72 метра. Книга прозы Покровский Александр

ГЕНА-ЯНЫЧАР

Гена — янычар…

Он был командиром атомной лодки — атомохода. Небольшого роста, толстенький, он все время прихрамывал. До конца жизни его мучил тромбофлебит. И еще у него была ишемическая болезнь сердца. Он задыхался при недостатке кислорода.

— Химик, — говорил он мне, — у тебя не двадцать процентов во втором, а девятнадцать, врет твой газоанализатор.

Я проверял, и — точно: газоанализатор врал.

Это был артист своего дела. Маг и волшебник.

Сейчас все еще существует категория командиров, которые только в автономках видят смысл своей жизни.

Когда он заступал на вахту, дежурным по дивизии, на разводе начинался цирк. Он инструктировал развод ровно столько, чтоб успеть изречь:

— Я прошел сложный путь от сперматозоида до капитана первого ранга и посему буду краток. Помните: чуть чего — за пицунду и на кукан!

Замов он терпеть не мог. И делал он это в лоб, открыто.

Как-то наш зам вошел в центральный и сказал:

— Вы знаете, товарищ командир, сейчас самый большой конкурс в политическое училище, по семнадцать человек на одно место.

— Конечно! — заерзал в кресле Янычар. — Каждый хочет иметь свой кусок хлеба с маслом и ни хрена не делать.

После этого в центральном наступила вакуумная пауза, когда каждый молча и тихо занимался своим делом.

Гена — янычар…

Он чувствовал корабль каждой своей клеткой. Он даже угадывал начало аварийной тревоги — перед каждым возгоранием в электросети являлся в центральный пост. Это была мистика какая-то.

А плавал он лихо. Он менял по своему капризу проливы, глубины и скорости перехода, и мы — то крались вдоль береговой черты, то — неслись напролом, на всех парах, в полосе шторма и под водой нас мотало так, как мотает только морской тральщик.

Он мог форсировать противолодочный рубеж на полном ходу, ночью, чуть ли не в надводном положении, и ему все сходило.

Он рисковал, плавал на глазок, по наитию, на ощупь, в нарушение всего. В его решениях порой не было ни логики, ни смысла. Но он всегда выигрывал, и мы всегда приходили из автономки необнаруженными, а для лодки это даже важней, чем удачная стрельба.

После похода, на разборе, за такие тактические фокусы ему тут же ставили два шара — и он обижался.

— Да идите вы… — говорил он своим однокашникам, которые давно стали орденоносными адмиралами.

После такого «разбора полетов» он всегда приходил на корабль, устало спускался вниз, предупреждал дежурного:

— Меня ни для кого нет, будить только в случае ядерного нападения, — запирался в каюте и в одиночку напивался.

Его извлекали из недр каюты, привлекали к какой-то ответственности, наказывали или только журили, прощали в конце концов и отправляли в море.

И море все списывало..

Он здорово ходил в море, Гена — янычар…

«МАРШАЛ ЧОЙБАЛСАН»

Крейсер лежал на рейде, как большое серое привязанное животное. День догорал. На крейсере сдавалась вахта. Старый лейтенант сдавал молодому лейтенанту. Впереди было воскресенье, и капитан улыбался. Его ждали любовь и жаркое.

— Ну, салага, — сказал он лейтенанту, направляясь к поспеднему на сегодня катеру, — смотри, не позорь меня, служи, как пудель. Тебе служить еще, как медному котелку. Ох, — капитан закатил глаза и вздохнул, — если бы все сначала и я опять лейтенант, повесился бы.

— Да, совсем забыл, — вспомнил он уже на трапе, — завтра не забудь организовать встречу «маршала Чойбалсана».

«Маршалом Чойбалсаном» на Тихоокеанском флоте называли баранину из Монголии. Ее подвозила портовая шаланда. Молодой лейтенант о таком названии баранины не знал

— Не беспокойтесь, — кричал он капитану на отходящий катер, — все будет нормально.

После того как катер отошел, лейтенант прозрел.

— Чего ж я стою? Скоро ж драть начнут. Надо начальство завязать на это дело, маршал прибывает.

К счастью, лейтенант был начисто лишен изнеженности и впечатлительности. Это был крепкий троечник, только что из училища и сразу же сдавший на самостоятельное управление. Его не жрал с хвоста комплекс неполноценности. Наоборот, в компенсацию за такие условные потери, как изнеженность и впечатлительность, он был с избытком награжден решительностью. Такие нужны на флоте: суровые и решительные, творцы нового тактического опыта, влюбленные в железо и море.

Именно решительность избавила лейтенанта от разбрасывания фекалий пропеллерными движениями копчика в первый же момент поступления такой лихой вводной о маршале Чойбалсане. Вводную нужно было отдать, и лейтенант отправился к старпому.

— Разрешите? — втиснулся он в дверь.

— Да, — старпом был, как ни странно, трезв. — Ну? — воззрился он на мнущегося лейтенанта.

Услышав о завтрашнем посещении корабля маршалом Чойбапсаном, старпом на мгновение почувствовал во рту залах горького миндаля

— Лейтенант, — скривился он, — ты когда говоришь что-нибудь, ты думай, о чем ты только что сказал. У меня такое чувство… что ты когда-нибудь укараулишь меня со спущенными штанами в районе унитаза и объявишь, вот с такой же счастливой рожей, войну Японии. Я укакаюсь когда-нибудь от ваших вводных, товарищ лейтенант.

— Товарищ капитан второго ранга, — заспешил лейтенант, — я здесь ни при чем, по вахте передали, с берега передали, — присочинил он.

— Кто передал?

— По вахте…

— Кто с берега передал?

Притертый к стенке лейтенант мечтал уйти невредимым.

— Командир… видимо… — выдавил он.

— Хе, — видимо, — хмыкнул старпом.

«Вот командир, — подумал он, — салага, сынок с мохнатой лапой, вот так всегда: исподтишка позвонит, и на крыло. Все я, все везде я. А награды? Одних выговоров семь штук. Так, ладно».

Старпом сидел в старпомах уже семь лет и был по крайней мере на пять лет старше командира.

«Чойбалсан же умер», — подумал старпом.

«Черт их знает в этой Монголии, — подумал он еще, — сколько у них там этих Чойбалсанов».

— Так, ладно, — принял он волевое решение, — большая приборка по подготовке к встрече. Завтра на подъеме флага форма два. Офицеры в белых манишках и с кортиками. Всех наших «албанцев» сейчас расставить, понял? Кровь из носа! Я сейчас буду. Красить, красить, красить, понял? Если что найду, размножалки оборву.

Дежурный исчез, а старпом отправился обрадовать зама. Он представил себе физиономию зама и улыбнулся. Старпом любил нагадить заму прямо на праздничное настроение.

«Сейчас он у меня лозунг родит», — радовался старпом. Собственные мучения представлялись ему теперь мелочью по сравнению с муками зама. Старпом толкнул дверь, зам сидел спиной к двери и писал.

«Бумагу пачкает, речью исходит, — с удовольствием отметил старпом, — сейчас он у меня напряжется».

— Сергеич, — начал он прямо в острый замовский затылок, — дышите глубже, вы взволнованы. Сейчас я тебя обрадую. Только что с берега передали. К нам завтра на борт прибывает маршал Чойбалсан со своей сворой. Так что пишите лозунги о дружбе между нашими флотами. Кстати, твои «козлы» умеют играть монгольский гимн?

«Козлами» старпом называл корабельный духовой оркестр.

С лица зама немедленно сползло вдохновение, уступив место обычному выражению. Он вскочил, заметался, засуетился и опрокинул стул. Старпом физически ощущал, как на его незаживающие раны каплет бальзам.

— Я в политотдел, — попал наконец в дверь зам. — Михалыч, — кричал он уже на бегу, — собери этих «козлов», пусть гимн вспоминают.

Зам прыгнул в катер и уплыл, помогая руками.

Через несколько минут взъерошенный оркестр на юте уже пытался сыграть монгольский гимн на память. Выходило плохо, что-то среднее между вальсом «Амурские волны» и «На сопках Маньчжурии». На корабле тем временем поднялась кутерьма. Мыли, драили, прятали грязь и сверху красили, красили, красили. Старпом был везде. Он ходил, нагибался, нюхал воздух, обещал всем все оборвать, выгребал мусор крючком из труднодоступных мест и тыкал носом

Зам вернулся с лозунгами и гимном. Всю ночь оркестр разучивал его. Утром корабль сиял. За одну ночь сделали то, что не могли сделать за месяц.

На подъем флага построились в белых форменках. Офицеры — в кортиках Вошедший на палубу командир не узнал свою палубу.

— Товарищ командир, — доложил старпом, маскируя торжество равнодушием, — корабль к встрече маршала Чойбалсана готов.

Старпом застыл с таким видом, будто он через день встречает какого-нибудь Чойбалсана. Командир, с поднятой кверху рукой, секунд десять изучал довольное лицо старпома.

— Старпом, какой к такой-то матери Чойбалсан? Вы что, совсем уже, что ли? Распустить всех, и по распорядку дня.

В эту минуту на корабль прибыли два представителя из политуправления для оказания помощи по встрече маршала Чойбалсана. У командира вмиг отпали все сомнения. Он бросился в катер и умчался к командующему.

— Товарищ командующий, — ворвался он к начальству, — ну что я всегда последним узнаю? Сейчас ко мне прибывает Чойбалсан со своей сворой, а я вообще как белый лист бумаги. Эти… из политуправления уже прискакали… Что же это такое, товарищ командующий?

— Не волнуйся сейчас разберемся… Какой Чойбалсан? — подскочил в кресле командующий.

Через пять минут белый катер командующего, задрав нос, уже мчался на всех парах к крейсеру. По дороге он обогнал шлепающую пьяным галсом в том же направлении портовую шаланду.

Старпом увидел подлетающий катер и оглянулся вокруг с плакатным лицом. Вот едут, наступил его час.

«Все время я, — застонал он про себя, — вот где этот недоносок? Кто сейчас этого члена монгольского встречать будет? Опять я?»

— Играй, — махнул он «козлам», и «козлы» задудели. Вместо «захождения» они сыграли подходящему катеру командующего гимн Монголии.

— Что это? — спросил командующий у командира крейсера.

— А.. Чойбалсан уже на борту… видимо, — обреченно ответил тот.

Винтом по трапу, и командующий на палубе.

— Где Чойбалсан?

Шагнувший к нему дрожащий от нетерпения старпом едва сдержался, чтобы не сказать что-нибудь монгольское.

Недоумение еще висело над палубой, когда из-за борта послышалось тоном, равняющим испанского гранда с портовой сукой:

— Эй, на крейсере, принимай «Чойбалсана».

И на помытое тело крейсера полетели куски потной баранины. Шаланда встала под разгрузку.

ЧУДОВИЩЕ

В мичмане Саахове было шестьдесят килограмм живого веса при росте от пола один метр тридцать четыре сантиметра.

Были люди в экипаже, которые мечтали его или убить, или сдать живьем в кунсткамеру Петра Первого.

Своими малюсенькими руками он мог совершить на лодке любую доступную человечеству аварию. К работе он допускался только под наблюдением. Без наблюдения что-нибудь происходило.

С начала межпоходового ремонта он брал в руки гнутую трубу и ходил с нею везде и всюду до конца ремонта.

Так он был безопасен.

— Где сейчас чудовище?

— В первом. Там редуктор ВВД травит.

— Он что, там один, что ли?

— Да..

— С ума все посходили. Он же сейчас убьется или пол-лодки разнесет.

— Да что он, совсем дурной?..

Чудовище отловили в тот момент, когда оно, прикусив язык, с вожделением откручивало предохранительный клапан редуктора высокого давления — редуктора ВВД осторожное, как на минном поле, миллиметр за миллиметром оно крутило, останавливалось, прислушивалось ухом и опять крутило, внимательно наблюдая за всем этим своими малюсенькими, остренькими человеческими глазенками,

С той стороны его караулило четыреста килограмм.

— ПАРАЗИТИНА!!!

Так никто из людей еще не орал. Старшина команды дал ему грандиозную затрещину и тут же влет, как по футбольному мячу, стукнул ногой по заду.

Любому другому затрещина такой величины оторвала бы голову, а удар по заду оторвал бы зад.

—Убить меня хочешь?! — орал старшина — Зарезать?! В тюрьму посадить?! Мозги захотел на переборку?! Ну, ладно тебя, дурака, убьет, черт с ним, но я-то за что страдаю?!

Через минуту старшина уже сделал редуктор и успокоился.

— Слушай, Серега, — сказал он, — лучше б тебя убило. Я вот так подумал, честное слово, ну сдал бы я эту несчастную десятку на погребение и успокоился навсегда. Сидел бы дома и знал, что все на свете хорошо: лодка не утонула, ты в гробу.

Серега в этот момент сокрушался В этом он был большой мастер, большой специалист. Вешал голову и сокрушался. Лучше него никто не сокрушался.

Но иногда… иногда в нем, как болезнь, просыпалась первобытная жажда труда, и тогда он удирал от всех, он исчезал из поля зрения и приходил в свой отсек. Он ходил по пустому отсеку хозяином, человеком, властелином металла; он ходил по отсеку и подходил к работе; он подходил к работе, как скрипач к скрипке перед извлечением из нее божественных звуков; он брался за работу, делал ее и… взрывался.

Однажды взорвался компрессор: блок осушки веером разнесло в мелочь; на палубе выгородки на каждом квадратном сантиметре лежал маленький рваный осколок.

Блок осушки рванул у Сереги в руках, но на нем не было ни единой царапины: Серега был целенький, как в свой первый день.

Лодку встряхнуло. Из центрального и из других отсеков в первый бежали все кто мог.

— Где чудовище? — спрашивали на бегу.

— В первом! — отвечали и молотили сильнее.

Навстречу им через переборку, как слоненок из слона, вылезал Серега. Он встал наконец и затрясся курдючным задом.

Когда Серега отошел от потрясения, он рассказал, как это все произошло в его ловких ручонках При этом он пользовался только тремя словами — «я», «оно» и «вот».

— Я — вот, — говорил он, и глаза его вылезали из орбит от пережитого, — а оно — вот! Я — вот! А оно — вот!!! В конце концов его продали на берег. Ходили продавать всем экипажем. Сначала предлагали всем подряд за бутылку спирта, но из-за такой маленькой посуды его никто не брал. В конце концов сговорились за ведро. А потом еще добавили.

Чудовище, покорно сменив хозяев, вздохнуло и, обмякшее, осталось на берегу.

А все остальные вздохнули и ушли в автономку.

ПОРОСЯТА

Свинья Машка с образцового подсобного хозяйства, предназначенная в конце концов для улучшения стола личного состава, бе-лесо взирала на вылезших из «газика» людей.

Через всю спину у Машки шла надпись: «Северный флот». Надпись была нанесена несмываемой зеленой краской. Надпись осталась после очередного переназначения Машки: в свое время Машку пометили, она должна была добавить в дыхание прибывшей комиссии Северного флота запах перевариваемых отбивных и помочь ей, комиссии, правильно оценить сложившуюся кругом ситуацию.

Но в случившемся ажиотаже, среди мата и судорожных приготовлений, тогда все перепутали, отловили другую свинью, и Машка отпраздновала свое совершеннолетие, а когда пришло время доложить: «Северный флот» опоросился'', — присутствующим не нужно было объяснять, где искать эти сладкие попочки.

Солнце весело играло на вершине навозного холма. Машка втянула воздух и хрюкнула навстречу очередной комиссии. Этот волшебный звук в переводе со свинячьего означал «становись», и рядом с Машкой мгновенно обозначились двенадцать нетерпеливых поросячьих хвостиков.

В один момент Машка оказалась на земле, и поросята, завизжав и на ходу перестроившись в две шеренги, бросились к ее соскам.

После небольшой трехсекундной давки, которую можно было бы сравнить только с вбрасыванием в общественный транспорт, обе шеренги упрямо трудились.

Перед начпо и комбригом, прибывшими обозреть образцовое подсобное хозяйство, открылась широкая мирная сосательная картина.

Комбриг улыбнулся. Начпо улыбнулся вслед за комбригом. Улыбка начальства передалась по эстафете и украсила полусогнутый личный состав подсобного хозяйства.

— Хороши! — сказал комбриг и ткнул пальцем. — Этого.

— Да, — сказал начпо и тоже ткнул. — И этого.

Светлее майского дня сделалось лицо заведующего, когда он оторвал и поднес начальству двух визжащих поросят для утверждения принятого начальством решения.

— Самые быстрые, — неуемно расцветая, резвился заведующий.

— Пометить! — сказал он матросу и передал ему двух поросят после утверждения принятого решения, и кисть художника замахала вслед убывающему начальству. На одной розовой спинке появилась надпись «Комбриг», на другой — «Начпо».

Со стороны казалось, что помеченные принялись сосать Машку — «Северный флот» — гораздо исправнее.

Когда через несколько дней на свинарнике появилась очередная комиссия, на этот раз народного контроля, двенадцатисосковая Машка вновь уставилась на посетителей. Потом она понюхала воздух, хрюкнула и рухнула как подкошенная. Со всех сторон к ней бросились исполнительные поросята. Раньше всех успели «Комбриг» и «Начпо».

На глазах у изумленной комиссии поросята «Комбриг» и «Начпо», а за ними и все остальные мощно и взахлеб сосали Машку — «Северный флот».

ХОРОШО

Хорошо, все-таки! Ох, как хорошо!

Здесь асфальт, фонари, светофоры, люди ходят.

А у нас там пурга — перед лицом пелена, ни черта не видно.

Идешь по дороге наощупь, прикрывая ладонью лицо. И так километрами. В сторону ступил — провалился по колено. Приходишь в поселок в четыре утра, а до ПКЗ еще сорок минут идти, а подъем в семь.

Или росомаха. Она из семейства куньих. Бежит по дороге, как собака на трех ногах — с подскоком. Подбегает ближе, и ты видишь, что это не собака. У нее медвежьи лапы.

Она идет за тобой, соблюдая дистанцию.

А ты не выдерживаешь, поворачиваешь и пошел на нее все быстрей и быстрей.

Она отбегает в сторону, останавливается и какое-то время вы стоите друг напротив друга — человек и зверь. Ты смотришь на нее в упор, она отводит взгляд в сторону. Ты пошел, она, словно нехотя — следом. Так повторяется несколько раз.

Потом, как-то незаметно, она пропадает.

А у вас хорошо.

Я тут каждый день улыбаюсь.

ФОНТАННАЯ ЧАСТЬ. ПОЭМА

Ах, если б вам не лететь за дикими гусями, а сразу сбиться с пути — так, чуть-чуть в сторону, в сторону, — то тогда, промчавшись над Мурманском, а потом еще над несколькими столь же благими местами, вы в конце концов приземлитесь на одной из крыш нашего военного городка — сухопутного пристанища земноводных душ — и сейчас же с этой крыши, полководца среди крыш, все осмотрите кругом.

Ах, какую радость для любителей плоскостопного пейзажа принесет повесть о том, что для того, чтобы поместить среди величавых и плешивых от времени сопок сотню-другую этих многоглазых многомерзких бетонных нашлепок — страшилищ домов, — понадобилось засыпать пыльным щебнем торфяные озера, вода в которых столь же тиха и глубока, сколь и нетороплива, будто бы самим существованием окружающих говорливых ручейков и скромнейших болот она убеждена в том, что вечна, как вечен сам воздух, изнемогающий от собственной свежести и от гула целой кучи комаров — этого вольного цеха бурильщиков человеческой кожи.

Сверху сразу видно все. Вот и серая дорога, по ней как-нибудь с завыванием привезут всякую дребедень — то ли песок, то ли дополнительный щебень — и, просыпав везде, свалят где-нибудь. Но сейчас дорога еще не разбужена, лежит, словно в обмороке, и кажется: только тронь ее — и она тотчас же убежит еще дальше за сопки и, возможно, там уже заденет за небеса, такие низкие порой, порой такие голубые.

На этом лирическая часть нашего повествования заканчивается, хватит, пожалуй, а то еще подумают обо мне не Бог весть что, — и начинается прозаическая ее часть.

А я знаю, где вы находитесь. Вы на крыше 48 го дома: он стоит на пригорке нашего поселка, и с него начинается здесь цивилизация, если идти со службы, и им же она заканчивается, если двигаться назад: стекла выбиты, двери вынуты, кое-где на этажах кое-кто еще живет, а в подвале течет, а при входе в парадное — электрический щит, весь растерзанный в середине, — ослепительная дуга и днем, и ночью, потому что как же, холодно, батареи-то не работают, вот и обогреваются электронагревателями, вот щиты и не выдерживают, и вот кто-то нашел рельс и его там пришпандорил, и теперь автомат не вышибает от перегрузок — его просто нет, этого автомата, а есть дуга в 48-м доме, где обитают, как уже говорилось, подводники, или их семьи, или то, что осталось от их семей, или бомжи, или калики перехожие.

Вызовут, бывало, из комендатуры патруль в тот дом усмирять мужа, пытавшегося кортиком к новогоднему столу заколоть жену, — и входишь в подъезд с опаской: все-то мнится тебе, что сейчас по башке трубой треснут или крыса, находящаяся в интересном положении, на ногах, завизжав, разродится.

Сколько мыслей при этом появляется. И все о ней, о жизни.

«Сюда я больше не ездец!» — как я думаю, воскликнули бы классики, или «не ездун», как сказали бы мои друзья

А жаль, черт побери! Походил бы по разным дорожкам — они так и кружат по волнам моей памяти — вокруг госпиталя, магазина, домов, а вот и площадь с лозунгами, плакатами и всякой ерундой, и ДОФ с библиотекой, буфетом, вечерним университетом марксизма-ленинизма, зимним садом и прочей невероятной глупостью.

А в центре — озеро с искусственными деревянными лебедями и такими же сказочными богатырями, выходящими из воды, по которым пьяные жители столько раз из ружей палили по ночам, а вокруг него дорожка, чтобы в трезвом виде люди там гуляли или бегали бегом.

Про начпо.

Наш начпо каждое утро выбегал и галопировал вокруг этого озера с высоким подниманием бедра под музыку Брамса, конечно, звучавшую в моем сердце тогда, когда я всю эту патефонию из окошка наблюдал, или нет — лучше под музыку Грига — та-та-татарам! — названия, конечно, не помню, дивная музыка, или все-таки под музыку Дунаевского, ну конечно, Дунаевского, из фильма «Дети капитана Гранта» — там-там-тарарам-тарарарам-тарарарарара-ам! (хорошо!); в общем, он бегал, а потом приезжал на камбуз в полном одиночестве, потому что к тому времени все уже на лодке вовсю заняты проворотом оружия и технических средств, сжирал на столах все буквально, и еще ему заворачивали с собой в газету кусок колбасы, очень напоминающий сушеный фаллос осла: так называемый «второй завтрак»; он говорил всегда дежурному. «Заверните мне второй завтрак», — и ему заворачивали и вручали — фаллос осла, и он его поедал. И это ежедневное поглощение сухого — все эти упражнения с ним — сообщало его взору задумчивость и, я бы даже сказал, судьбоносность, потому что во взоре у него ощущался кол хрустальный, который его, видимо, беспокоил, отчего, должен вам доложить, воздух в помещении выглядел ужасающе спертым.

После этого можно было читать только постановления ЦК, и ничего кроме этих постановлений, разве что еще «решения» или всякие там «обращения», в которых никто не петрил, но взор имели.

Или можно было забавляться сверкающей, как полуденная змея на солнце, военной мыслью. «Читайте „Военную мысль“, — говорил он. — Это лучше, чем Проспер Мериме». (И я думал: «Бедный Проспер. Не дотянул до „Военной мысли“). После чего он, несчастный, вдохновлялся, вставал, если перед тем он проводил свою жизнь сидя, и смотрел так, будто перед ним были не мы, а толпы жаждущих политического слова, и у него ноздри развевались, то есть раздувались, я хотел сказать, и внутри них — ноздрей, разумеется, — если заглянуть туда поглубже, конечно если будет позволено, разрешено, что-то клокотало-колотилось и болталось-бормоталось, и волосы на его голове, которые не до конца еще развеял вихрь удовольствий, тоже шевелились в такт ноздрям.

Любил он прекрасный пол.

А что делать?

Любил всех этих жен лейтенантов, которые приехали и им негде было жить.

А он их голубил.

Да и как их было не голубить, едрена Матрена, если они сами голубились, причмандорившись игриво, попку с ходу приготовив и чулочки приспустив!

Как их было не лопапить и не конопитить (триста пьяных головастиков!), если все к тому буквально располагало. И я считаю прежде всего, что все это расположение возникало из-за той колбасы, которую он поедал, то есть я хотел сказать, из-за того фаллоса, который ему заворачивали, и еще все это, возможно, возникало из-за вертикально расположенных баллистических ракет, напоминающих снявший шляпу вставший член.

Даже подводники, по утрам стынущие в строю (много-много человек), из окна кабинета тоже напоминают вы догадываетесь что, если смотреть на них сверху, потягиваясь и зевая от восторга. Может быть, когда это лезет на глаза каждый день, а другого ничего не лезет, и возрастает известная активность? Как вы считаете? А?

Ведь у нас и памятники все до одного похожи или на космонавтов в шлеме, или на наш замечательный половой орган со счастливой головкой и надпись под ним: «Посвящается тебе» — и дальше буквы отвалились, а в соседней губе было ровно пятьдесят статуй напряженного бетона, которые, словно рог носорога, являлись символом оцепеневшего нетерпения, за что животное и страдает до сих пор, и пионеры в дни торжеств обкладывали их цветами. И когда все это все время на тебя отовсюду прет, то что же в конце концов с тобой получается? Ты возбуждаешься. И не только ты.

Это удивительно, до чего у нас в поселке любили половые отношения. Во всяком случае, жены начальников искали лейтенантов, и лейтенанты кормили их морковью, лили им воду на мельницу, крутили им жернова и мылили их всячески, столпившись вокруг одной норки, опускали туда свои мармышки и, сощерившись, выдергивали, опускали и выдергивали, а начальники потакали женам лейтенантов и открывали перед ними грандиозные сексуальные дали, отчего впоследствии совершенно забывали о собственных женах, которых запирали, уходя, на ключ на втором этаже на два дня и которые вылезали из окна по веревкам, и их внизу подхватывали на мохнатые руки и несли до ближайшего подвала, где они мясисто отплясывали на столах (ией-ух!), заливаясь серебристым многодневным смехом, и отдавались всем подряд, а потом они делали друг другу аборт и, чтоб скрыть выбритые места, приклеивали там куски шиньона, которые отваливались, когда муж входил в комнату.

Скороговорка.

Остальные занимались скотоложством.

Я считаю, от полноты жизни.

Отчего же еще занимаются скотоложством?

Только от полноты.

Для чего лучше всего подходили собаки.

Кошки тоже подходили, но они царапались.

Да и с кошками занимались молодые матросы.

Да и то, когда их старослужащие заставляли.

Кур не было, а то бы занимались и с курами.

Так что лучше всего подходили собаки.

Словом, так.

Одна, можно сказать, супруга ежедневно растравляла себя совершенно со своим кобелем — аппетитной величины была овчарка, даже вспомнить жутко.

Однажды не получилось у них гармонии, не сложилось, видите ли, я бы сказал, не вышло, и кобель, заменяющий раскоряченного папу, принялся кусаться, а она давай лягаться и орать, и прибежал сосед с топором и простым лицом и порешил обоих, то есть только кобеля, я хотел сказать, а потом их на носилках — в госпиталь и только там расчипиздрили, то есть разлучили, я хотел сказать.

Нет! Все было не так.

Все было по-другому. Сосед привел к соседке сучку на случку. С собаками такое бывает. И пока собаки не теряли времени в одном углу квартиры, хозяева не теряли — в другом. А потом кто-то кого-то укусил — теперь уже не упомнишь, — и все разом завопили, и прибежал другой сосед, который с топором в руках заранее караулил все виды скотоложства, и всех с хряком уложил, вернее, он нарубил собак на волосяные котлеты, а тот тип, что пришел с сучкой, посчитав, что это муж из похода явился, поскольку он его никогда до этого в светлое время года не видел, успел все же влететь в шифоньер и там уже подавился насмерть, потому что ему в дыхательное горло напополам с шелковым рукавом попал целый рой вспорхнувшей моли, после того как в щель он узрел топор окровавленный.

Там его и нашли, а моль взметнулась стаей вверх, как бешеная, потому что испугалась его вздыбленного члена.

Таким его и обнаружили.

Таким он и остался, и окаменел.

Этот член.

Просто какая-нибудь кантата в этом месте должна грянуть при прочтении, я считаю.

Потом зоологи проводили экспертизу и выяснили, что причиной коллективного сумасшествия моли мог быть только член. В смысле такой величины. (Еще одна кантата)

Ну не чушь ли это, задумчивый мой читатель?

Вы только послушайте баб в нашем поселке, они вам и не такое расскажут: и про начальников, и про жен, и про лейтенантов, и про топор, и про кобеля. Конечно, чушь, мура, брехня! Я так и скажу официальным органам, если они у меня поинтересуются. Я так и скажу: брехня! Никто у нас не ловил чужих жен, не совращал их стоя, не зажимал (не говоря уже о скотоложстве), не согревал, не горячил, не корячил, не титькал. Девочки не ночевали по подвалам, не кончали где попало, а заканчивали школу девственницами, а мальчики — девственниками, никто не играл ни в «ромашку», ни в «замарашку», не набирал в шприц шампанское, не впрыскивал его в девичью грудь или еще куда-нибудь, а потом не высасывал.

Все сидели и смотрели программу «Время». Сложив руки на коленях

И я сидел. А если звонили в дверь, то шел и открывал ее рывком и в трусах В двадцать один ноль-ноль я открывал дверь только рывком и только в трусах, и чтоб кончик выглядывал. И тогда все внимание сосредоточивается на этом кончике, потому что он вроде бы подмигивает, одноглазенький мой. А ты еще шкурку благородной рукой беспокоишь, теребишь, до того как появится твоя слива, в которой и откупоривается глази то! И в этот момент можно подумать о том, что, в сущности, член человеческий — это ведь не орудие нападения, отнюдь! Это инструмент очень ранимый, где-то даже тонкий, жалкий, и должен напоминать человеку о его незащищенности, о необходимости утешения и прочее и прочее… Был момент, когда я так и думал — открывал, обнажал и думал.

А между тем…

Звонит замполит. А ты дверь на себя — хась! — и говоришь ему, помня о ранимости, член несчастный теребя: «Ну?! Вагина-Паллада!» А он тебе: «Программу „Время“ смотрите?» А ты ему опять: «Ну?!» — или можно заорать: «Перестаньте мне сниться по ночам!» И тогда у него улучшается пищеварение и калоотделение. Немедленно просто. Вовремя подставляешь под него калоприемник — и никаких проблем. И чесаться он начинает немедленно. Тут мне, кстати, вспоминается одна история с замом и с тем, как он после одной бабы чесался, но мы ее рассказывать не будем. Не стоит. Лишнее это. Ну к чему? И так им достается. Трудная потому что у замов жизнь. Вы думаете, так просто, что ли, замами становятся? Нет, не просто. Нужно все время что-то удобрять. Какую-нибудь ниву. Или чушь пороть несусветную, а от этого страдают мозги, потому что они всю дорогу набекрень. Вот наш первый зам. Тот попал в замы лишь только потому, что все время плясал лезгинку. Вызовет его член военного совета (сокращенно ЧВС) и скажет. «Слышь, лейтенант, спляши, а». И он плясал, а ЧВС сидел, и ему все это ужасно нравилось, а потом он говорил: «Хорошо-то как, лейтенант, хорошо!» — и еще говорил: «Сразу тебя на лодку замполитом назначить не могу. Должность, понимаешь, там капитана второго ранга, а ты у нас лейтенант, вот как будешь капитан-лейтенантом, вот тогда конечно. И еще: у нас банкет намечается, так сказать, с женами, так ты там тоже организуй танцы и все такое веселое что-нибудь, смешное и за курами проследи».

И он следил — за курами, за петухами, за потрохами петухов, а потом он следил за нами, чтобы мы, если уж и вставляли кому-нибудь радостно свой член, то при этом заботились бы о чистоте линий и чтобы — ни-ни! — все было шито-крыто. А потому, конечно, если меня спросят официальные органы, то я так им и отвечу — ни-ни, шито-крыто; а если спросят неофициальные (запятая) органы, то я им так прямо все и выложу, что в поселке у нас все насиловали всех, а также причихвостивали, засандаливали и впер —доливали. Спрашивали иногда: «Разрешите вас причихвостить, а затем и впердолить?» — и впердоливали! Чаще безо всякого на то разрешения. И если посмотреть сверху, с высоты птичьего полета, на нашу базу, то у нас никто не занимался боевой подготовкой — только пыхтели, кряхтели, мычали, стонали и мямлили, добавляли с плачем смазку в тормоза, обнимали за яйца и собирали их в лукошко, предварительно клещами зажав.

А командующий — наш любимый главночлен, по ужасу исходящему от которого мы тоскуем до сих пор, — насиловал командиров дивизий и кого попало. Вызовет, бывало, кого попало и скажет «Вам наступил пиззздееец!» — и ты чувствуешь, что действительно наступил. Он. Он самый. И никуда не денешься Не взлетишь. Не взмоешь. А если и оторвешься от земли на пять сантиметров, то сейчас же на нее жопой трахнешься.

А командиры дивизий, затрапезничав, хватали за срамное командиров кораблей и дежурных.

А командиры — офицеров за цугундер и на палкинштрассе; и шипели при этом ядовито: «И это только начало! Вы у меня будете лизать раскаленное железо!» — отчего у офицера внутри сразу же что-то рвалось рывками, что-то дорогое и ценное, сокровенное рвалось и ломалось, и не один раз в год, а по нескольку раз в день, из-за чего офицер (наш) ежечасно и ужасно был готов к подвигу или к чему-нибудь такому, что помогло бы ему оставить на время в покое то драгоценное и святое, что у него, может быть, все еще находилось внутри и что наверняка, приди за ним когда-нибудь, ни за что там не нашарилось бы, ни за какие коврижки, фигушки потому что, улетучилось потому что, рассосалось, и если не получалось защитить то, что внутри, то есть заслонить то, что уже давно улетучилось и рассосалось, офицер брал пистолет, вгонял в ствол патрон, сэкономленный на стрельбах, и шел на торец пирса расстреливать какого-нибудь негодяя матроса, и там, на торце, он некоторое время с удовольствием наблюдал на лице у того матроса все муки собаки Муму, а потом стрелял ему у уха, отчего что-то там происходило с барабанной перепонкой.

Оно, конечно, член с ним, с матросом, но от всех этих переживаний, от всех этих «туда-сюда-сжимай» у офицера гипертрофировалась железа, вырабатывающая семенную жидкость, она распухала у него этакой цистерной, отчего у него даже изменялась походка: вы только посмотрите, как ходят у нас офицеры, это сразу заметно, потому что жидкости много семенной — и оттого, конечно, если уж он находил себе бабу, то, естественно в этом положении, он слезал с нее только по большой нужде (или по малой) или в случае ядерного нападения.

Вот как ухнуло тогда в Окольной (все равно не знаете, где это, к чему уточнять?), как разнесло там в шелуху склад боепитания, как вырос при этом умопомрачительный белый гриб над городом, вот тогда и побежали все, причем у всех оказались надеты только рубашки, а под ними — ничего, кроме отдельных сморщенных деталей, а некоторые успели в таком виде до Мурманска доскакать, все свое потомство многоплодное прихватив, и все они оказались замполитами. (Эскадрон блядей летучий!)

Страницы: «« ... 89101112131415 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Все задумывалось как шутка, возможно дурного толка. Но известный сердцеед Оливер Мелвин не привык бе...
«…Среди множества неистребимых лихоимцев былого меня больше всего поражает личность Константина Скал...
«…Двадцать шестого мая 1913 года австрийское телеграфное агентство сделало официальное сообщение о с...
«…Еще никто не пытался объяснить, почему русская сцена – оперная и драматическая – из года в год поп...
«…После «генерала-метеора» Котляревского, после Кульнева и Перовского – для контраста! – любопытно о...
«…Долгие годы в нашей литературе имя Фальц-Фейнов изымалось из обращения, и наш читатель мог подозре...