Наследство колдуна Арсеньева Елена
Художественное оформление Елены Анисиной
Иллюстрация на переплете Елены Черновой
Ранее книга выходила под названием «Последний приют призрака» и псевдонимом Е. Хабарова
© Арсеньева Е., текст, 2018
© Чернова Е., иллюстрация на переплете, 2018
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2018
Пролог. Окрестности Сарова, Нижегородская губерния, апрель 1927 года
Колеса телеги увязли в раскисшей колее проселочной дороги, и возчик устало простонал:
– Вот же сила нечистая! Который раз засели! Чего ж выбрали для таких важных дел самую распутицу?!
– Зря ты яришься, – сказал человек, сидевший в телеге на сене, положив на колени винтовку. Снял треух, обнажив лысую голову, зачем-то заглянул в шапку и снова глубоко надвинул ее на лоб. – Очень хорошо, что распутица, что ни пройти ни проехать. Встали бы дороги, так со всех окрестных сел народ бы собрался. Небось обложили бы, не дали бы ничего увезти, а то и постреляли бы нас из чащобы.
– Слышали вчера набат? – угрюмо проговорил второй седок, тоже вооруженный, настороженно всматриваясь в близко подступивший к дороге еще сквозной апрельский лес. – Вроде в Кременках ударили…
– Ну, Кременки от нас теперь далеко в стороне, – ухмыльнулся лысый. – Пускай они теперь хоть во все колокола звонят, толку-то!
– Слышь, товарищ Беляков, – сердито прервал его возчик, – и ты, Елисеев, давайте-ка слезьте да телегу подтолкните, а то лошадь надорвется.
Седоки безропотно положили винтовки на сено и спрыгнули в жидкую холодную грязь, сразу утонув по щиколотки. Беляков был в сапогах, Елисеев – в валенках с галошами, которые немедля увязли и сползли с ног.
Возчик, обутый так же, поглядел на него, хмыкнул в усы и не стал слезать с облучка.
– Пошла, пошла! – подхлестнул он вожжами лошадь. – Пошла, пошла, милая!
– Ты ее кнутом, дохлятину! – изо всех сил подталкивая телегу, задыхаясь, выкрикнул Беляков. – Небось взорлит!
– Взорлит! – сердито передразнил возчик, не обернувшись. – Нам на ней до самой Москвы тащиться. Как бы не надорвалась. Падет животина – что станем делать с нашим ценным-бесценным грузом? Так что навалитесь, граждане-товарищи!
– Без толку, – буркнул Елисеев, куда более доходяжный, чем крепкий, широкоплечий Беляков. – Давайте гати подмостим.
Упарившись, толкачи сняли с себя полушубки, побросали в телегу. Елисееву возчик дал топорик, Беляков орудовал охотничьим ножом.
Наломали веток, нарубили подлеска, набросали в грязь, опять взялись толкать с оханьем, да кряхтеньем, да матюгами – и наконец увязшее колесо выскочило, телега пошла, пошла, и хорошо взопревшие Беляков с Елисеевым только примерились вскочить в нее, как возчик снова натянул вожжи.
– Чего ты? – сердито крикнул было Беляков – и осекся, увидев впереди на дороге мужскую фигуру, слегка размытую странной легкой дымкой, какая курится в иной знойный солнечный день над лесной дорогой.
Солнца, впрочем, не было и в помине, да и зноя тоже. Какой зной в начале апреля? А если по-старому посчитать, это и вовсе еще самый настоящий март. Спасибо скажешь, если не запуржит да не завьюжит!
– Кто такой? – крикнул Беляков, хватая с телеги винтовку и наводя на незнакомца.
Тот молчал и, чуть наклонив голову, переводил взгляд с одного на другого.
Беляков передернул плечами – начал пробирать озноб, и он пожалел, что не успел одеться, прежде чем откуда-то взялся этот незнакомец. Но в то же мгновение ему стало жарко – куда жарче, чем несколько минут назад, когда толкали телегу и мостили гать. Незнакомец стоял неподвижно, однако Белякову внезапно показалось, будто в него швырнули огненный ком и тот угодил прямо в лицо!
С криком Беляков уронил винтовку, прижал ладони к лицу, отвернулся. Рядом жалобно попискивал Елисеев и, мучаясь, басом голосил возчик.
Краем уха Беляков услышал чьи-то торопливые шаги, прочавкавшие по грязи мимо него, потом зашуршало сено, раздался скрежет гвоздей, и он понял, что с небольшого ящика, который лежал в телеге и который им велено было любой ценой доставить в Москву, срывают крепко прибитую крышку.
– Не троньте, гады! – завопил было Беляков, однако, стоило отнять руки от лица, как из обожженных глаз хлынули слезы.
– Есть! – крикнул мужской голос. – Всё здесь! Слышишь, Гроза?.. Да ты что, Гроза? Стой, держись! Эй, Касьян Егорович, помоги ему! Упадет же!
«Касьян Егорович» – это имя было знакомо Белякову. Касьян Егорович Петров! Так в миру звали иеромонаха[1] Саровского монастыря отца Киприана. Беляков знал об этом потому, что отец Киприан вместе с Беляковым и другими членами Пензенской[2] губернской комиссии подписывал некий акт, а там надо было указывать не какие-то старорежимные духовные прозвища, а подлинные мирские или, как теперь следовало говорить, гражданские имена.
– Вытаскивай оттуда все! – послышался задыхающийся голос с дороги. Звучал он слабо, однако Беляков понял, что это был голос молодого еще человека. Наверное, того самого, что встал им поперек пути и швырнул в лицо пламень. – Вытаскивай все и снова забей ящик!
– Поторопись, – крикнул кто-то еще, и Беляков узнал голос отца Киприана – Касьяна Петрова. Да уж, наслушался его причитаний, покуда потрошили колоду с этими мощами! А что такое мощи? Кости, больше ничего! Нет же, Касьян-Киприан крутил свою шарманку без остановки: святотатство, кощунство… Иной раз пристрелить его хотелось, честное слово. – Уходить пора! Поскорей, Гедеон!
«Гедеон! – повторил мысленно Беляков. – Гедеон! Уж не тот ли, кто был лесником при монастыре? Они его еще лесным хозяином звали. А кто ж такой Гроза? Голос молодой, незнакомый… Ну да ничего! Сыщу я вас… всех вас сыщу!»
Послышались удары молотка, потом шуршанье. Ящик забили, завалили сеном, понял Беляков.
Затем снова рядом раздались чавкающие шаги, и он ощутил движение воздуха, как будто кто-то прошел мимо.
Наверное, Гедеон!
Беляков отнял одну руку от пылающего лица и сделал хватательное движение, пытаясь поймать Гедеона, однако монах сильно толкнул Белякова – тот еле удержался на ногах, схватившись за грядку[3] телеги, и буркнул:
– Изыди, исчадие адово!
А потом хмуро спросил своих:
– С этими что будем делать? Донесут ведь…
– Люди добрые! – заблажил возчик. – Помилуйте! Мы молчком! Клянемся! Никому и ничего!
– Молчать будем, как мертвые! – горячо поддержал и Елисеев, однако тут же умолк, словно подавился словами, которые сейчас вполне могли оказаться пророческими.
«А ведь убьют, как пить дать, – подумал Беляков, вмиг похолодев так, словно уже сделался покойником. – Да что же это… Как же это… задание государственной важности… Товарищ Тарашкевич из Пензенского губисполкома так и сказал: «Доверяем вам, товарищ Беляков Михаил Афанасьевич, и вам, товарищ Елисеев Иван Трифонович, доставить ценнейший груз, имеющий огромное идеологическое значение, в Москву!» И как хорошо все было задумано: двое саней поехали к Нижнему чисто для отвода глаз, одна телега к Пензе с сильной охраной, как будто они везут главный груз, а мы тишком из Сарова нарочно пробирались в объезд: через Дивеево, через Глухово, через Арзамас, чтобы со следа всех сбить, чтобы наверняка попасть в Москву, чтоб кости эти проклятущие туда непременно привезти! А теперь я сам костьми лягу?! Пристрелят да в болоте утопят. Лошадь с телегой угонят. И все! А вдруг наши подумают, будто мы сами подались к этим разбойникам, будто сами украли груз? Что с моей семьей за это сделают?! Матвеев, уполномоченный Пензенского ОГПУ по Краснослободскому уезду, член уисполкома[4], – он же зверь зверский! Еще в антоновщину[5] лютовал! А дети?.. Дети мои? Жена беременная… Убьют ведь всех до единого, как мы с Матвеевым убивали семьи тех, кто к антоновцам ушел…»
Голову ломило от этих страшных мыслей, от ужаса неминуемой смерти!
– Ну, что делать с ними будем? – снова угрюмо спросил Гедеон. – Глумцы ведь, кощунники. Сколько зла людям причинили! Отпустим – донесут на нас, как пить дать.
– Нет, – слабо донеслось с дороги. – Оставьте их. Они… ничего не смогут…
Голос прервался.
– Гроза! – встревоженно крикнул Гедеон, и по участившемуся хлюпанью грязи Беляков понял, что монастырский лесник куда-то бежит.
Некоторое время еще доносились отголоски их с Киприаном-Касьяном разговора, потом послышались удаляющиеся шаги двух человек, которые, кажется, несли какую-то тяжесть, потому что шагали явно медленно.
Наконец все стихло. Слышно было только, как ветер перебирает вершины деревьев.
Беляков не мог поверить, что все кончилось, а он остался жив. Теперь надо поворачивать обратно в Саров. Все объяснить. Так и так, напали, груз отняли… Елисеев с возчиком подтвердят!
«Вот только зачем они ящик сызнова забили?» – мелькнула мысль.
Лицо вроде бы пекло уже меньше, хотя страшно было даже подумать о том, чтобы открыть глаза. И прошло немалое время, прежде чем Беляков на это решился.
Глянул сквозь беспрерывно текущие слезы. Рядом топтались такие же плачущие возчик и Елисеев. Лица у них были красные, вспухшие. Судя по всему, он, Беляков, выглядел так же.
– Что это было, Господи, помилуй, Господи, помилуй?! – твердил возчик, истово крестясь.
– Да кто же знает, – пробормотал Беляков.
Елисеев ничего не говорил, только испуганно озирался. Наконец выдохнул испуганно:
– Аки гром с ясного неба нагрянули… не ведаю, что и как…
Потом и он перекрестился.
Белякову тоже хотелось осенить себя крестным знамением, однако этого он, член партии и старший милиционер, никак не мог себе позволить. Возчик был самый обычный крестьянин, даже не партийный, а сочувствующий, Елисеев – всего лишь член Саровского сельсовета. Конечно, даже им было зазорно креститься, а уж Беляков скорее дал бы себе руку отрубить!
Снова отер слезы, огляделся.
Пусто на дороге. Сунулся в телегу – ящик с грузом на месте, под сеном. Зачем же все-таки эти разбойники его снова закрыли да забили?! Ладно, их имена он запомнил, всех найдет и допросит пристрастно…
В это мгновение словно бы какая-то тень прошла перед его лицом. Прошла, да и исчезла.
Беляков проморгался. Опять огляделся.
А чего это они стоят на дороге? Ага… телега завязла, гатили грязь, выбрались на твердое. Надо ехать!
А слезы из глаз почему льются? Ветром надуло?
Странно. Вроде бы он слышал какой-то разговор… какие-то имена звучали… Неужто померещилось?
– Никто ничего не слышал? – спросил осторожно.
Елисеев и возчик пожали плечами:
– Да нет. А чего слышать-то было? Поехали, коли телегу вытолкали, чего тут стоять, зябнуть попусту!
Беляков нахмурился. Почему-то маячило на задворках памяти слово «гроза», однако небо было ясным, откуда бы взяться грозе? К тому же в начале апреля какие могут быть грозы? Чай, не лето! А если по-старому считать, так ведь и вовсе март-позимник…
– Ладно, садимся, дальше поедем, – буркнул он, забираясь в телегу и закутываясь полушубком.
Трясся так, что зуб на зуб не попадал. А лицо все горело, горело почему-то…
«Видать, все же продуло, – подумал Беляков озабоченно. – Как бы не слечь. До Москвы еще ехать да ехать!»
– Иногда мне кажется, что Сашка и в самом деле твой сын, – задумчиво сказала Тамара Морозова своему любовнику – доктору Панкратову.
Впрочем, свою фамилию Тамара больше не хотела носить: ведь хлопоты ее мужа, кавторанга[6] Александра Морозова, по разводу наконец-то закончились – и успешно. Собственно, из-за этих затянувшихся хлопот Морозов и оставался до сих пор в прежнем звании, хотя был вполне достоин следующего.
А неприятности между супругами начались еще осенью 1937 года. Тамара вдруг стала тянуть с возвращением из Москвы в Ленинград, где они вполне счастливо жили до той долгожданной поры, когда она забеременела. Кавторанг, который три четверти жизни проводил на корабле, неохотно согласился с тем, что женщине в интересном положении нужен уход куда более тщательный, чем может обеспечить перманентно отсутствующий муж и суетливая, но бестолковая домработница, а потому сам отвез Тамару в Москву, где на улице Спартаковской, бывшей Елоховской, близ Елоховской же церкви, жила ее мать и где жила до замужества сама Тамара. Во все время ее беременности Морозов ни разу не смог вырваться в Москву, однако рождением сына, которого немедленно решил назвать в свою честь Александром, был чрезвычайно обрадован, хотя едва не опоздал к моменту выписки жены из роддома.
Морозов был совершенно убежден, что Тамара немедленно вернется с ним в Ленинград, однако она настолько боялась не справиться с ребенком без материнской помощи, что мужу пришлось-таки согласиться на отсрочку отъезда и обещать прислать Тамаре ее вещи, которые она носила до беременности и которые теперь вновь пришлись ей впору.
Сначала Морозов терпеливо ждал, когда Тамара освоится с ролью молодой мамаши и вернется к нему, однако ждать пришлось как-то слишком долго, и он, наконец, забеспокоился о судьбе своего брака.
Служба, конечно, отвлекала кавторанга от ненужных мыслей, однако они волей-неволей лезли в голову и были на диво логичны.
Если жена никак не хочет возвращаться к мужу и выдумывает для своего оправдания миллион причин, не значит ли это, что ее внимание привлек какой-то другой мужчина? И держит ее в Москве вовсе не уход за якобы внезапно заболевшей матерью, которая, на взгляд Морозова, была вполне здорова, что бы там ни плели врачи (им ведь только дай человека, а уж больным они его непременно сделают!), – а роман с этим мужчиной?
Искать кандидата на роль романтического героя долго не пришлось. Каждый раз, появляясь в Москве, Морозов обнаруживал в поле своего зрения молодого доктора по имени Виктор Панкратов, который некогда помогал его жене разрешиться от бремени в роддоме на улице Бакунинской, а потом окружил ее и новорожденного ребенка необыкновенным вниманием, чуть ли не каждый день навещая их на квартире или встречая во время прогулок, а потом провожая домой.
Ну ладно, Морозов готов был допустить, что врач-акушер может проникнуться страстью к столь яркой женщине, как Тамара, похожей на грузинку своими черными очами, смоляными косами и точеным смуглым лицом. Хотя, с другой стороны, врач имел возможность наблюдать эту женщину в столь неприглядной, не сказать – в безобразной, по мнению Морозова, ситуации, как роды… Откуда тут вообще взяться страсти?! Впрочем, как говорится, возможно, что и такое возможно! Но с чего у привлекательного, молодого и холостого доктора вдруг возникла столь неодолимая привязанность к ребенку, которому он помог появиться на свет? Ладно был бы это хоть самый первый младенец, которого принял Панкратов, однако он проработал акушером много лет…
Итак, прекрасная женщина, которая всеми правдами и неправдами оттягивает возвращение к законному супругу, и ее ребенок, от которых буквально не отходит молодой мужчина… Какой вывод может сделать из этого супруг? Да такой, что он обманут.
Во-первых, ему изменяют сейчас. Во-вторых, ему изменяли и раньше. В-третьих и в-главных: это вообще не его ребенок!
Теперь Морозов вспоминал, что ему всегда казались подозрительными слишком частые отлучки Тамары в Москву. А с другой стороны, если у женщины муж – капитан, ей не составит труда встретиться с любовником и не покидая собственной квартиры! Возможно, Панкратов наезжал в Ленинград, где они с Тамарой и зачали дитя.
Тяжело Морозову было смириться, что Сашка – не его сын, но все же пришлось.
Кавторанг совсем было собрался окончательно выяснить с Тамарой отношения, однако тут внезапно умерла его теща. На похороны, на девять дней и на сороковины он приехать не смог – был в плавании, однако, сойдя на берег, немедленно помчался в Москву с намерением серьезно поговорить с супругой, которую все еще любил. Теперь-то у нее нет ни одной уважительной причины для того, чтобы не возвращаться в Ленинград!
Морозов остался потрясен результатами их разговора…
Причин не возвращаться не было, но все-таки Тамара отказалась уехать с мужем. Просто отказалась – и все. И тогда Морозов выложил – нет, вышвырнул ей свои обвинения. Что характерно, у его жены хватало наглости их отрицать! Она клялась и божилась (выросши по соседству с Елоховской церковью, этим рассадником опиума для народа, который власти почему-то никак не могли прикрыть, невозможно не набраться вредных привычек!), что доктора Панкратова впервые увидела в роддоме, куда, само собой, пришла уже беременной, так что ее сын – также сын и Морозова. Тамара уверяла мужа, что в преступной связи с Панкратовым не состоит, хотя ей очень приятно его внимание к Саше.
– И к тебе! – крикнул запальчиво Морозов.
– И ко мне, – спокойно кивнула Тамара. – Знаешь, я ведь за эти два года видела его гораздо чаще, чем тебя – за пять лет нашей совместной жизни.
– И у тебя хватает наглости называть это совместной жизнью? – вскричал оскорбленный кавторанг.
Тамара пожала плечами…
Разговор длился еще долго, перемежался криками, слезами – и свелся к одному: любовь прошла, семейная жизнь не заладилась, развод неминуем.
– Я немедленно подам документы! – заявил кавторанг.
– Подавай, – решительно ответила Тамара.
На том и распростились.
Спору нет – партийная организация и командование пытались остановить Морозова, вознамерившегося совершить такой антиобщественный и аморальный шаг: развалить советскую семью и поставить под удар престиж советского морского офицера. Однако кавторанг был непреклонен, доводов никаких не слушал – и в конце концов, по прошествии года, развод стал свершившимся фактом.
Морозов не сомневался, что любовники торжествуют!
Да, доктор Панкратов с Тамарой и впрямь стали любовниками… но уже после того, как Морозов начал оформление документов для развода.
Тамара была глубоко оскорблена поведением мужа и его гнусными предположениями. Ну да, она не хотела возвращаться в Ленинград: ей там жилось плохо, одиноко и неуютно, – однако она была совершенно и непоколебимо уверена, что Саша – сын ее и кавторанга Морозова. Тамара могла бы поклясться в этом перед каким угодно судом, но… но оказалась бы клятвопреступницей, потому что Саша и в самом деле не был сыном Морозова. Более того – он также не был и сыном Тамары, но мысль об этом ей даже в голову не могла прийти!
А между тем это было именно так. Ребенок Тамары, родной сын кавторанга Морозова, умер через час после того, как появился на свет. Однако дежурный доктор Виктор Панкратов скрыл это и положил в его колыбельку другого новорожденного.
Можно предположить, что это был его собственный сын… Но нет! Того младенца, которого теперь звали Сашей Морозовым, доктор Панкратов по пути на ночное дежурство нашел на Сретенском бульваре, рядом с телами его убитых родителей, – и принял на себя заботу о нем.
Впрочем, «принял» – не вполне точно сказано. Он был обязан сделать это – обязан неведомой силой, которая опутала его, словно сетями, полностью поработила душу и разум, проникнув в его жизнь отныне единственной наиглавнейшей целью: самозабвенной заботой об этом ребенке.
Виктор Панкратов был одинок, жил в тесной, шумной коммуналке; его быт, неустроенный и неряшливый, был у всех на виду. Появление младенца вызвало бы множество вопросов, на которые он не знал ответов. К тому же он не смог бы обеспечить новорожденному ни должного ухода, ни воспитания.
Значит, следовало найти ребенку семью, которая все это ему даст, а сам Панкратов будет присматривать за ним, подобравшись к этой семье как можно ближе.
Он еще не представлял, где найти эту семью, однако та странная власть, которой Панкратов вынужден был подчиниться, словно бы пробудила в этом довольно рассеянном и, честно говоря, безалаберном во всем, что не касалось его работы, молодом человеке особую сообразительность и решительность.
Прежде всего он тайно принес спящего младенца в роддом и положил в пустой палате. Ночью медперсоналу всего мира, и даже Страны Советов, свойственно быть особенно сонным, и Панкратов надеялся, что «новый жилец» не будет замечен до тех пор, пока доктор не придумает, что с ним делать дальше.
Он напряженно размышлял, как можно «узаконить» найденыша, который стал для него главным существом на всем свете, но в это время начались роды у Тамары Морозовой. Проходили они тяжело, и вот через час Панкратов принял ребенка – мальчика, который был жив, но очень плох.
– Не жилец! – определила медсестра, имевшая весьма наметанный глаз и никогда не ошибавшаяся в своих прогнозах.
Младенца отнесли в детскую, однако Панкратов постоянно наблюдал за ним и вскоре обнаружил, что опытная медсестра не ошиблась и на сей раз: сын Морозовых тихо умер.
Надо было действовать стремительно. Панкратов принес своего драгоценного найденыша, положил в кроватку, где только что лежал сын Морозовых, завязал на щиколотке и запястье клеенчатые бирки с именем родителей и временем рождения, заботливо и умело запеленал, а безжизненное тельце спрятал, намереваясь впоследствии тайком вынести из роддома и схоронить.
Тут его позвали к новой роженице, потом к другой, к третьей, началась суматоха, потом пересменка, потом младенцев понесли к матерям – кормить… и Тамара, с трудом приходя в себя после ночных страданий, почувствовала себя счастливой как никогда в жизни.
Панкратов про себя молился, чтобы никто не заметил разницы между младенцем, родившимся только в полночь, и новорожденным, которому уже было не меньше недели, а то и все дней десять.
Однако этой разницы в самом деле никто не заметил, и можно было только предполагать, что здесь сыграла свою роль та же самая неодолимая, непостижимая, непонятно чья власть, которая подчинила себе Панкратова и окружила его неким ореолом везения и удачи.
Пользуясь покровительством этой удачи, Панкратов уже утром тихонько вынес мертвого ребенка из роддома и похоронил его под изгородью Елоховской церкви на улице Спартаковской – он не знал, что именно там неподалеку живет Тамара Морозова… так уж вышло!
Итак, доктор Панкратов вроде бы мог вздохнуть с облегчением. Однако не все складывалось столь благополучно, как ему казалось!
Некоторое время назад у него случился кратковременный роман с хорошенькой рыженькой санитаркой их роддома Галей. То есть это для Панкратова роман был случайным и кратковременным, а Галя влюбилась не на шутку, ревновала, готова была на все, чтобы вернуть Панкратова, – ну и, подобно многим брошенным женщинам, следила за неверным любовником. Она тоже дежурила в ту ночь и видела, как молодой доктор тайно принес в роддом какого-то ребенка, видела, как подменил им мертвого младенца Морозовых, – но промолчала, потому что любила этого человека и готова была покрывать все его темные делишки и даже, возможно, преступление. Однако особое внимание, которое доктор Панкратов оказывал Тамаре Морозовой и ее младенцу, было Гале как нож по сердцу. Она ревновала, злилась…
Но вот приехал кавторанг Морозов и забрал свое семейство из роддома. Галя надеялась, что теперь у нее с Панкратовым снова все наладится.
Зря надеялась! Молодой доктор следил за Тамарой и ребенком, высматривал их, прячась возле ее дома, и Галю, которая сходила с ума от ревности, вдруг осенило, что у нее имеется отличное средство заставить Панкратова вернуться. Надо пригрозить, что, если он не женится на Гале, она откроет все его махинации с новорожденными! От безнадежности и отчаяния она уже почти решилась сделать это, однако, на свою беду, поехала в Сокольники – посоветоваться с сестрой, которая работала там воспитательницей в детском доме.
Из этой поездки Галя не вернулась, потому что была убита. Убили и ее сестру Клавдию.
Виктор Панкратов так и не узнал, что избежал шантажа, а главное, что под угрозой могла оказаться судьба ребенка, который был ему доверен. В роддоме много говорили об убийстве Гали, однако ничего, кроме искренней жалости к рыженькой хорошенькой санитарочке, с которой у него была мимолетная связь, доктор не испытывал. Имя убийцы, само собой разумеется, Галиным сослуживцам не сообщали, оно осталось тайной для всех, кроме следствия, а между тем доктору это имя было хорошо известно, хотя он даже не подозревал об этом…
Да, Виктор Панкратов и предположить не мог, что убийцей окажется тот странный незнакомец, который следил за ним и Тамарой, а главное – следил за Сашкой. Этот человек обладал непонятной, темной, мутной властью: он каким-то образом проник в сознание Панкратова – тот физически ощущал это! – и уже почти вызнал у него все самые сокровенные тайны, касающиеся той загадочной ночи на Сретенском бульваре. Доктор почти открыл незнакомцу, кто забрал второго ребенка… Но та же сила, которая повелела Панкратову оберегать найденыша, защитила его от врага и помогла освободиться от него.
Панкратову приходилось, конечно, драться и раньше, однако никогда и никого он еще не бил с такой яростью и мощью, с какими ударил в лицо этого человека! Тот грянулся наземь без сознания. Панкратов забрал его пистолет, деньги и документы и скрылся.
Пистолет он спрятал в тайнике под подоконником в своей комнате, а документы изорвал в мелкие клочки и разбросал по разным мусорным ящикам. Но, конечно, он навсегда запомнил имя этого опасного человека. Судя по служебному удостоверению, это был лейтенант ГУГБ НКВД[7] Павел Мец.
Впрочем, Панкратов постарался забыть о нем как можно скорее. Надо было заботиться о Саше!
О Саше Морозове.
Сбежать все же удалось, хотя сначала это и казалось невозможным. Ему просто повезло…
Ну конечно, должно же ему было наконец-то, наконец-то повезти!
О том, что больной со странной фамилией Мец вспомнил все забытое, никто не подозревал. Он старательно скрывал это от всех и внешне оставался прежним: погруженным в свой непостижимый мир, а порою бормочущим всякую чушь, вроде:
– Я колдун! Главное, чтобы этого не знала рабочая власть!
Никто: ни врачи, ни санитары, ни, само собой, соседи по палате – не заметил, что взгляд Меца стал теперь не бессмысленным, а сосредоточенным. И если он был внешне погружен в себя, то лишь потому, что старался понадежней скрыть свое выздоровление от окружающих. А бессмысленный лепет нужен был лишь для того, чтобы никто ничего не заподозрил.
Хотя нет… о случившемся, наверное, догадывалась доктор Симеонова – симпатичная умненькая старушка с седыми косами, окрученными вокруг головы и запрятанными под колпак. Одна коса иногда выскальзывала из-под колпака, докторша по-девичьи смущалась, а Мец почему-то радостно хлопал в ладоши и норовил потрогать эту косу. Нет, не дернуть, а просто потрогать…
Доктор Симеонова работала на бывшей Канатчиковой даче всю жизнь, придя туда еще в 1904 году вместе с доктором Кащенко, который стал тогда главным врачом и именем которого психиатрическая больница ныне называлась.
В свое время Симеонова слушала лекции великого Бехтерева[8], очень интересовалась тем, что он называл непостижимыми странностями мозга, и даже пыталась обучиться методикам внушения и гипноза. Способности к этому, впрочем, у нее обнаружились слабенькие, зато к проникновению в сознание пациентов – неплохие. Эти свои способности Симеонова с успехом применяла на практике, предпочитая их электросудорожной терапии[9], однако с Мецем у нее мало что получалось.
Очевидно, у этого бывшего энкавэдэшника были причины не вспоминать о том, что он забыл после ужасного удара чьим-то жестоким кулаком, раздробившим ему пол-лица. Три зуба были сломаны, а нос остался искривленным. Как и память… Может быть, именно поэтому доктор Симеонова не смогла пройти по ее извилистой дорожке, которая тщательно охранялась подсознанием Меца, даже когда он спал. Изредка и только в эти минуты доктору удавалось проникнуть в видения пациента, в которых являлся страж его памяти: темноволосый мальчишка с очень синими глазами. Мальчишка был облачен в грязно-серую рубаху и пытался, не снимая, вывернуть ее, уверяя, что с изнанки она белоснежно чиста.
Легко было догадаться, что мальчишка – alter ego Меца, у которого в самом деле были очень синие, как бы эмалевые глаза. Наверное, так выглядел этот сорокалетний мужчина в далеком детстве! А то, что он пытается показать чистую изнанку грязной рубахи, означало всего лишь попытку оправдания…
Да, понять это доктору Симеоновой оказалось нетрудно. Куда сложнее было разгадать две другие причуды Меца: он люто ненавидел ромашки и страстно любил грозу.
Вокруг красивого, хоть и весьма эклектичного по архитектуре, краснокирпичного здания психиатрической больницы имени Кащенко, находившегося близ Загородного (ранее называемого Якунчиковым) шоссе, расстилались лужайки, где на свободе разгуливали пациенты, которые считались тихими и от которых можно было не ждать неприятных неожиданностей вроде попытки к бегству или нападения на товарища по несчастью, а также санитара. Мец относился к тихим – но лишь до тех пор, пока на глаза ему не попадалась ромашка. Он изничтожал ее ретиво и безжалостно, словно лютого врага: выдирал из земли с корнем, обрывал лепестки и листья, комкал, растирал в зеленую осклизлую кашицу, а потом еще и топтал.
А когда разражалась гроза, Мец норовил всеми правдами и неправдами выбраться из больницы и встать посреди двора, задрав голову к небу. Раскаты грома и молнии его не пугали – казалось, он ждал их с нетерпением.
– Смерти ищет никак? – сказал один молодой санитар, увидев это впервые.
Симеоновой же думалось, что ищет Мец чего-то другого, а не смерти… может быть, интуитивно знает или догадывается, что удар молнии способен не только убить. Она слышала истории о людях, которых «перст бога-громовника» наделял поистине сверхъестественными способностями.
И вот Мец внезапно переменился. Ромашки топтать перестал, грозу больше не ловил, а главное, старательно таил от окружающих ту напряженную осмысленность, которая иногда мелькала в его глазах. А началось все после обморока, который вдруг сделался с Мецем во время профессорского обхода.
Как всегда, светило медицины сопровождаемо было свитой ассистентов, докторов и студентов-практикантов. В отделении, где лежал Мец, палаты были не слишком велики: на четыре-пять человек, – поэтому между кроватями вмиг сделалось тесно.
Один практикант, желавший пробраться поближе к профессору, чтобы не пропустить ни слова, нечаянно натолкнулся на него. Профессор болезненно потер бок:
– Что это у вас в кармане халата, молодой человек? Такое впечатление, будто кирпич.
– Извините, товарищ профессор, это книжка, – покраснел практикант.
– Неужто от «Введения в психиатрию» оторваться не можете? – поднял брови профессор, и в свите послышались смешки: этот обязательный к изучению учебник принадлежал перу самого светила.
– Н-нет… – стыдливо признался студент. – Это худо…художественная литература.
– Что? – насупился профессор. – К изящной словесности тяготеете? Времени свободного в избытке? Я в ваши годы ничего не читал, кроме литературы обязательной! А уж ежели снисходил до художественной, то непременно чтобы речь в книжке шла о врачах. Например, Куприна читал – его «Чудесный доктор» посвящен великому нашему доктору Пирогову, слыхали вы это, дорогой читатель?
– Так ведь это и есть Куприн! – радостно вскричал «дорогой читатель», буквально выдирая книжку из кармана халата. – Вот! Здесь и «Чудесный доктор», и «Слон», и «Поединок», и…
– «Поединок»? – перебил профессор. – Никогда не любил эту вещь. Впрочем, там немало глубоких рассуждений о жизни и смерти…
И он процитировал с элегантной небрежностью, делавшей честь его прекрасной памяти:
– «Все на свете проходит, пройдет и ваша боль, и ваша ненависть. И вы сами забудете об этом. Но о человеке, которого вы убили, вы никогда не забудете. Он будет с вами в постели, за столом, в одиночестве и в толпе. Нет, убийство – всегда убийство. И важна здесь не боль, не смерть, не насилие, не брезгливое отвращение к крови и трупу, – нет, ужаснее всего то, что вы отнимаете у человека его радость жизни. Великую радость жизни!»
Профессор окинул взглядом восхищенную, хотя и несколько озадаченную аудиторию и пояснил:
– Не вредно бы нашим порою избыточно лихим хирургам помнить эти слова Назанского подпоручику Ромашову, который собирался стреляться…
Он не договорил.
Больной Мец, доселе спокойно лежавший на койке, внезапно сорвался с нее, вытянулся во весь рост и с поистине безумным, отчаянным выражением принялся тереть свой лоб, как если бы на нем была запечатлена некая позорная печать, которую он во что бы то ни стало должен был уничтожить. Однако, не закончив дела, грянулся оземь без чувств.
Поднялась суматоха, которую профессор не без изящества разрядил, сказавши, когда Меца подняли, вновь водворили в постель и привели в себя с помощью нашатырного спирта:
– Вот вам, друзья мои, еще одно доказательство того, что ни в коем случае не следует смешивать работу и развлечения, а изящная словесность порою может причинить вред. Отныне в лечебнице nil nisi[10] специальной литературы, в частности «Введения в психиатрию»!
Тем дело и кончилось, и одна лишь доктор Симеонова, наблюдая некоторые перемены в поведении Меца, предполагала, что именно этот обморок каким-то образом повлиял на пробуждение его памяти.
Она не ошиблась… Вот только для больного это было не просто пробуждение памяти! Воспоминания рухнули на него – и погребли под собой. Так обвал на горной тропе погребает случайного путника. И, подобно этому путнику, который пытается спастись, разбирая камни, Мец теперь пытался разобрать свои воспоминания, осваиваясь с этой фамилией, вернее, кличкой – Ромашов, которая произвела на него такое потрясающее впечатление и с которой в его жизни было связано столь многое.
В былые времена ее знали кроме него лишь несколько человек. Теперь в живых, возможно, не осталось из них никого… И никому не известно о предательстве, которое он совершил много лет назад, совсем юным, – из зависти и ревности согласившись сделаться орудием в руках Виктора Артемьева, незаурядной личности, оккультиста, ставшего на службу Советской власти и в меру своих немалых сил защищавшего ее от врагов – таких же могучих оккультистов, ненавидящих разрушителей былого величия России. Сигнальное слово «Ромашов» пробуждало телепатические способности Павла Меца, а для него оно стало символом предательства – предательства дружбы, любви и милосердия. Словно заклейменный преступник, он не в силах был избавиться от этой клички, которой называл себя даже мысленно, которая приросла к нему навеки. И сейчас Мец не мог вполне порадоваться возвращению памяти: ведь это означало для него и возвращение тяжкого раскаяния… а главное, необходимость исполнения нелегкого задания.
В начале лета 1937 года, когда Мец-Ромашов служил лейтенантом ГУГБ НКВД, он получил приказ разыскать исчезнувших детей своего старинного друга и столь же старинного врага Дмитрия Егорова-Грозы и его жены Лизы, любовь к которой мешалась в душе Ромашова с ненавистью. Эти двое – Гроза и его жена – обладали способностями, рядом с которыми телепатический талант Ромашова был просто ничтожным. Если дети, пропавшие после гибели родителей, унаследовали их способности хотя бы в некоторой степени, Особый секретный отдел НКВД был более чем заинтересован заполучить малышей к себе! Проникновение в их память могло бы открыть тайны заговора оккультистов против Сталина, в котором предположительно участвовал Гроза и в котором могла быть замешана немецкая разведка. Да и вообще, наследников таланта Грозы следовало или воспитывать под жестким контролем партии и НКВД, или – в случае невозможности этого – уничтожить. У Советской власти и без того достаточно врагов, чтобы допустить усиление их рядов магическими способностями детей Грозы!
Ромашов был выведен из строя в ту минуту, когда уже нашел сына Грозы и пытался задержать человека, который скрывал его: доктора Виктора Панкратова. Ромашов проник в его разум, разглядел в его воспоминаниях лицо девушки, которая прятала у себя дочь Грозы… Именно в это мгновение разъяренный Панкратов ударил Ромашова так, что, как говорится, весь разум ему отшиб.
И вот теперь Ромашов должен начинать все сначала!
Однако кое-что для него изменилось, и самым радикальным образом. Накануне схватки с Панкратовым он совершил два случайных убийства, и, конечно, от уголовного преследования его спасла только психиатрическая лечебница. А если станет известно, что память к нему вернулась, не миновать тюрьмы, а то сразу и стенки. Поэтому он намеревался скрывать свое выздоровление сколь возможно долго.
Первым делом Ромашов хотел узнать, не утратил ли он своих телепатических способностей. К сожалению, после первых же опытов стало ясно, что утратил… Однако они могли вернуться так же неожиданно, как пропали: такое с ним уже случалось, и он снова надеялся на лучшее.
Теперь, обретя рассудок, Ромашов жадно прислушивался к разговорам санитаров и врачей и узнал о том, что с июня месяца идет война с фашистами, армия в боях, формируются отряды народного ополчения. Он украдкой пользовался любой возможностью заглянуть в газеты, пусть и старые, где-то случайно завалявшиеся: пытался восстановить события, которые происходили за время его «отсутствия» в мире здоровых людей.
Однажды ему попалась на глаза прошлогодняя, еще за февраль 1940 года, «Правда», которую Ромашов мгновенно просмотрел и узнал новости, совершенно его потрясшие. И начальник 2-го оперативного отдела ГУГБ НКВД Николай Галактионович Николаев-Журид, и начальник 9-го Специального отдела Исаак Ильич Шапиро, которые знали о поисках Ромашовым детей Грозы, были осуждены и расстреляны как враги народа. Глеба Ивановича Бокия, бывшего начальника Спецотдела, дававшего это задание Ромашову, арестовали еще в июне 1937-го, и о его участи не составляло труда догадаться. Ромашов даже не знал, существует ли вообще до сих пор Спецотдел, однако он почти не сомневался, что детьми Грозы теперь никто не интересуется, где бы они ни были. Их наверняка не нашли. Все следы, все подходы к ним держал в голове только он. После того, как Ромашов рухнул в бездны беспамятства, этими поисками скорее всего заниматься было некому, а потом стало и вовсе не до них: аресты руководителей основных отделов НКВД, война…
Но дети Грозы живы, растут! Ромашов знал это, чувствовал всем существом своим! Может быть, он больше и не был телепатом, однако оставался человеком, и сердце его по-прежнему кровоточило от ревности, зависти и желания восторжествовать над теми, кто презирал его за предательство.
Строго говоря, теперь Ромашов мог сам решать, продолжать поиски детей или нет. И решил – безоговорочно да! Продолжать! На службу он вернуться не мог: там его ждет арест за убийство. Однако, если он отыщет этих малышей и сможет доказать, что они наследники Грозы в полном смысле слова и могут быть полезны НКВД, это хотя бы отчасти его реабилитирует. В конце концов, даже сестер Галю и Клаву Красковых он убил в то время, когда искал детей! Да если еще будут задержаны люди, которые их скрывали… Одного Ромашов знал точно, это Виктор Панкратов, имя женщины он выбьет из доктора, стоит только до него добраться! А добраться очень даже стоит, и не только из-за сына Грозы, а чтобы отомстить Панкратову за тот удар!
Планы роились, роились в голове, Ромашов уже видел свою будущую победу и торжество… Однако, чтобы осуществить все эти планы, нужно было сначала сбежать из больницы. Причем умудриться сделать это так, чтобы его не сразу бросились искать. А до побега следует вести себя тихо, как можно тише и послушней, чтобы не провиниться даже в малости, чтобы не испытать ужас обертывания мокрой простыней, которые в Кащенко использовали вместо смирительных рубашек и применяли при всякой провинности.
Постепенно Виктор Панкратов сделался своим человеком в квартире Екатерины Максимовны Ковалевой, матери Тамары. Доктор не уставал напоминать, что Тамара рожала настолько тяжело, что никто не был уверен, выживет ли она сама и выживет ли ребенок. К счастью, все закончилось благополучно, это правда, однако и мать, и сын по-прежнему нуждаются во врачебном присмотре. А поскольку он принимал роды, то чувствует особую ответственность за здоровье Тамары и Саши.
Ну что ж, его заботы принимались с благодарностью, а когда заболела Екатерина Максимовна и ей понадобился постоянный уход врача, – с благодарностью двойной!
Слов нет, Тамара была красавица, милая, умная, и Панкратову не составляло труда делать вид, что именно ради нее он беспрестанно таскается в этот желтый обшарпанный трехэтажный дом на Спартаковской, хотя приходил он поначалу только ради Саши. Но потом он и в самом деле влюбился в Тамару и порадовался тому, что муж ее возревновал и возбудил дело о разводе.
Как же все удачно складывалось, думал Панкратов, просто великолепно! Он женится на Тамаре – и Сашка станет его сыном. Теперь можно совершенно спокойно, на законных основаниях, заботиться о нем… Все как было Виктору Панкратову велено.
Доктор никогда не задумывался над тем, кто, собственно, отдал ему такой приказ. Это было неважно. Судьбоносные приказы не обсуждают – их просто исполняют! Правда, иногда в его снах возникало лицо какой-то русоволосой женщины с родинкой в уголке рта и мужчины с нахмуренными, а может быть, сросшимися на переносице бровями, и Панкратов понимал, что это лица тех, кто велел ему заботиться о Саше, но наступало утро – и вещие сны забывались.
Но вот Екатерина Максимовна умерла, развод с Морозовым был получен, день свадьбы Тамары и Виктора Панкратова назначен на июль 1941 года – следовало для приличия выждать хотя бы год после похорон. Впрочем, Виктор уже поселился у Тамары, в свободное от дежурств время гулял с Сашей и все чаще думал о том, как ему повезло с этим невесть откуда взявшимся сыном, потому что мальчишка оказался просто чудесный.
В нем было что-то необычайно располагающее. Панкратов еще не видел человека, который не улыбнулся бы Саше и с удовольствием не оглянулся ему вслед. Он словно бы излучал доброту, его любили все… Кроме, кажется, соседки с первого этажа, Люси Абрамец.
Похоже, она чуяла, что дело с этой самозабвенной привязанностью Панкратова к чужому ребенку нечисто, однако, поскольку истинная причина такой привязанности вообще не могла быть заподозрена, Люся шла проторенной мещанской тропой и немало крови попортила и самой Тамаре, и покойной Екатерине Максимовне сплетнями на тему, что недаром, дескать, кавторанг Морозов развелся с женой-изменницей. Панкратов же полагал, что дело было в элементарной женской зависти одинокой коротконогой дурнушки к высокой и стройной красавице, вокруг которой кипели мужские страсти. Так или иначе, Саша всегда куксился при виде Люси Абрамец и отворачивался от нее, даже когда она строила из себя добренькую тетеньку и норовила сделать ему «козу». Этих «коз» Саша вообще терпеть не мог, тем более – сделанных неприятными ему людьми: сразу начинал сердито орать.
Вообще же он был на диво спокоен, вполне мог играть один, не досаждая взрослым, а когда чуть подрос, страстно полюбил книги. Взрослые часто читали ему: он обожал Пушкина и уже в год с упоением слушал по сотне раз свои самые любимые «Сказку о царе Салтане» и «Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях», а едва научившись говорить, твердил их наизусть, хотя, очень может быть, не все в них понимал.
Говорить он начал рано и сразу очень четко, осмысленно, только некоторые слова уморительно переиначивал. А вообще красота слова завораживала его… А еще красота церковных песнопений.
В 1941 году на Пасху в Елоховской церкви, поблизости от которой еще пять лет тому назад митрополит Сергий Страгородский, глава Московского патриархата, устроил свою резиденцию, почему храм и не закрыли, разрешили петь выдающимся оперным и камерным голосам: Козловскому, Барсовой и Михайлову – особенно ценимому церковными регентами за его уникальный бас-профундо[11]. Таким образом, сугубо церковному мероприятию придавался отчасти светский характер, тем более что Барсова, к примеру, стала депутатом Верховного Совета РСФСР первого созыва, Козловский считался любимым певцом вождя, а Михайлов недавно получил Сталинскую премию. Этим людям было дозволено очень многое!
Вот и в один апрельский день (Пасха в 1941 году приходилась на 20 апреля) Саша услышал с улицы распевки – да так и потянулся к церкви:
– Песенки! Песенки красивые! Пойдем слушать!
Тамара послушно взяла его на руки и вошла в ограду. Однако пение тотчас прекратилось. Слышно было, как Козловский вдруг закашлялся и никак не мог остановиться: видимо, поперхнулся.
Тамара хотела уйти, но Саша так и рвался из рук:
– Пойдем туда! Пойдем!
Тамара несмело вошла в храм, потом пробралась меж толпившимися в дверях людьми… Саша, завидев огоньки свечей, что-то восторженно воскликнул, засмеялся радостно.
Козловский, стоявший с побагровевшим лицом, внезапно перестал кашлять и отдышался.
– Чуток не помер, – сказал он полунасмешливо, полуиспуганно словно бы не своим, мягким и высоким голосом, а низким, огрубевшим полубасом.
– Ты никак до моих регистров добираешься? – мрачно, просто-таки по-мефистофельски грохнул своим «профундо» Михайлов, но Козловский только отмахнулся и пробормотал обеспокоенно:
– Неужто связки сорвал? Беда…
– Попробуйте еще раз, Иван Семенович, – предложил регент, сделав знак церковному хору соблюдать тишину.
– Боюсь, – пробормотал Козловский, столь осторожно касаясь горла, словно оно и впрямь было хрустальным (именно так частенько называли поклонники этого великого певца его горло).
Саша вдруг захлопал в ладоши.
– Слышь-ка, Ванюша, просят тебя, – засмеялась Калерия Владимировна Барсова (она, правда, предпочитала, чтобы ее называли Валерией, но это к делу не относится).