, на девятку, а у других – на двойку. Разве это по-честному?
– Значит, по-твоему – захохотал бог, – сейчас все справедливо?
Не сумев возразить, я проснулся и больше уже не надеялся выудить у снов ни мудрости, ни сюжета.
Утро начинается чаем, а не кофе, как в пропахшей им Риге. Там, притворяясь Европой, мы гордились венгерскими автоматами, подающими эспрессо, сильно разбавленный социалистической экономикой. Но однажды я прочитал в «Трех товарищах» странный диалог:
– Ты будешь пить кофе или чай? – спрашивает Пат у нашего героя.
– Кофе, – отвечает тот, – я же крестьянин.
Эта извращенная логика подготовила меня к Похлебкину, и, прочитав его эпохальную книгу «Чай», я сделал окончательный выбор, о котором сообщил ему письмом из Америки.
– Ничего удивительного, – ответил Вильям Васильевич, – эта книга спасла от водки целое поколение диссидентов.
– Не мое, – подумал я, хотя теперь мне чай дороже.
Доведя мягкую воду до белого ключа и заварив в китайском чайнике цейлонский утренний с высокогорной плантации, я пью чай из столетней британской чашки зеленого фарфора с цитатой Бёрнса. И всё для того, чтобы донести до письменного стола по-утреннему тихое согласие с собой – ведь писать так страшно.
– Успех, – уговариваю я себя, – перемирие намерений с результатом.
Поскольку левая часть уравнения зависит от тебя, а вторая – нет, то главное – умеренность амбиций и сдержанность замаха. Переговоры, однако, не спасают от страха перед новым и стыда за старое. Я пишу сорок лет, и мне все еще хочется извиниться за каждую предыдущую строку и объяснить, что я хотел написать на самом деле. Но книги – выросшие дети: недостатки очевидны, пороть поздно. Остается только начать сначала, и это самое трудное, потому что не известно, где начало и куда оно приведет. Можно, конечно, с середины, как Гомер: «Гнев, о богиня, воспой, Ахиллеса, Пелеева сына». Было бы – что писать, но меня давно уже интересует только «как».
– Выход в том, – шепчет опыт, – чтобы усыпить бдительность и с деланным безразличием к читателю писать для себя как для другого – понятливого, дружелюбного, терпимого, словно любимый пес, а не злобный цербер, лающий «уже было». Писать, не слишком притирая фразы, оставляя пробелы между точками, прощая себе угловатость торопливых, чтоб не расплескались, сравнений. Писать так, чтобы словам было вольно, как в валенках, а мыслям тесно, как в голове. Но главное – писать, а не пялиться на пустой экран.
Очумев, я бросаюсь в прорубь и тыкаю в клавиши наугад: жжжжжжжжжжжж.
– Про муху? Как Бродский? – удивляется жена, и, обидевшись, ухожу из дому.
2
Неподалеку от дома напротив Манхэттена расположен заповедник размером с 60 футбольных полей. Внутри – мелкий пруд, ручей, исчезающий в болоте, чтобы снова найтись и завершиться игривым водопадом, ископаемый, не знавший пилы лес. Дубы, вязы, но лучше всего – тюльпановые деревья. Их легко узнать по безупречно стройным стволам, уходящим выше других в небо. Одно, гласит табличка, ровесник Авраама Линкольна.
– Значит и Гоголя, – сообразил я и не постеснялся обнять шершавый ствол.
Заповедник окаймлен трехметровой оградой. Она нужна, чтобы посторонние звери не беспокоили местных. Но дикие собаки все равно забираются внутрь, если судить по следам на снегу или в грязи у водопоя. Сперва я принимал их за волчьи, но волки здесь не водятся. Зато медведей хватает. Помечая территорию, они обдирают кору намного выше моего роста. А однажды я встретил кошку – красивая, уши с кисточками, хвост – с руку.
– Кис-кис, – ласково сказал я ей.
Не ответив, она лениво двинулась навстречу и чем ближе подходила, тем меньше мне хотелось ее погладить. Мы холодно разошлись по своим делам, хотя я горько жалел, что оказался без камеры.
Заповедник вроде ковчега. Только птиц – 245 видов, включая хлопотливую стаю диких индеек, выводок шумных дятлов, меланхолического аиста-холостяка и молодого белоголового орла, позволяющего фотографировать свой государственный профиль. В пруду живут карпы размером с ванну, верткие нутрии и кусачие (это порода, а не характер) черепахи, откладывающие мягкие яйца на маленьком пляже. А в соседней луже я подсматривал за любовным ритуалом лягушек. Такого в сексшопе не покажут.
Конечно, и в этой идиллии не обходится без войн. То на кости наткнешься, то на перья. Я даже видел змею, поглощающую угря: единоборство двух шлангов. Но на чужой территории я не берусь отделять зерно от плевел, защищать добро от зла и разнимать палача с жертвой.
Привыкнув, здешняя фауна мало обращает на меня внимания. Зайцы пасутся, бурундуки греются, только олени не отрывают глаз. Особенно осенью, когда я встретил одного с ветвистыми рогами. Наклонившись, как в корриде, он наступал на меня, хотя я не посягал на его подругу. Не затевая скандала, я повернул назад, но обнаружил другого самца в такой же агрессивной позе. Оставив их выяснять отношения, я ретировался боком. Судя по тому, что стадо выросло, оба нашли себе любовь и пару.
В будни здесь нет ни одной души, если не считать звериных, и я делаю, что хочу, как Робинзон на пенсии. Вооружившись блокнотом, я скитаюсь по холмам, забираюсь в чащу и пишу, присаживаясь на пенек, как Ленин в Разливе, но лучше. В таком кабинете тает «страх влияния» – влиять некому. Природе все равно, людей нет, читателей – тоже. От одиночества труд становится сосредоточенным отдыхом, вроде рыбалки, и бумага заполняется строчками, каплями дождя и кляксами от раздавленных комаров.
Из года в год, когда не слишком холодно или жарко, я, радуясь, что никому больше не приходит это в голову, пишу здесь книгу за книгой. Самой амбициозной была «Вавилонская башня».
3
Строя «Башню», я прочел центнер ученых трудов и ничуть об этом не жалею. Собрав мешок увлекательных фактов, тетрадь дерзких концепций и картотеку живописных примеров, я сводил их в универсальную формулу, которая обещала встретить XXI век и обжиться в нем.
– Завтра – это вчера, – утверждала книга, уговаривая время течь вспять к тому архаическому истоку, где все было еще волшебным и походило на то, что нас ждет.
По пути к выводу я сделал для себя множество открытий. Среди них – балийскую живопись и австралийскую математику. Но меня беспокоило, что расширяя эрудицию, я не встречал ничего противоречащего моей идее. Как будто книга была с воронкой, и вновь обретенные знания вливались в нее, не оставляя брызг.
Смущенный тем, что всякое лыко в строку, я решил проверить умозрительные гипотезы на практике, побыв немного тем самым архаическим человеком, которого ставил всем в пример. Опыт начался с того, что я втерся в доверие к десятипудовому индейцу, работавшему индейцем на Радио «Свобода», где он заполнял федеральную квоту на аборигенов.
– Запомни, – сказал он, когда мы подружились, – пляска – молитва ногами. Вот пленка нужных напевов. Это, правда, гунявое – луговое – племя, но тебе сойдет, главное – не останавливаться.
– Когда?
– Лучше никогда, но по крайней мере – дня три, и ночи тоже, разумеется.
Теперь, приходя в заповедник, я переодевался – втыкал за ухо перо, потерянное знакомым орлом, включал магнитофон и, убедившись, что на паркинге стоит только моя машина, начинал пляску, подпевая индейскому хору мычанием, поскольку слов я не разбирал. Надо сказать, что жители заповедника – ни зайцы, ни рыбы, ни индюки – даже не повернули головы.
– Мы, – вывел я новый закон природы, – способны удивить людей, но не животных, которые не ждут от нас ничего разумного.
Индейская пляска не открыла новых горизонтов, но, видимо, помогала утрамбовать знания. Год спустя я закончил книгу, намешав в нее все, что меня увлекало – от первобытных мифов до квантовой механики. Несмотря на пляски, я все еще сомневался в центральном тезисе, но рассчитывал на то, что читателя подкупят бесконечные, как в «Онегине», отступления. Чтобы в них не запутаться, я показал рукопись Иванову, с которым познакомился в Букеровском жюри. Академик знал всё на всех языках, мог любую книгу прочесть за час, а мою – за 15 минут.
– 11 ошибок, – объявил он, – среди них одна связана с хеттским языком, другая – с буддийской сектой чань, третья – с хронологией «Книги перемен», а слово «мегаполис» надо писать с греческим корнем «мегало», а не латинским «мега».
Обрадовавшись, что наврал сравнительно мало, я пригласил Вячеслава Всеволодовича на обед и взялся за богатые щи, которые надо готовить два дня в трех бульонах и есть с полотенцем на шее.
– Приду с гостем, – предупредил он и привел его – толстого шумного итальянца в очках.
– Умберто Эко, – представился тот, будто мы его и так не узнали.
Усаживаясь за стол, писатель все еще кипел, переживая победу над Америкой. Пригласивший его Колумбийский университет запретил Эко курить, хотя бы за кафедрой. Услышав такое, он пригрозил немедленно вернуться в свободолюбивую Италию, не проронив ни слова. Администрация сдалась, первые ряды эвакуировали, и, выкурив пол пачки, Эко рассказал студентам про семиотику повседневности, о которой я узнал не от него.
– О, Лотман, – обрадовался Эко, – сперва нас было только двое.
Найдя было общий язык, мы потеряли его за обедом. Гость наотрез отказался от щей, которые я пытался ему навязать под видом ритуального блюда славянского язычества.
– Ненавижу квашеную капусту, – извинился Эко, – у меня была жена-немка.
Зато Иванов щи оценил, и я взял быка за рога.
– Вы говорите, – начал я для разгона, – на языке айнов?
– А как же! Мне пришлось изучить его по восковым валикам, записанным в начале XX века на Сахалине. Однажды беседовал со старухой на Хоккайдо, она разрыдалась от счастья, услышав родную речь.
– А эскимосы? – не отставал я.
– Гренландские или с Аляски? Диалекты сильно разнятся, но письменность одна на всех.
– И вы умеете ее читать?
– Конечно, хотя пока на ней написано лишь четыре романа. Три плохих, а один ничего.
– О чем?
– Автобиографии. Эскимосы так недавно открыли личность, что их не покидает восторг от тавтологии «я – это я».
Сам я в этом уже не уверен, и сомневаюсь каждый раз, когда смотрюсь в зеркало.
– Не может быть, – шепчу я.
– Запросто, – отвечает отражение.
И еще я никак не пойму, куда все делись – бабушка, мать с отцом, Петька, Довлатов и тот, чернявый, патлатый, с острой бородой и гонором, Вроде бы я ничего такого не сделал, чтобы они исчезли.
– Старость, – говорю я лишенному амбиций брату, – перемена без воли и вины, как будто ее единственная причина – монотонность, мешающая замечать ход времени.
– Вот и хорошо, – ответил он, – лучший час тот, что мы прожили, не заметив.
Послушав старшего брата, я полюбил рутину.
Улица Довлатова,
или
Некролог
Хорошие книги кончаются смертью героя – либо автора, но тогда они не кончаются вовсе, как это случилось с Гашеком и Музилем. Мемуары, естественно, сюда не подходят: последнюю точку сам не поставишь. Я вижу выход в memento mori и уже давно каждую книгу пишу как последнюю, а это значит не оставлять ничего на потом.
– Потом, – угрожал я Геродоту, когда он рассыпал по полу крупу или опрокидывал елку, – будет суп с котом.
Его смерть оставила меня безутешным. От людей я ничего другого не ждал, так как был всех моложе. Конечно, я делал вид, что не принимаю разницу всерьез и ничем не отличаюсь от старших.
– Возраст, – считал я, – всего лишь склад прожитых лет, отличавшихся друг от друга лишь числом написанных страниц.
Мои дни рождения разделяла пропасть. Я с нетерпением ждал их, чтобы уменьшить гандикап, незаслуженно полученный теми, кто родился раньше, иногда – намного. Бахчанян помнил войну, Парамонов – Сталина. Гендлера отправили в Мордовию чуть позже, чем Гагарина – в космос. Даже Вайль попал в армию, когда меня еще не пускали на «Великолепную семерку». Только книги – сочиненные и прочитанные – сокращали расстояние, и я ждал, когда Ахилл догонит черепаху, пока не умер Довлатов. Это сразу все испортило: постепенное сменилось разовым и вечным.
– Жил, жил человек и умер, – не без удивления написал Сергей.
Я тоже не могу принять квантового скачка чужой кончины – со своей не мне разбираться. До довлатовских похорон я думал о смерти в пять лет, когда планировал укрыть от нее бабушку в наш книжный шкаф. За его хорошо притертыми стеклянными дверцами хранилось лучшее в доме: собрания сочинений Гюго, Короленко, Шолом-Алейхема. Читать я еще не умел, но уже хотел там отсидеться от жизни и спрятаться от смерти.
Сергею книги не помогли. Его похоронили в армянском углу еврейского кладбища. Ливень чуть не затопил могилу. Мокрые и злые, мы с Вайлем шли первой парой. Гроб оттягивал руки, и я вспомнил Бориса Сичкина.
В России он прославился в роли Бубы Касторского, в Америке играл Брежнева, в Квинсе сочинил уморительные мемуары, которыми восхищался Довлатов. Несмотря на ехидство, Сичкин дружил со свирепым литератором Павлом Леонидовым, который писал свои книги, торговал чужими и не выносил всех, кого встречал.
– Паша, – говорил ему Сичкин, – тебе придется с кем-нибудь помириться: я не могу нести твой гроб один.
Смерть Довлатова выбила меня из колеи. Мы ведь никогда не говорили с ним всерьез ни о чем, кроме литературы, но и в ней оба ценили смешное. При этом Сергей ухаживал за смертью, как за клумбой, охотно выставляя приготовления напоказ. Над его письменном столом висел запечатанный конверт с грозной инструкцией: «вскрыть после моей кончины». О содержимом он охотно рассказывал. Сергей требовал не печатать ничего из того, что осталось в России.
– Разве тебе не важно, – требовал он от меня ответа, – что будет после смерти?
– Со мной, – переспрашивал я, – или с книгами?
– В сущности, это – одно и то же, – говорил Сергей.
Он ненавидел метафизические спекуляции и вставал из-за стола, если до них доходило дело. Еще больше его раздражали верующие, особенно недавно вступившие на путь добра и не оставляющие других в покое.
– Главное, – лез я, – не путать Бога с религией. Он нам нужнее, чем она.
– А мы Ему?
– Понятия не имею. Его же, вероятно, нет.
– Тогда в кого же верят?
– Коммунизма тоже не было, – возразил я, – а Хрущев в него верил.
Боюсь, что ни тогда, ни сейчас мои представления о высшей реальности не стали яснее. Смерть к ним ничего не прибавила. Она была по эту сторону жизни, и я ничему у нее не научился.
До Довлатова мне не приходилось сочинять некрологи, хотя шутя и сдуру я обещал написать по одному на каждого из старших (других не было) товарищей. В результате я так и сделал. Более того, войдя во вкус, я перешел от людей к понятиям, отпев уходящее из нашей жизни – телеграф, почерк, скуку, эрудицию, даже ночь и славу. Но довлатовский некролог был первым. Я начал писать его еще до похорон, а закончил семь лет спустя.
Книга «Довлатов и окрестности» задумывалась оптической иллюзией на манер той, что не давала мне покоя с пятого класса, когда я обнаружил «Занимательную физику».
– Ты увидишь на картинке, – учил ее автор Перельман, – то, на чем сосредоточил внимание – либо вазу, либо два профиля.
Завороженный этим эффектом, я мечтал применить его на практике. Но ради этого мне пришлось под видом одной книги написать две, оставив читателю решать, какая из них его больше интересует: про Довлатова или про окрестности, про литературу или про жизнь, про героя или про автора. Готовясь, я изучил каждую строчку Сергея. Я разложил его по полочкам, выписал сотни цитат и приготовил план на 18 глав «филологического романа». Должно было получиться 220 страниц, вышло – 219, но не тех, что я наметил. Помимо биографии и анализа, книга оказалась манифестом моей эстетики, коллективным портретом, авторской исповедью и признанием в любви ко всему, что мне дорого.
Так я понял, что каждая книга – муравейник. В детстве мы совали в него ободранную от коры палку, а потом слизывали кислый осадок. Мне и сейчас неловко за принесенный ущерб. Латая прореху, муравьи тащили, что попадется, – щепки, веточки, хвою. Став частью ажурной конструкции, оригинал, как факт или цитата в романе, выполнял новую функцию, не помня, чем был прежде.
– Счастье муравья, – думал я, – в том, чтобы находить применение встретившемуся по дороге.
Муравей пускается в путь лишь потому, что ему есть, куда возвращаться. Муравейник – и цель, и смысл и сумма опыта. Поэтому больше всего я боюсь остаться без книги, надеясь умереть на ее предпоследней странице.
2
Довлатов был старше, как мне тогда казалось, на поколение, Батчан – на три недели. Мы подружились в «Новом американце», где только он им, американцем, и был. Алик говорил по-английски без акцента, учился в Колумбийском университете, влез в нью-йоркскую политику и умер в 47, хотя не пил и не курил. Самой опасной его страстью было кино.
На заре Третьей волны, в кинотеатре «Океан» на Брайтон-Бич показывали фильмы, которые от нас скрывала советская власть. Часто – французские, к несчастью – Годара. Когда выяснилось, что его картина целиком посвящена муниципальным проблемам, камера не покидает мэрии, а женских ролей нет вовсе, стало ясно, что драки не избежать. Батчан пытался ее остановить, излагая взбешенным зрителям поэтику Новой волны, но оказался в центре потасовки и получил дубинкой от не разобравшихся полицейских. Алик подал в суд на город, выиграл дело и не охладел к кинематографу.
Умер Батчан внезапно, упав на улице в Праге, и уж этого я совсем не мог понять, потому что не знал за ним, в отличие от нас с Довлатовым, никакой вины. В тот апрельский день в Нью-Йорке разразилась метель, покрывшая снегом цветущие нарциссы.
– Распалась связь времен, – объявил я, скрывая ужас.
Смерть ровесника намекала, что ко мне это тоже относится, но я не знал, что именно такая перспектива меняет. Непостижимая и необъяснимая, смерть существует будто для того, чтобы прервать, а не закончить мерный ход вещей. Толстой, растягивая кончину своих героев, пытался нагрузить её высшим значением, но я больше завидую Бублику.
Так звали нашего хомяка. Рыжий комок шерсти, он помещался в кулаке, но, твердо зная, чего хотел, любил морковь и свободу. По ночам Бублик исчезал из стеклянного ящика, хотя мы и припирали крышку томами того же Толстого. К утру хомяк возвращался с наглой, измазанной грязью физиономией. Мы подозревали, что он путался с мышами, пробираясь к ним сквозь недра квартиры. Прощая Бублику разгульный образ жизни, я сажал его обратно в клетку, где он неистово гонял в колесе, уверенный, что делает карьеру. Вот так, на ходу, как Батчан, Бублик помер, занеся ногу, но не сделав шага. Мы спрятали его в жестянку из-под печенья, чтобы труп не достался кошкам, и зарыли в лесу, ничем не пометив могилу. Я никогда не любил кладбищ. Мысль о месте, специально предназначенном для скорби, внушает мне отвращение.
– Только старые бабки верят, что в могиле живут их близкие, – говорю я жене, завещая рассыпать мой прах, где придется.
– Сейчас? – язвит она.
– Не раньше поминок.
Они дороги мне тем, что рано или поздно гости начинают смеяться, вспоминая усопшего. И это лучшее, что для него могут сделать оставшиеся. Смерть очищает жизнь от скуки, и в осадке остается веселое.
Лучше других об этом позаботился, конечно, Бахчанян. Когда мы затевали «Новый американец», он заведовал в газете юмором. Об этом в углу последней страницы сообщала нарисованная Довлатовым картинка: Вагрич в петле и подпись – «Бахчанян на проводе». Шутка была дурацкой. Через номер мы от нее избавились и забыли. Но я вспомнил о ней в день, когда Вагрича нашли мертвым, и как раз – на проводе, отрезанном от пылесоса. Бахчанян всегда делал, не что мог, как все мы, а только то, что хотел, тем более, когда болезнь стала неизлечимой.
Поминки, как это у нас водится, устроили в «Самоваре» Романа Каплана. Сперва собравшиеся не знали, что сказать, потому что лучше всех говорил Вагрич. Но быстро выяснилось, что его смерть ничего не изменила. Ира, которую язык еще не поворачивался назвать вдовой, раздала каждому по оставленной Вагричем записке, заменившей скорбные тосты.
– «Эмигранты-лилипуты тоскуют по карликовым березам», – прочел один.
– «Евреи всех национальностей», – сказал другой.
– «Снобовязалка», – произнес третий.
– «Не ешьте натощак», – советовал четвертый, – особенно консервы «Язык без костей».
– «Дурак в России больше, чем дурак», – сетовал пятый.
– «Шестикратный Серафим», – объявил шестой.
Эстафета смеха обошла весь этаж и вернулась к началу.
– Поминки по Финнегану, – горевал и радовался я, зная, что такое не повторится.
3
В ту последнюю из пригодных для пляжа субботу русский Нью-Йорк собрался на 108-й стрит. Скучная, как весь Квинс, эта улица ничем не отличалась от других, кроме того, что ее описал Довлатов. При жизни он был неофициальной достопримечательностью района, после смерти – официальной, с тех пор, как отцы города согласились назвать его именем этот переулок.
– На доме Бродского, – жаловался довлатовский сосед, – нет даже мемориальной доски, а тут – целая улица, и меня угораздило на ней жить.
Мне это кажется справедливым. Сергей был нашим писателем. Бродский – для мира, Солженицын – для истории, Довлатов – для домашнего пользования. О чем свидетельствовали три миллиона проданных книг и толпа поклонников – новых, молодых, старых. Здороваясь с персонажами довлатовских книг, я осторожно огибал сотрудников московских каналов.
– Он умер, – доносился траурный голос ведущего, – от тоски по родине.
Но меня все же выловили и поставили к камере. – Феномен Довлатова, – начал я, – показывает, что русская словесность не так нуждается в государстве, как оно – в ней.
В вечернем репортаже от всего монолога оставили реплику «Сергей любил поесть».
Стоя на улице имени Довлатова, я понял, что раз влип в историю – как свидетель и соучастник, то пора ее написать. Но чтобы жизнь поместилась в историю, ее нужно вспомнить, спрямив и высмеяв. Память моя, однако, капризна, избирательна и неблагодарна. Она вычеркивает годы, игнорирует факты, забывает встречи. Она упрямо настаивает на мелочах, важных ей одной, вроде дачного жасмина, который в Америке не умеет пахнуть. Она выкручивает руки, безжалостно напоминая стыдные слова и поступки, от которых я тихонько вою, если нет посторонних. Она смешлива, как первоклассник. Она любит только тех, кто годится в анекдоты. Она не сидит на месте, устает от среднего, плюет на важное и, как и я, не знает главного.
– Пиши о том, что колется, – требовала она, и я ее слушал.
– В каком роде, – спросил меня издатель, – вы сочиняли воспоминания?
– Как Бог на душу положит.
– Тогда укажем «авторская версия».
Нью-Йорк2014–2016
Фотографии
