Уральские сказы – III Бажов Павел

Случай, однако, настолько катастрофический, что жена идет в атаку – забирается в избу, но Макар с ловкостью, необычной для пьяного, хватает ее за ворот, высоко поднимает своей ручищей и выставляет с высокого крылечка. Делает это совсем беззлобно. Не бросает, не толкает, а именно выставляет как ненужную в данную минуту вещь, которую, однако, разбивать не годится.

Мы хохочем. Варвара, в сущности тоже добродушная женщина, тут не выдерживает и нападает на ребятишек с плачем, криком и руганью.

По счастью, вмешивается соседка Олончиха и убеждает Варвару, что лучше сбегать к Парушке и сказать «этой холере», чтобы не смела брать теленка в заклад, а то и глаза выцарапать можно. Варвара быстро уходит. Мы занимаем свои наблюдательные посты.

Теленок, попавший в непривычные условия, мечется по избе, дрожит и жалобно мычит.

Макар сидит на «голбчике» и улыбается.

– Ишь, дурачонко! К матери просишься? Ладно, не отдам Парушке. Молись богу!

Быстро схватывает теленка, ставит его на стол в передний угол и тянет ногу теленка к голове, желая перекрестить. Теленок ревет.

– Не желаешь? Может, лучше нашего без бога-то проживешь.

Снимает теленка со стола и уносит обратно в хлев. Потом лезет на сеновал и сбрасывает огромную охапку сена.

Эти хозяйственные заботы, однако, не могут заглушить мысли о невыпитом полштофе или косушке. Макар опять идет в избу и начинает перебирать свои ценности. Берет около «голбца» топор, ломок и молоток. Осматривает их внимательно и кладет обратно. Потом быстро подходит к печи и начинает пробовать крепость вмазанной в печь чугунной доски – шестка. Плита подается, и Макар начинает ее вышатывать. Делает это так осторожно, что боковые кирпичи не сыплются. Зрители ошеломлены: «Неуж выворотит?» Даже никто не хочет сообщить жене Макара об этой новой его выдумке.

Тяжелая шесточница вытащена, и Макар осторожно выносит ее из избы и быстро направляется к кабаку, где уже давно ждет его «растравленная» Макаровой женой кабатчица Парушка. Она назло сейчас же покупает доску на деньги (чтобы не возвращать заклада), и Макар получает возможность «допить», чтобы на следующее утро убедиться, что больше найти для похмелья нечего и надо выходить на работу.

Месяцами тянул он свою тяжелую лямку. Баловал нас – соседских ребятишек – разными фигурными плитками, которые приносил нам с завода для игры в бабки.

Иной раз в праздник, когда взрослое население завода было пьяно, Макар уходил с нами в лес или на рыбалку. Эти прогулки с Драганом казались нам необыкновенно занятными. Он как-то всегда умел показать то, что мы еще не видели или не замечали. Разговоров с нами он, однако, вел мало. Больше молчал, покуривая свою трубочку.

Особенное удовольствие доставляло нам купанье с Макаром.

Выбирали место поглубже, удобнее для «броска», и начинали раздеваться. Мы с напряжением следили за каждым движением Макара, за каждой мелочью, ища в них отгадку его необыкновенного искусства нырять.

Снежнобелое, как у всякого рыжего человека, тело с широким треугольником выжженной на груди кожи, прямые ноги, мускулистые руки с широкими кистями, толстая шея, «наплывистые» плечи и широкая грудь – все это отмечалось детьми: не потому ли Макар так ловко ныряет? Белизна тела тоже входила в число причин: «Белому телу вода рада – не выпускает».

Нырять Макар был, действительно, мастер. Сколько минут он держался под водой – сказать не сумею, но только долго. Мы, видавшие его нырянье не первый раз, не могли, однако, приучиться спокойно дожидаться его появления из-под воды. Сначала глаза беспокойно бегали по поверхности воды, стараясь угадать место, где появится голова Драгана. Но голова нигде не показывалась, и у всех рождалось тревожное: утонул. Проходило еще несколько томительных мгновений. Мы терялись, не зная, что делать, и в это время показывалась голова Драгана, обыкновенно в самом неожиданном месте: иногда тут же под берегом, иногда в камышах, иной раз чуть не на другом берегу пруда. Макар быстро и ловко плыл к берегу, очень довольный, что ему удалось напугать своих приятелей-малышей.

В зимние вечера избушка Драгана была излюбленным местом ребячьих сборищ. Шумели, разговаривали, играли «в карты-бабки» или «чурашки». Драган, только что вернувшийся с работы, сидел на своем обычном месте – «голбчике» – и покуривал трубку. Варвара возилась у печки.

Такие мирные полосы жизни Драгана тянулись иногда по нескольку месяцев. Но вот в какой-нибудь большой праздник он напивался и «кружил», насколько хватало денег, причем каждый раз «чудил». Жена старалась спозаранку рассовать имущество по соседям, чтобы ускорить конец пьяной полосы.

– Мать пресвятая, Паруша великомученица, одолжи косушечку рабу божию Миколаю до первой получки!

В самой середине грязной дороги, на коленях, без шапки стоит рабочий Мякина и, как в церкви, молитвенно смотрит на кабацкую дверь, которую заслонила своим жирным огромным телом целовальница Парушка. После своего молитвенного призыва сам же припевает высоким тенором: «Подай, господи!»

Жирная баба возмущается:

– Ишь, пьянчужка, над богом смеешься! Проваливай! И трезвый ко мне не ходи!

Мякина быстро поднимается из грязи, взмахивает кудлатой головой и визгливо кричит:

– Да разве я к тебе, стерве, сам хожу? Горе мое ходит, паскуда! Так и знай, сволочь!

Парушка, привыкшая к именам и похуже, решительно направляется в сторону пьяного тщедушного «мастерка». Тот отступает и, пошатываясь, направляется вдоль улицы. В утешение себе Мякина запевает песню-импровизацию, где фигурирует кабатчица Парушка.

Эта пьяная импровизация мне до сих пор кажется прямо поразительной. Отдельные фразы забылись, но помню, что это всегда была мерная, складная речь, без остановок и перебоев. Появлялся какой-нибудь ядовитый припев, который потом подхватывала «мастеровщина».

С Парушки песня вскоре переходила на заводское начальство и бар. Нарочито смешные положения, в которых они представлялись в мякининой песне, собирали на улицу не одних ребятишек, но и взрослых. Около поповского дома Мякина вспоминает о своем «благочестии» и переменяет мотив на церковный. Опять мелькают забавные образы, где «гривастые дьявола» и «святые ангела» так причудливо переплетаются, что матери гонят нас, ребятишек, домой и кричат на безбожного Мякину, угрожая ему не только адом, но и стражником, что, конечно, страшнее. Рабочие хохочут.

Вот Мякина доходит до своей избушки. Ворота заперты, ставни на болтах, закрепленных внутри, сенки тоже заперты изнутри засовом, и лестница, по которой можно залезть туда, убрана. В доме и во дворе ни души. Ребятишки Мякины вертятся тут же в толпе, на улице. Жена спряталась.

Готовятся так к встрече Мякины не потому, что боятся его, как буяна, а с другим умыслом. Надо утомить его так, чтобы, забравшись в избу, он сразу же заснул. Иначе неизбежно выкинет какой-нибудь фортель, обидный, а иногда и разорительный для домашних.

Начинался стук, матерщина, жалобы «православным» и перелезание через забор. Перелезание, судя по степени «градусов», иногда тянулось долго. Дальше канитель с дверьми в сени. В большинстве случаев кончается тем, что Мякина, забравшись в избу, растягивается на постели и засыпает. Толпа расходится.

Но если ему удается проникнуть в избу быстрее, то открываются оба окна на улицу, и начинается «выставка». Показываются отопки сапог, рваные рубахи жены и детей, покровитель дома Микола Милостивый. Все это сопровождается прибаутками завзятого раешника. Хохочет толпа, и всхлипывает жена Мякины. Соседки, которые жалеют тихую мякинину бабу, начинают стыдить Мякину. Но это только ухудшает дело. Мякина, истощившийся в остротах над своим скудным имуществом, получает новый материал. На каждое замечание у него готов такой колючий ответ, что бабы плюются, а некоторые – погорячее – готовы прямо лезть в драку. Мужей эти остроты тоже неизбежно задевают, но они стараются «не показать виду». Толпа взрослых, однако, начинает расходиться. Охотников вступить в словесную борьбу с пьяным Мякиной все меньше, и он объявляет «выставку» закрытой «до великого дня святого Полштофа».

Иной раз «фортели» бывают «фигуристее».

Помню, раз Мякина напился в отсутствие жены, которая куда-то уезжала: на покос или за ягодами. Предупредительных мер не было принято, и пьяный хозяин беспрепятственно вошел в свою избу. На этот раз он, выставив косяки, ухитрился вытащить на середину улицы ткацкий станок – кросна. И начал тканье с припевом;

  • Я поставила кросна,
  • Им девятая весна!..

Этот «фортель», обидный для его измотавшейся на работе жены, прекратили женщины соседки, которые буквально избили пьяного Мякину и растащили части станка по домам.

В «трезвое время» Мякина[18] был веселый заводский рабочий. Смолоду он работал на фабрике, но «огневая», видимо, была не по силам этому тщедушному человеку, и он перешел в столяры. В этой отрасли Мякина был своего рода художником, и ему поручалось изготовление наиболее тонких моделей. Иногда он делал своим ребятишкам занятные деревянные игрушки. Толчея, кричный молот, мельничное колесо были сделаны, как хорошая модель, и «действовали по-настоящему».

Напивался Мякина не часто, «с себя не пропивал и из дому не тащил», но жили они скудно. Большая семья и маленький заработок ставили его в положение чуть не нищего, но он все-таки ухитрялся сохранять веселый нрав и слыл в заводе за балагура и песенника. В трезвом виде он, однако, избегал задевать в своих остротах заводское начальство. Говорил либо о прошлом, либо «проезжался по части святых отцов», быт которых он почему-то знал великолепно.

Пел Мякина замечательно. Чистый высокий тенор во время вечернего отдыха на покосе часто сзывал на стан большую толпу слушателей с соседних участков. Но мне все-таки больше памятны его пьяные песни-импровизации. Это было творчество, грубое по замыслу, яркое по обилию образов и тонкое по отделке деталей. Редкая легкость стиха была изумительна. Песня, каждый раз новая, лилась спокойно, уверенно, как будто она давалась в давно знакомых заученных словах.

Жаль, что этот редкий юморист – импровизатор ушел из жизни не более как заводским столяром Мякиной, пьяные выходки которого смешили соседей.

«Жалованный кафтан»

На каждом большом предприятии всегда бывает много мелких строительных работ и частичного ремонта. Постоянно требуются плотники, столяры, каменщики, землекопы и чернорабочие.

Из заводских сооружений больше и чаще всего нуждались в ремонте плотины заводских прудов: подновить насыпь, перебрать слив, переставить ледобои, исправить вершники… Служащий, ведавший ремонтом плотины, назывался плотинным. Ему же поручалось наблюдение за другими строительными работами, а также заведование подсобными мастерскими.

Таким образом, в руках плотинного сосредоточивалась огромная отрасль мелких строительных работ. Во время капитального ремонта плотины и производства больших построек в распоряжении плотинного были большие партии рабочих; когда же построек не было, число рабочих значительно сокращалось.

Эти колебания числа рабочих и право отказать одним и оставить других давало плотинному большую власть. Все заводские плотники, столяры, каменщики, кровельщики и маляры старались жить в ладу с плотинным. Иные, как говорится, из кожи лезли, чтоб подслужиться и при сокращении работ не попасть «к расчету».

Если таково было положение рабочих, обладающих теми или другими техническими навыками, то еще хуже было положение «поторжных». Этим именем назывались чернорабочие, которые нанимались поденно – «по торгу». Тут выбор производился на-глаз, никакой очереди не существовало, все зависело от усмотрения плотинного, который, однако, наперечет знал тех, кого заводское начальство «пустило в голодняки». Этим «голоднякам» работы не было даже по самым низким ценам и при самом большом спросе на рабочие руки.

Последняя особенность, а также почти бесконтрольное распоряжение работами требовали, чтобы плотинный был «верный человек». Верный, конечно, хозяину.

В Сысерти в наблюдаемый мною период таким «верным человеком» был некий «Пасинька» – Павел Алексеич.[19] Это был любопытный тип старого заводского служаки, живой осколок минувшего крепостничества. Помню его уже глубоким стариком. Каждый день можно было видеть, как этот высокий, сухой, с узенькой седой бородкой, угрюмый старичишка шагал по нашей улице в обеденную пору домой. Старинный чекмень, опоясанный ремешком, и квадратная полуторааршинная палка-«правило», которую он употреблял для измерения, выделяли его из ряда остальных заводских служак.

Плотинный немилосердно сюсюкал, и нам, ребятишкам, был большой соблазн подразнить худоязычного старика. Но мы делали это с большой опаской, так как слыхали от старших, что если «Пасинька» узнает, чей мальчуган, то хорошего не жди: так подведет, что с фабрики уволят, а уж в поторжную никак не пустит. Пускались на хитрости: старались дразнить не в своей улице, а подальше; в нашей же улице старика дразнили соседние уличане. При этом чужакам не разрешалось давать даже обычную взбучку, хотя бы были с ними самые недавние незаконченные счеты. И нашим уличанам тоже беспрепятственно можно было ходить за «Пасинькой» скопом и в одиночку в другие улицы.

Особенно густо ребятишки ходили за «Пасинькой» в воскресенье или в праздничный день, когда он шел в «жалованном кафтане».

За «верную» службу в течение не одного десятка лет заводоуправление и владелец расщедрились – подарили плотинному особый почетный кафтан, обшитый по вороту и бортам узеньким золотым галуном, с какими-то кисточками на боках. На кафтан сукна не пожалели, – сшили его до пят, да и вширь пустить не поскупились, и получился какой-то необыкновенный смешной балахон. Маленькая круглая шапочка-катанка, степенная поступь и важный вид дополняли эту забавную картину. Казалось, старик был крайне озабочен, как бы в целости пронести на плечах такую драгоценность, как его необыкновенный балахон.

– Пасинька, кафтан не потеряй!

– Позолоту не замарай!

– Рукой-то не маши – кисточку оборвешь!

Но старик не замечал нас. Выставив вперед правую руку с завязанной в клетчатый шелковый платок просфоркой и размахивая левой рукой как-то в сторону от себя, он продолжал свое величественное шествие.

– Сутка ли? Осенили и позаловали. Это сюствовать и понимать надо!

И старик плотинный «чувствовал и понимал», что холопский труд его жизни не пропал. Недаром он всю жизнь трясся над господской копеечкой, чуть свет бежал на свою плотину: не случилось ли чего? Зорко следил за количеством ожидающих распределения на работы и пользовался всяким случаем, чтобы «ужать» пятачок. Целую жизнь своим сюсюкающим говором «материл поторжных» за их «бессюствие и бесстызесть». И вот на старости лет получил награду – кафтан с позолотой. Этот широкий черный кафтан окончательно закрыл в глазах старика темные стороны его работы.

Закружила старую голову барская ласка. Не мог понять он, насколько смешон был в жалованном кафтане.

Когда на Нижегородской выставке в 1896 году плотинного и еще двух стариков, наряженных такими же шутами, спрашивали, в каком хоре поют они – такие старики, то «Пасияька» искренно удивлялся: на всероссийской выставке, в большом городе могут оказаться такие чудаки, которые не видывали жалованного кафтана! С достоинством объяснял он, что вот служил «верой-правдой» столько-то лет в Сысертских заводах господина Соломирского и наследников Турчаниновых и его оценили и пожаловали.

Вспоминая о «Пасиньке», невольно удивляешься, что такой обломок крепостничества жил еще совсем недавно, перешел даже в двадцатое столетие и умер, кажется, перед началом войны четырнадцатого года.

О заводской учебе

Я уже учился в обыкновенной земской школе с «небьющимися учительками», но школа все-таки по-прежнему звалась заводской. Школьный день у нас был длиннее принятого в других школах, так как заводское начальство посылало к нам «дополнительных» учителей – по черчению и рисованию. Но эти занятия велись по-особому: учителя налегали лишь на тех, кто обнаруживал определенные способности. А таких было немного, так как практиковавшиеся учителями приемы: линейкой по голове, карандашом в лоб и т. д., заставляли всячески отделываться от этой учебы.

Доморощенные преподаватели только руками разводили: «Мало стало способного народу. Откуда чертежников брать будем?» Но от «настоящей учебы», которая когда-то применялась к самим учителям, все-таки воздерживались. Время брало свое.

Другой особенностью школы был ее заведующий. Здоровый, сильный человек, довольно добродушный и, кажется, ловкий в своих личных делах. Наши отцы усиленно нам напоминали, что он – донской казак! Он только кажется смирный, а поди-ко разозли-покажет!

– Известно, казак.

– Еще донской.

– Ну, ведь как без этого с нашими ребятами – баловники.

Эти разговоры и внушительный вид заведующего заставляли побаиваться.

– А вдруг в самом деле разозлится и начнет расправляться… по-казачьи?

О казацкой же расправе все мы слыхали.

Строгому порядку в школе помогало и то, что у большинства взрослого населения слишком еще живы были воспоминания о прежней заводской школе и ее «работниках». Живы были и те «мастера», у которых доучивались наши отцы и старшие братья, не вынесшие жестокостей заводской школы.

Если к этим свирепым «мастерам» все-таки бежали из старой заводской школы, то каковы же были порядки в ней?

Нужно сказать, что потребность в «писчих и счетных людях» в заводах чувствовалась давно, и школы там существовали уже в восемнадцатом столетии. Жестокие формы старинной учебы здесь, видимо, развернулись вовсю. Вот, например, документ из того времени, когда заводская школа «словесной грамоты, цифири и пения» помещалась еще при церкви.

Сысертский поп Куликов «репортовал» своему начальству в 1776 году: «Сего генваря 6 числа, во время утреннего пения на чтении по шестой песни канона слова похвального находящийся при Сысертоком заводе при поучении словесной грамоте и пению детей служитель А. Дулов, унимая собравшихся малолетов от резвости и между тем малолета Ипполита Алексеева, за правым клиросом резвящегося, простосердечно ударил кулаком по голове, у которого незапно прошиб голову, и в церкви пол потекшею из головы кровью окровенили, и по той причине литургисать я был опасен».

«Резвящемуся малолету» прошибают голову, льется столько крови, что поп не решается даже служить в этот день в церкви. Куда уж дальше?

Эти зверские порядки существовали в заводской школе и в последующее время, когда она уже была в другом помещении. Учить и бить были почти равнозначащими выражениями. И если нашему поколению достался, по счастью, добродушный «донской казак», то предыдущее еще полностью терпело школьную пытку, которую безнаказанно вели разные «заводские служители» под покровом всесильных в округе феодалов – Турчаниновых.

Параллельно с заводской школой работали и отдельные «мастера», малограмотные люди, знавшие только псалтырь, краснопись, цифирь и… треххвостную плетку, как единственный способ насаждения премудрости в головы заводской детворы.

Простегнутое ухо, рассеченный висок, исполосованная спина – все же были не так страшны ребятишкам и их отцам, как «настоящая» заводская учеба с ее «простосердечным» прошибанием голов и поркой «впосолонь».

Ребята, попавшие из школьного застенка к «мастеру», который употреблял лишь одну плетку, считали себя счастливцами, и иногда переходили из школы к «мастеру» тайком от родителей.

От отца я знаю, что он с первых же шагов в школе попал в такой переплет, что решил сбежать к безногому «мастеру» Банникову. «Мастер» принял, и отец начал ходить к нему в часы школьных занятий. Родители некоторое время не знали о «самовольстве», но месяца через три отец вынужден был сообщить им об этом, так как нужно было платить «мастеру».

В какой-то большой праздник запрягся отец в тележку и повез своего безногого учителя домой. Дома, конечно, удивились неожиданному приезду Банникова, но когда он объявил, что «малец вытолмил склады», то пришлось – такова уж сила обычая! – устроить «ввод во псалтырь». За бутылкой «ввода» старики окончательно договорились, и отец остался в обучении у Банникова. Там в компании с двумя десятками других школьных беглецов и проходил науки: псалтырь, краснопись, на которую учитель особенно налегал, и арифметику, но когда дошли до именованных чисел, то «мастер» откровенно заявил: «Дальше не знаю. Учитесь сами».

Этого Банникова и еще двух таких же «мастеров» я хорошо знал. Работа с треххвосткой наложила на них особый отпечаток постоянной свирепости. В пору моего детства «мастера» уже не учили. Они нашли себе более подходящее занятие – читать по покойникам.

Но справедливость требует сказать, что эти чтецы по покойникам как учителя все-таки были лучше тех заводских служителей, которых заводское начальство «приставляло к школе». Выученики этих «мастеров» и составляли кадр заводских «приказных», бойко и красиво строчивших свои «реестры и сортаменты» и подводивших итоги владельческих барышей. Были из них и такие, которые, вооружившись псалтырней премудростью, ухитрялись вести сложный бухгалтерский учет предприятия. Незнание общепринятых приемов заменялось усиленной работой костяшек, но учет все-таки был правилен, хотя и велся по какой-то необыкновенной системе под руководством главного бухгалтера, который сам был из числа таких же «выучеников мастера» и до конца своей жизни не узнал тайны простых и десятичных дробей.

Старая заводская школа не давала даже этого. Там сплошь забивали учеников, если не до смерти, то во всяком случае до полного отупения. И выходцы из этой школы всегда вспоминали о ней, как о пытке длительной и беспощадной.

Школ, сколько-нибудь похожих на школы фабричного ученичества, в Сысертском округе до последнего времени не существовало. Просто мальчуганов – в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет – принимали на подсобную работу, и если они не «изматывались», то становились рабочими, подмастерьями, мастерами.

Главным учителем, пожалуй, можно назвать тяжелое «паленьговское» полено, на котором испытывалась физическая сила и выносливость подростка. Опасность «посадить доменного козла» приучала к внимательности и выдержке, а бесконечные огненные змеи разной ширины, бежавшие по всем направлениям фабрики, приучали к рассчитанным, точным движениям, так как оплошность грозила уродством, а иногда и смертью.

Попасть в механическую или столярную было труднее, да и не всякому удавалось здесь выучиться. Стать хорошим слесарем, токарем, модельщиком можно было только при условии, если кто-нибудь из старших рабочих внимательно следит за работой начинающего и дает ему необходимые указания. Если этого не было, то выходила лишь порча материалов, за которую обыкновенно подростка «выгоняли».

Эта особенность выучки давала возможность попадать в механическую или столярную лишь тем ребятам, у которых там имелся какой-нибудь близкий человек: отец, старший брат. В силу этого профессии слесарей, токарей, зубильщиков, краснодеревцев, модельщиков считались привилегией сравнительно немногих заводских семейств.

Требования по части количества и чистоты выработки предъявлялись к ученикам механической и столярной настолько высокие, что взрослым приходилось «натаскивать» ребят дома и, кроме того, помогать, исправлять и доделывать во время работ. Так, однако, чтобы начальство не видело. Заработок же заводских учеников был самый незначительный.

«Учат их – да еще им же и плати! Мало ли портят», – говорили представители заводоуправления. А выходило обычное жульничество: заводы брали дополнительно труд наиболее квалифицированных рабочих, а оплачивали его, как труд подростков.

Покос

Покосные участки в Сысертских заводах, как уже упоминалось вначале, были чуть ли не главной основой заводской кабалы.

Рабочий, имевший клочок покосной земли, старался использовать его для ведения хозяйства, в котором большинство рабочих видело единственную возможность стать независимыми от заводского начальства.

– Сам себе хозяин. Не кланяйся.

– Хоть и прогонят, так есть за что держаться.

– Да вон Гусак росчисть себе загоил, дак ему теперь чорт не брат.

– То-то и есть! Вот бы еще пахоты маленько.

– Костыльком с возу пахать будешь?

– Да уж нашли бы чем. Земли бы только дали!

Такие речи о преимуществах крестьянского хозяйства и мечты о своей пашне приходилось слышать нередко. Положение «сельских работников», которых земельная теснота загоняла в заводские рудники или заставляла всю зиму «робить на лошадях», как-то не замечалось. Видели одно – над крестьянином не могло измываться без конца разное заводское начальство, – и этому завидовали.

Такое отношение заводского населения к крестьянскому хозяйству побуждало большую часть рабочих стремиться к развитию этого хозяйства у себя. Чуть не у каждого рабочего имелась корова; многие держали лошадей, на которых кто-нибудь из семейных возил в течение большей части года разную заводскую «кладь».

Пахоты около заводских селений не было, но покосные участки имелись везде. Размер их был неодинаковый. В Сысерти это были небольшие клочки, на которых при хорошей траве ставилось копен двадцать-тридцать[20] сена.

В Полевском и Северском покосные угодья были много обширнее. Там каждому домовладельцу отводилось по два покоса: ближний – верст за пять – десять и дальний – верст за пятнадцать – тридцать – тридцать пять. Ближние покосы были очень невелики. На них ставилось сена лишь на «первосенок», до санного пути. Дальние были довольно значительного размера. Сено там ставилось сотнями пудов.

Кроме того, у заводского населения была почти неограниченная возможность ставить сено по «чаще» и «росчистям». По «чаще» значило – по лесным лужайкам, которых можно было много найти в лесу. «Росчистями» назывались тоже лесные поляны, но такие, где уже издавна литовка и топор не давали разрастаться лесной поросли.

Иногда на этих «росчистях» «подчерчивались»[21] отдельные деревья, и «росчисть» постепенно доводилась до размеров очень большого покоса.

Заводское начальство, видимо, прекрасно понимало кабальное значение покосов и всегда «шло навстречу» населению, освобождая его от работы, когда оно «делало свой годовой запас». Тем более, что такая отзывчивость ровно ничего не стоила, а иногда даже вызывалась необходимостью частичного ремонта предприятия.

Ежегодно среди лета – на месяц, иногда на полтора – работа на фабриках прекращалась. Замолкал гудок, затихал обычный шум и лязг фабрики, и только доменные печи продолжали дышать огнем и искрами. Непривычно тихо становилось в заводе. Казалось, что завод умер. И вечерами тянуло взглянуть на дыхание доменной печи, чтобы убедиться, что жизнь в фабричном городке все-таки есть.

Отец, помню, терял от этой тишины сон и старался скорее уехать на покос.

Привычка к фабричным работам сказывалась и во время покоса. Рабочие редко вели дело в одиночку, в большинстве объединялись в группы, чтобы легче и скорее поковчить с покосом. Группы составлялись с приблизительным учетом рабочей силы семьи; иногда в целях уравновешивания вводилась оценка работы рублем. Дело шло дружно, быстро и весело.

Случалось, конечно, что траву, скошенную с одного луга, удавалось убрать «без одной дожжинки», а другая попадала «под сеногной». В таком случае артель старалась поправить дело правильной дележкой сена с того и другого участка. И я не помню, чтобы на этой почве выходили недоразумения.

Радость коллективной работы как-то особенно выпукло выступала в это время. Вечером любой покосный стан представлял собою картину дружной рабочей семьи, веселой без кабацкого зелья.

Наработавшись за день, похлебав поземины или вяленухи,[22] люди подолгу не расходились от костров. Часто старики зачинали проголосную, а молодежь занималась играми, пока не свалится с ног.

Утром, чуть свет, все уже на работе, бодрые и веселые. Эта дружная работа кончалась обыкновенно быстро. Только разойдутся, а уж покосов-то и не осталось. Начиналась страда в одиночку – по лесным полянкам. Здесь уж объединяться было нельзя, да и работу эту вели лишь те, у кого были в хозяйстве лошади. Работа, надо сказать, была неблагодарная. Приходилось переезжать с места на место в поисках подходящих полянок. Сочная, густая лесная трава долго не сохла и попадала под дождь. В результате тяжелой работы получалось плохое сено.

Попутно нужно отметить, что если в Сысерти единоличная работа на покосах была редкостью, то в Полевском и Северском, где заводское население имело большие участки, она составляла обычное явление.

Углежоги и «возчики», имевшие по десятку лошадей, забирались на свои покосы с Петрова дня и трудились там «до белых комаров», выезжая или даже только высылая кого-нибудь домой «за провьянтом». В заводе в это время было мертво. Дома оставались лишь старухи да малыши. Тех рабочих, у которых не было большого хозяйства, эта страда углежогов тоже уводила «в даль», где они действовали как наемные рабочие, частью с условием натуральной оплаты: за работу – сено.

Строительство

Глубочинский пруд

Верстах в двенадцати от Полевского завода есть Глубочинский пруд. Красивый тихий уголок, в раме хвойного леса.

Рыбы здесь раньше было полным-полно и птицы тоже немало. Это было заповедное место, где рыбачили и охотились только сам владелец да высшая заводская знать.

Полевчане иной раз рыбачили контрабандой, но почти всегда без успеха. Сторожа зорко следили за каждым появившимся на берегу человеком. Охранять к тому же было очень просто, так как пруд был невелик и весь на виду, никаких заливов, – по-заводски «отног», – не было.

Редко кому удавалось перехитрить глубочинских сторожей. Они ловко накрывали контрабандиста-рыболова и отбирали весь улов и рыболовный снаряд. Охотники платились большим – у них отбиралось ружье.

Озлобленные полевские рыбаки пытались как-то спустить рыбу, разломав решетки в плотине, но из этого тоже ничего не получилось: не рассчитали хода рыбы, да и помешало особое устройство пруда, о чем будет ниже.

У плотины, кроме сторожевского домика, был построен для гостей довольно просторный «господский дом».

Нельзя сказать, чтобы сюда наезжали часто. Для увеселительных поездок в лес это было далеко, да и дорога туда была не из важных. Пьянствовать с таким же успехом можно было гораздо ближе, а наслаждаться тихим глухим уголком из всей заводской знати мог, видимо, только владелец, который иногда жил здесь не по одной неделе.

Был потом в этом доме и постоянный жилец – брат, заводовладельца, отставной гусарский ротмистр. Раньше он жил в Питере и, как слышно, «гусарствовал» во-всю, пока не «прогусарил» причитавшиеся ему части владения. Когда не стало возможности «гусарить», он явился на заводы и здесь «шалыганил» до конца жизни. «Шалыганство», впрочем, было безобидное: ходил в рубахе-косоворотке и плисовых кучерских штанах, иногда надевал лапти и бродяжил с ружьем по лесам, пока не осел крепко в домике на Глубочинском пруду. Здесь он жил несколько лет безвыездно: рыбачил, охотился и жестоко глушил сивуху.

Отношение заводской знати к этому пропившемуся гусару было презрительное, рабочие смотрели на него с насмешкой, иногда пользовались его слабостью. Объявится кто-нибудь компаньоном по пьяному делу, глядишь – везет пуда два-три рыбы.

Рыбы было так много, что никак не поймешь, почему все-таки не давали ловить ее даже удочками. Получалось забавное положение. Рыбачить на Глубочинском пруду было интересно только контрабандой. Здесь надо было осторожно пробраться мимо сторожевского домика, выбрать где-нибудь местечко в кустарнике на берегу, устроиться так, чтобы не видно было, как закидываешь удочку, и вытаскиваешь рыбу. Если прибавить к этому постоянный риск попасться сторожу, то спортивный интерес рыболовства понятен. Это для любителей.

Для промышлявших рыбной ловлей интерес тоже был – наловить в час-два столько, сколько в другом месте не поймаешь сетями в течение нескольких дней.

Но вот какой интерес был владельцу или его пропойному братцу – это непонятно. Выехать на лодке, закинуть удочку и сейчас же тащить добычу, которую часто некуда деть: для еды нужно немного, заниматься рыбной торговлей не приходилось. Вот и получилось: собака на сене – ни себе, ни людям.

Рыбный садок, красивый лесной угол – это не самое интересное для Глубочинского пруда. Пруд замечателен с другой стороны. Сооружался он во всяком случае не для того, чтобы разводить там рыбу. Это уже потом прибавилось. Расчеты были другие, более серьезные.

Дело в том, что Полевской заводский пруд питается пятью или шестью маленькими речками, из которых только Полевая и Ельнишная побольше ручьев. В засушливые годы речушки дают воды совсем мало, и дешевой водной силой Полевской завод пользоваться не мог.

Недалеко от пруда есть еще речка Глубокая, но она впадает в реку Чусовую. И заводские экономисты сообразили – запрудить Глубокую, прорыть соединительную канаву, и Полевской пруд будет обеспечен запасом воды. Стоит напустить через соединительную канаву воды, сколько надо, и работай себе на дешевке.

За этот проект ухватились как полевское заводоуправление, так и главное начальство округа. Живо отыскали «подходящего человека», который раньше околачивался по плотничным работам, и дело закипело. Кипело оно довольно долго и не без выгоды для «главного строителя». По крайней мере, когда его прогнали, так он сразу же купил несколько домов и открыл две лавки «с красным товаром» тут же, в Полевском заводе. И надо сказать, что это никого не удивило. Известно ведь: у хлеба – не без крох. А тут ни много, ни мало прошло денег, а около миллиона рублей. Было от чего остаться.

После того как выгнали «строителя», наступило разочарование, сменили даже полевское начальство, но работы решили заканчивать.

И тут только догадались как следует пронивелировать местность. Нивелировка и раньше производилась, но «по-плотничному», на-глаз больше, а когда походили с инструментами, то нашли «ошибочку». Речка Глубокая оказалась на одиннадцать аршин ниже речушек, питающих Полевской пруд. Нужно было скопить, значит, свыше десятка аршин «мертвой воды», чтобы пользоваться следующими. Расширить водоем не позволял рельеф местности, да и основные работы по устройству плотины были уж сделаны, миллион ведь убухали, не переделывать же заново! И то сказать, речка Глубокая все же была только речка, – при расширении размера пруда она не могла бы дать высокого подъема воды. Пришлось выкручиваться «как-нибудь», чтобы не все пропало. И толк получился очень небольшой: в редкие годы Глубочинский пруд мог служить кой-каким подспорьем для Полевского. Плотину между тем Глубокая просасывала основательно, и чуть не каждый год приходилось ее чинить.

Из рабочего кармана

В полевской заводской конторе, обширной комнате с низко нависшим закопченным до последней возможности потолком, много народу. За деревянной загородкой из массивных точеных балясин у столов сидят приказные и щелкают на счетах или пишут, осторожно засыпая свежеисписанный лист «аверинским песком»,[23] который потом сдувают, перелистывают лист и снова пишут.

Перед заборкой – с прихода – набилось много людей в собачьих ягах, толкутся у железной печки, сидят на скамейках вдоль стены, на полу и тихо переговариваются друг с другом. Это углежоги ждут расчета.

Расходчик, высокий худой человек без волосинки на месте усов и бороды, сидит около заборки и быстро щелкает на счетах.

Вот он кончил проверку и начинает вызывать.

– Медведев Василий! Получай!

Молодой белобородый мужик в собачьей яге подходит и берет деньги. Медленно пересчитывает.

– Не задерживай. Проходи!

– Да у меня, Емельян Трофимыч, нехватка, говорит Медведев.

– Небось, обсчитал тебя? – язвительно спрашивает расходчик.

– Да ведь ряда-то известная.

– Ну?

– А тут семи гривен нехватает.

– Вот и дура! Церковные-то забыл?

Это упоминание о «церковных» выводит углежога из терпения, и он озлобленно говорит.

– До которой это поры будет? Отец всю жизнь платил, а все тянут. Мы вовсе приходу-то другого.

– Тянут, говоришь? Та-ак! – многозначительно подчеркивает расходчик. – А знаешь ты, дурова голова, что сама государыня нашим храмом антиресуется? – вдруг завизжал он.

– А мне хоть кто, – угрюмо бормочет углежог и отходит от загородки.

Расходчик, однако, не склонен остановиться на этом и продолжает разглагольствовать перед остальными углежогами, ждущими расчета.

– Вот они, работнички-то! Им хлеб дают, а они вон што! Государыню-то за никого считают! Да ведь наш-от храм, можно сказать, гордость… Нельзя же его без хорошего иконостасу оставить? Отцы-то строили по усердшя, а деткам семи гривен жаль!

Толпа углежогов угрюмо молчит и, когда кончается разглагольствование, начинает по списку подходить за получкой. О «церковных» не говорят, хотя расходчик все еще ворчит на молодых, которых в церковь-то «силом надо водить».

При расчете с фабричными разговор о «церковных» был много острее. Но расходчик теперь больше отмалчивался или ссылался на общественный приговор, которому было уже не один десяток лет.

Все дело шло из-за постройки церкви.

Владельцы и заводское начальство решили построить в Полевском заводе «храм на удивление окрестным селениям».

Постройка была затеяна заводоуправлением еще в 1845 году. Прихожан никто не спрашивал, надо ли им новую церковь и где ее строить. Здание по заводу начали довольно внушительное – двадцать две сажени длины и восемнадцать ширины. Тратиться на такую махину заводское начальство было, однако, не склонно, и дело вышло «общее»: с владельца – копеечка, с рабочего – пятачок.

Так как на Полевском заводе, в связи с прекращением работ на Гумешевском медном руднике, «дело пошатнулось», то затянулась и постройка храма. Закончилась она лишь в 1897 году.

Свыше пятидесяти лет с полевских углежогов, немногочисленных рабочих фабрики и даже со старателей тянули проценты на постройку «величественного храма», а сами владельцы ограничились лишь предъявлением разных «художественных» требований да жертвовали вещи, которым «цены нет».

Привезли, например, из Москвы особо чтимую икону, «пожалованную великой государыней» Марьей. Для окончательной умилительности были даже посланы особые одежды, «сшитые» из покровов «в бозе почившего» царя.

Попы, конечно, старались на этом заработать, но, кажется, неудачно. Уж очень пятидесятилетнее строительство надоело рабочим и всему заводскому населению, и церковь, построенная по выбору владельцев где-то за заводом – на плотнике, посещалась мало. Не помогли ни «особо чтимая», ни «замечательные одежды» с «августейшего» покойника.

Расходы «на благочестие» были довольно распространенным явлением и по другим заводам округа, хотя нигде они не принимали характера такого длительного вытягивания, как в Полевском.

Любили владельцы «обновлять» и строить церкви и часовни, считая это чуть не основой заводского строительства. Особенно в этом отношении усердствовал Турчанинов после «пугачевского бунта». Он тогда на жестоком усмирении пугачевцев, – из числа своих крепостных рабочих, – заработал какой-то чин или дворянское звание, поэтому и понатыкал часовен «в память чудесного избавления» чуть не на всех голых пригорках вблизи заводских селений.

При всяком церковном строительстве основа была одна: владельцы затевали, а рабочий платил. Сами же владельцы ограничивались лишь «ходатайствами» о разрешении построек да составлением планов.

Если они «жертвовали», то в большинстве ненужные вещи. Пошлют, например, попу нарукавники и скажут, что они имеют особую ценность: сшиты из петровского кафтана, жалованного первому владельцу заводов.

Бывало и забавнее.

В Сысерти в одном из алтарей главной церкви была икона, тоже жалованная одним из владельцев. На серебряной пластинке можно было прочитать, что икона принесена в дар церкви в 1820 году, что писана она в Италии в 1516 году неким Бенвенуто Гарафолло, «славного живописца Рафаэля учеником».

Среди других скучных казенных образов картина казалась занимательной.

Мадонна и две каких-то «великомученицы», – все очень телесные, в костюмах, отчетливо обрисовывающих основательную конструкцию таза и бедер, с довольно глубокими для небожительниц вырезами платья на груди, – непринужденно расположились на облаках. Кругом снуют веселые ангелы, амуры трубят и что-то нашептывают улыбающимся женщинам. От картины, несмотря на потускневшие краски, так и пышет радостью бытия.

Попы не любили эту «древнюю икону», держали ее в тени, на стенке алтаря, в котором редко служили, акафистов перед ней не чинили и вообще не рекламировали. Даже больше, когда мы, школяры, заберемся, бывало, посмотреть на веселую картину, то дьячок вытаскивал нас для большей убедительности «за волосья».

Снять или замазать этот владельческий подарок, однако, не решались. Так он и висел, как свидетель благочестия бар, которым было неведомо, что в русских церквах приняты были другие образцы иконописи.

Повести

Зеленая кобылка

За большими окунями

В[24] то лето, 1889 года, мы усердно занимались рыбной ловлей. Только это уж была не забава, как раньше. Ведь мы не маленькие! Каждому шел десятый год, все трое перешли в третье, последнее, отделение заводской школы и стали звать друг друга на «ша»: Петьша, Кольша, Егорша, как работавшие на заводе подростки. Пора было помогать чем-то семье. И вот мы сидели утрами на окуневых местах, вечерами выискивали ершей, в полдень охотились за чебаками. Наши семейные нередко хвалили за это.

– По рыбу в люди не ходим, свой рыболов вырос, – скажет при тебе мать.

Иной раз отец одобрит:

– Хоть мелконька рыбка, а все – ушка! Понятно, что такие разговоры подбадривали нас, но все-таки тут было что-то вроде шутки: говорят, а сами посмеиваются.

Вот бы так наудить, чтобы не смеялись! С полведра бы окуней, да все крупных! Либо ершей-четвертовиков!

– Давай, ребята, сходим на Вершинки, – предложил вечером Петька. – Вот бы половили! Там, сказывают, всегда клев. Сходим завтра?

– Не отпустят, поди, одних-то.

– Это уж так точно, не отпустят, – согласился Петька. – А мы так…

– Отлупят тогда.

– Не отлупят. Мы скажем, будто на Пески пошли либо к Перевозной на целый день, а сами туда…

– Наскочишь на кого на перевозе-то… Мало ли наших на Вершинки бегают. Яшку-то Лесину забыл? – сказал Колюшка.

– А мы трактом.

– Далеко так-то.

– Десять-то верст далеко? Ты маленький, что ли? Не дойдешь?

– Ну-ка, ладно нето, – согласился Колюшка. – Червей надо накопать, а завтра пораньше пойдем. Не проспим?

– У нас Гриньша в утренней смене. Разбудит меня, – успокоил Петька.

Вершинки – это завод на той же речке Горянке, на которой жили и мы. Поселок при заводе был маленький, а пруд гораздо больше нашего, горянского. О рыбалке на этом пруду мы давно думали. Мешало одно – не отпускали. По зимней дороге до Вершинок считалось меньше пяти верст. Летом пешие рабочие ходили через Перевозную гору, от нее переплывали пруд на лодках или пароме и выходили на зимник. Этот путь был немногим больше пяти верст. Но ездить так было нельзя: хлопотливо с перевозом и очень крутой спуск с Перевозной горы. Ездили трактом вдоль пруда. Эта дорога была много длиннее. По ней до Вершинок считалось больше десяти верст. Выбрали мы эту длинную дорогу потому, что тут не ждали встретить никого из знакомых взрослых. К тому же на перевозе у нас был враг – угрюмый старик перевозчик Яша Лесина. Раз как-то мы угнали у него лодку, так еле улепетнули. Вдогонку еще сколько орал:

– Я вас, мошенников! Поймаю, так оборву головы-то! Тому вон чернышу большеголовому первому! Колюшка потом, правда, говорил:

– Ну, этак он всем ребятам грозит. Где ему всех упомнить, кто лодку угонит.

Мы с Петькой, однако, побаивались:

– А вдруг узнает! Не зря же он про Петькину голову кричал. Заметил, видно.

Уйти из дому на целый день с удочками было просто. Сказались, что пошли до вечера на Пески, а то и к Перевозной горе. В ответ каждый получил строгий наказ:

– Гляди, чтобы к потемкам домой! Слышал? Открыто взяли по хорошему ломтю хлеба да по такому же тайком. Каждый не забыл по щепотке соли и нащипал в огороде лукового пера. Червянки были полны, и удочки приготовлены с вечера. Сначала шли хорошо. Было еще рано, хотя уже становилось жарко.

На пятой версте от Горянки есть участок Красик. Тут был когда-то железный рудник, потом около этого места мыли золото, а теперь по красноватому каменистому грунту весело журчали мелкие ручейки. Живая струя в жаркий день кого не остановит! Стали мы собирать разноцветные галечки. Потом кто-то сказал:

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Моя история про одну московскую семью в нескольких поколениях и про большое родовое зеркало, стоящее...
Коварно убитый красавицей женой, двадцатипятилетний программист Петя Шишкин превратился в кота. И не...
Их было четверо… Трое из них уже мертвы. Осталась она, Полина Каротеева. Она еще жива. Но кто-то жаж...
Короткое, но яркое царствование Федора Алексеевича ознаменовалось важными реформами. Проведена общая...
А ведь как все романтично начиналось. Бархатная летняя ночь, золотая луна, карабкающийся по плющу на...
Ваш огород, маленький островок земли в несколько соток, может стать образцовым и рекордным по плодор...