На задворках Великой империи. Том 2. Книга вторая. Белая ворона Пикуль Валентин
– Если бы пал, а то ведь, говорят, сдал его Стессель…
Стало еще тошнее. В таком состоянии предстал Мышецкий пред светлые очи «тройного» князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого; выслушал тот его, как друга, и сказал:
– Помилуйте, Сережа, при чем здесь мы? Прямой расчет тебе обратиться в первый департамент…
Пошел в первый департамент, там сказали, что они этим не занимаются, и велели идти в третий. А в третьем сделали глаза как плошки:
– Кто вам это внушил? Да ничего подобного! Идите прямо в канцелярию – это их дело…
«Без працы не бенды кололацы», – и не пошел, уже потащился князь Сергей Яковлевич обратно к Оболенскому-Нелединскому-Мелецкому: мол, так и так, велели, друг милый, к тебе идти.
– Да что они путают? – возмутился «тройной» князь. – Я же тебе сразу сказал определенно: иди в канцелярию его величества, прямо к Танееву… А при чем здесь мы?
Круг замкнулся. Спаси и помилуй нас, грешных! В коридоре министерства присел Мышецкий на диван. Что же делать? Вдруг видит – идет куда-то дедушка швейцар. Сам старенький уже, седенький. Ливрея горит на нем, как на тамбурмажоре! И несет дед в руке булку с изюмом. Отщипнет и пожует…
– Дедушка, милый… – сказал ему князь Мышецкий.
– Ась? – приблизился дедушка.
На ухо деду:
– Достань мне паспорт, чтобы за границу выехать по личному разрешению государя-императора… Как? Сможешь?
Дедуся был уже такой старенький, что, кажется, даже и не заметил, как князь ему в карман золотой опустил.
– Так вам, сударь, бесперечь всего, Иванов нужен!
Мышецкий долго ломал себе голову, перебирая Ивановых.
– Аполлинария Викторовича? – вспомнил одного, помаститее.
– Не, – мотнул бородой дедушка. – Аполлинарии Виктырчи будят Ивановы-шашнадцатые. А вам, милостивый государь, надобно – девяносто восьмого Иванова… Ну, следуйте!
Сергей Яковлевич пошел за дедом в конец коридора. Дверь.
– Стукай! – сказал дедушка и побрел по своим делам, жуя…
В крошечной комнатенке сидел искомый Иванов девяносто восьмой.
Так себе человечишка – муха вроде. Но зато нос у него был весьма примечательным. Сразу видно было, что похмеляется человек регулярно. Такому деньги всегда нужны! И под локоть ему – сотенную: радугой кверху, чтобы обнадежить. Иванов девяносто восьмой (без сюртучка, в подтяжках) поскреб что-то перышком и был лапидарен, как Александр Македонский или фельдфебель перед солдатом:
– Фамилия? Имя? Отчество?.. Скоренько!
Открыл шкаф, а там – стопка паспортов. Быстро заполнил, подышал, пришлепнул. Пожалуйста! Вот и высочайшее повеление…
Да-а, хорошая была демонстрация государственного строя.
И подумалось Мышецкому – ясно: «Такому строю, где ничего нельзя сделать в кольце бюрократии, но зато все можно сделать за деньги, – такому строю только и держаться на штыках. Но сколько можно еще держаться? Мы ведь разлагаемся, это явно!»
Чтобы не погрешить законами, он все-таки дал публикацию в газеты (на три номера) о своем отъезде за границу. Может, прочтут и хватятся? Первый номер – молчат. Вторая публикация и, наконец, третья… Нет, сенат забыл о нем: можно ехать смело!
Но случайно в том же номере газеты перехватил взглядом и такое сообщение: «Сим объявляет об отъезде в свое благоприобретенное имение Уренской губернии г-н А. Н. Жеребцов и его супруга…»
«Урожденная княжна Кейкуатова», – вдруг вспомнил Мышецкий и не придал тогда этой заметке никакого значения: с Уренским у него вроде бы все надолго покончено.
Наступил день отъезда – день раздумий. Тяжело закончился этот год для Мышецкого – тяжело и для России. Демонстрация на Невском и в Москве (тоже подавленная Святополк-Мирским), постыдная сдача врагу Порт-Артура бахвалом Стесселем – все это лишь наружные факты, хорошо заметные каждому обывателю. Однако были еще и подспудные самовзрывающиеся признаки, которые оставались известны только посвященным в тайны цифр. И князь Мышецкий, влюбленный в статистику, как шулер в карты, подбил на прощание знаменательный итог:
Истощение земли продолжается, война «обезмужичила» деревни, отняла у дворов главную силу… Государственный долг России, запутавшейся в займах, составляет уже 6 миллиардов 652 миллиона рублей… Картошки деревня стала сеять на 78 процентов больше, чем в другие годы (явный признак голода и обнищания)… Россия выпила в этом прошедшем году 71 миллион ведер водки – всего на 300 тысяч ведер меньше, нежели в предвоенном 1903 году (и это при запрете на крепкие напитки!). И наконец, простой подсчет показал, что навозных удобрений клади на свои поля и крестьяне и помещики поровну: значит, культура агротехники еще не затронула ни мужичьего хозяйства, ни дворянской латифундии… Скверно!
Тягостное настроение немного поправилось, когда князь садился в коляску, чтобы ехать уже на вокзал. Но тут к нему подбежал запыхавшийся человек – в распахнутой шубе, фуражка инженеров морского ведомства сбилась на затылок.
– Сударь, – закричал он, – прошу, уступите мне!
– Помилуйте, – ответил Мышецкий, – у меня поезд, я спешу. А что у вас? Несчастье?
Инженер уже вскочил на подножку, от него пахло пивом:
– На Путиловском начались волнения рабочих! Гони!..
Сергей Яковлевич вспомнил Мариенгоф и старика Мусселиуса. Как он говорил тогда? «Один гудок Путиловского завода сейчас может определить судьбу России…» – кажется, так говорил он. И это сообщение о стачке рабочих было той красной чертой, под которой Мышецкий – тут же, в коляске, – подвел итог минувшего года. «Что-то принесет новый?..»
Вагоны класса «люкс» благоухали лавандой, плюшевые диваны крепко пропитались одеколоном. Внизу, под грохочущим мостом, клубясь морозным паром, тягуче протек Обводный канал. Слева остались казармы лейб-гвардии казачьего полка – главного поставщика «трубачей» для князя Мещерского.
Впрочем, ничто не ущемляло сейчас души. Было даже как-то весело. Прямо с насыпи, под окном вагона, катились на самодельных коньках, сделанных из лошадиного ребра, окраинные мальчишки. «Дети, дети! Что-то ждет вас впереди?» И дымили в отдалении трубы; где-то там, неслышная отсюда, на всю Россию мощно ревет сейчас труба путиловцев.
В соседнем купе-салоне ехала старуха с легионом компаньонок. Лаяли плюгавые японские собачки, очень часто повторялось на все лады неудобное слово «клизма». Сергей Яковлевич вышел в коридор – бездельник среди бездельников. На дверях купе старухи прочел табличку: «Графиня Шувалова». Какая? Может, екатеринбургская, у которой на Урале заводишки, чугун и прочее? Или вдова дипломата, которой грозят забастовки не только в России, но и в Германии, ибо сам Вильгельм подарил ей акции железных дорог?.. Исподтишка Мышецкий глянул в приоткрытую дверь. Нет, эта Шувалова – другая, незнакомая ему.
Сергей Яковлевич шел вдоль коридора вагона, читая таблички на дверях, выискивая знакомых. Кажется, одного нашел:
А. А. СТОЛЫПИН
Корреспондент «Нового времени»
Сергей Яковлевич решительно откинул клинкет двери.
– А-а-а! – встретил его Столыпин радостно.
– Сани, а с каких это пор ты служишь у старика Суворина?
– О-о-о-о…
– Может, перекусим в ресторане? Как?
– У-у-у-у…
Так и сделали. Выпив коньяку, Сани Столыпин стал несколько трезвее и удобопонятнее. Выжимая в стакан лимон, он сказал:
– Будь другом: только не спрашивай о моем братце!
– А я как раз хотел спросить, что поделывает Петр Аркадьевич? Все так же? Сидит в Саратове?
– Ты можешь быть вежливым? – возмутился Сани. – Куда ни приду, всюду донимают меня вопросами о брате…
– Что делать, если твой брат заметно выделяется.
– А, брось! – сказал Сани. – Такой же дурак и консерватор, как и все. Только болтает много!
Мышецкому стало смешно от подобного признания.
– Не ты ли, милый Сани, был редактором архиконсервативных «Санкт-Петербургских ведомостей»?
– Э-э, – облизнулся Сани. – Приятно вспомнить, как Плеве меня уволил за… «вредное направление». Вредное, – смачно повторил Сани, облизываясь снова. – Какой же я консерватор? Теперь вот у старика Суворина. Ничего-о, ла-адим! Ему ведь что? Пиши что угодно. Только в конце жидов не забудь облаять!
– А тебе, Сани, не противно все это? – спросил Мышецкий.
– Да как сказать… Выбор в прессе велик. А скажи мне ты, чистоплюй-князинька, какую газету читает царь у самовара? Все-таки – «Новое время»! Меня читает… Оценил? – Сани пронаблюдал, как Мышецкий медленно цедит коньяк сквозь зубы, и вдруг вспомнил: – Слушай! А ты раньше писал стихи. Где они?
– Бог с ними. Ни одной рецензии так и не было. Дрянь!
Пили и смотрели в окно. А там пролетала перед ними Россия, словно навсегда погибшая в метельных визгах, и вечерний сумрак уже трепетно занимал ее розовеющие скорбные дали.
– Удираем? – подмигнул князю Столыпин, хохоча.
– От чего? – не понял Мышецкий.
– Да все от нее, родимой… от революции! – И опять громко смеялся, показывая хорошие зубы; потом как-то сразу потускнел, заговорил: – Плохо, брат князь. Не то, что раньше…
– О чем жалеть?
– Молод был. Писал легко. Быстро!
– Тебя и сейчас никто не гонит…
Сани быстро глотал коньяк, смотрел на князя одним глазом:
– Понимаешь, князь, выдохся… То ли раньше бывало! Денег нет. Вдохновения – нет, и занять негде. Раз-два, беру в долг.
– Вдохновение? – серьезно спросил Мышецкий.
– Зачем? Беру билет. Все быстро! Очень быстро. Экспресс Париж – Владивосток. Высаживаюсь с корабля в Нагасаки. Быстро женюсь на японке. Быстро развожусь с ней. Быстро прилетаю «на брега Невы». Я – полон. И быстро пишу замечательный очерк под названием «Как я женился на японке»!
– Ну? – достал зубочистку Мышецкий.
– Все! Кое-где намекну, что знаю тридцать четыре способа восточной любви. Дамы за мной ухаживают. Мне это приятно – дамам само собой! Публика читает нарасхват. Издатели гонорарий платят. И все – без осложнений! Все быстро, быстро…
Неожиданно Сергей Яковлевич вспомнил, что еще там, в Уренске, когда он носился с идеей сборника в пользу голодающих, Иконников-младший говорил ему о Сане Столыпине.
– Сани, – спросил князь, – а ты знаешь Иконникова?
– А что? Разве ты ему должен? Так не отдавай. Я ему никогда не отдавал!
И стало на миг тошно.
– Сани, – сказал, – выпьем еще чего-нибудь…
И неслась ночь за окном – дремучая, истинно российская, которую ни с какой другой ночью не спутаешь. Опустел ресторан.
– Ты куда едешь? – спросил Столыпин.
– Да так… еду.
– Это хорошо. Поезжай!
– А ты, Сани? Тоже «так»?
– Да нет. Посидел вот недавно в наших «Крестах». И, знаешь, что-то мне там не понравилось!
– Сколько и за что? – спросил Сергей Яковлевич.
– Три дня. Не буду объяснять. Ты – правовед, и все поймешь. По статье тысяча пятьсот тридцать пятой…[1] дрянь статьишка! И вот еду посмотреть, как сидится у немцев в Моабите.
– Суворин тебя послал? Или от министерства?
– Это волокитно! Еду на свои кровные. Любительски. Вот приеду в Берлин. Быстро выпью на вокзале коньяку. Быстро набью морду полиции. Быстро сяду в тюрьму. Быстро отсижу, сколько положено. И быстро напишу очерк «Как я сидел в Моабите»… Деньги нужны! Понимаешь? А узнай в министерстве, что я знаком с тюремным вопросом на Западе, так меня, как Данаю прекрасную, Лопухин сбрызнет золотым дождичком!
– Ну-ну, – поскучнел Сергей Яковлевич. – Пошли спать, Сани. Когда Вержболово проедем – ты не спрашивал?..
Поддерживая друг друга на вагонных площадках, они шли через состав. И не был в эту ночь пьян Сергей Яковлевич, но как-то душно пропитался всякой дрянью: тюрьма Моабит и русские «Кресты», девочка японка на шее Сани, а потом братец его – Петр Аркадьевич, что сидит ныне в Саратове, но поговаривают…
«Ах, чего только не говорят на Руси! Верить ли?»
На узком переходе тамбура, когда с ревом пролетала внизу платформа черного моста, Сани стал кидаться на рельсы.
– Будь оно все проклято! – кричал он, пьяно рыдая.
Мышецкий перехватил его, рывком забросил в вагон. Прижал к стене, и Сани от страха стал тихим и трезвым.
– Удираем? – подмигнул он Мышецкому.
С детства запомнил Сергей Яковлевич одну картинку: мчится окутанный паром локомотив, а рядом с ним, через леса и через горы, упираясь черепом в облака, неслышно скользит тень смерти, с косой на костлявом плече.
Нечто подобное шагало и сейчас за экспрессом. Мышецкому даже казалось, что русская Жакерия, вся ее ярость и жестокость, бежала сейчас рядом по шпалам, заглядывая пустыми глазницами в зеркальные окна «люкса». И время от времени выхватывала свою жертву. Обескровленную и обмякшую, как мешок, от ужаса! Выхватывала и швыряла обратно в Россию – в самое пекло забастовок, из которого они бежали, эти жертвы…
Вагоны, заполненные в Петербурге, быстро пустели. В одних только Режицах гуртом оставили поезд нефтепромышленники: на промыслах Кавказа началась стачка, и когда эти богатые дяденьки тащились вдоль коридора, на них смотрели, как на обреченных. А за Ковно, у неказистой платформы, за которой шумели глухие леса, поезд стоял дольше обычного. Посапывал паровоз – в терпеливом ожидании. «Чего стоим?» – удивлялись пассажиры. Наконец из станции выскочил запаренный телеграфист, в руке – пачка телеграмм. Проводники пошли вдоль вагонов, выкликая служащих корпуса жандармов и Министерства внутренних дел. Все отпуска этим господам были отменены – надо бороться!
Мышецкий с интересом наблюдал за раздачей телеграмм. Всем людям, в безукоризненных пиджаках или одетым в дорожные халаты, при всей их милой обывательской непосредственности, вдруг пришлось разоблачать себя – свою таинственную сущность. Вот и соседу Мышецкого по купе протянул проводник бланк:
– Начальник жандармского округа… Генерал-майор Вейс!
– Дайте, это я. – И забыл попрощаться с Мышецким.
Поезд наконец тронулся. Скоро и Вержболово – граница.
– Фу, – перевел дух Мышецкий, – кажется, теперь-то уж проскочим. Дай-то бог! Неужели и меня воротят? Ай-ай…
Поздно вечером экспресс остановился на границе. Краткий таможенный осмотр. Формальности. Публика в «люксе» чистая – с ней возни немного. Сани Столыпин дрыхнул в купе, накрытый чистой простыней, словно покойник. Его даже не стали проверять. Офицер погранстражи только глянул на табличку, прочитал:
– «Новое время»? Господин Суворин… «Бей жидов, спасай Россию»? Ну, пусть спит с богом… До Берлина отойдет!
Мышецкий стоял возле окна и в отражении стекла видел, как в купе напротив сидит перед католическим распятьем, словно филин, старая графиня Шувалова. «Кто она? Что она? Куда едет? Может, у этой ведьмы тоже была нелегкая жизнь? И, может, был свой граф Сен-Жермен? Она вся оттуда – из прошлого. Лучше не смотреть, лучше глядеть на перрон…»
Россия! Тяжко ухал вдали духовой оркестр, оглушая станцию печальным вальсом «На сопках Маньчжурии». Щеголяли хлыстиками пограничные офицеры. Фуражки набекрень, а ладони правых рук сунуты за отвороты шинелей. И большие пальцы, почти у всех, манерно отогнуты. Тоже мне – Бонапарты! Под окнами вагонов фланировали дамы в шубках. Остромордые шпицы тянули их на поводках, увлекая к столбикам… Прощай, Россия!
И поплыл вдаль последний русский перрон, скоро славянское Вержболово обернется прусским Вирбалленом! Навстречу катились немецкие платформы, груженные банками с анилиновыми красками. И вдруг поезд резко затормозил. «Неужели и меня? – с ужасом подумал Мышецкий. – Может, убежать в уборную и запереться? Пускай ищут!..»
Хлопали двери. Взволнованно переглядывались пассажиры, когда в вагон поднялся таможенный чиновник с бумагой. «Кого еще? Чей настал черед вернуться в Россию, потрясаемую стачками вслед за путиловцами?.. Ну, господа?» И облегченно вздохнули, когда чиновник прошел в салон графини Шуваловой; там долго лаяли на него собачонки, эдакие плюгавицы – тряские!
Вот она! Согбенная, страдающая, шла дряхлая графиня, обломок времен еще николаевских. Выносили за ней баулы, и, словно в божественной литургии, одна из компаньонок несла впереди католическое распятье. Рубинами, а не кровью, были украшены плоские ступни Иисуса Христа! Высадили – с честью.
Сергей Яковлевич узнал о причине и навестил Саню Столыпина, который уже проснулся от резкого тормоза.
– Куда перекладывают эти мощи? – спросил Сани, зевая.
– Ты никогда не догадаешься, – хохотал Мышецкий. – Сын графини оповестил ее телеграммой, что на старости лет решил принять православную веру. Вот и едет – разбираться.
– О господи, – загрустил Сани. – Конечно, это ужасно, когда русский граф покидает лоно католицизма и приобщается вновь к родимой просвирке… Эх, Русь, Русь!
В вагоне уже показался прусский офицер и, сверкнув стеклышком монокля, произнес на добротном русском языке:
– Вирбаллен! Дамы и господа, прошу извинить меня, что волею закона Пруссии я обязан исполнить долг службы, почетной и хлопотной… Проводник, включите все лампы! Дамы могут отдыхать, как и прежде: прусский офицер всегда уважает прекрасную половину человечества! Приступим к мужчинам… Паспорт! – И он резко выбросил руку в сторону князя Мышецкого.
– Будьте любезны, сударь, – ответил князь, протянув ему паспорт, выданный с «высочайшего соизволения» (хм… хм…).
А за границей Пруссии, за низеньким перроном, где в старомодных вытертых шубках гуляют гарнизонные барышни, бурлила и волновалась тревожная Россия, вступившая в 1905 год.
«А все-таки – проскочили», – думал Сергей Яковлевич.
7
Вот и Берлин, будь он неладен: с утра уже скука.
«Ну, – осмотрелся Мышецкий на улицах, – город изменился мало. Только автомобилей стало больше…»
Всюду порядок, чинность, дисциплина, верноподданность и высокая нравственность германской женщины, заверенная документально в полиции. На всем – штамп! И повсюду – надписи: не входить, запрещено, нельзя, плевать сюда, окурок туда, уборная за поворотом налево, два пфеннига, осторожно… Потому и вспомнился князю милый Уренск. Вот где свобода! Рай! «Нет, – размышлял он, – что ни говори, а в знаменитой русской распущенности есть нечто добротное, здоровое. Незаконнорожденные дети Европы, мы лукаво косим глазами на Восток и на Запад; мы потому и должны быть свободны, что нам широко и просторно – у нас много земли, жирной и сочной. Бедные, мы сами не ведаем, как мы богаты! Пусть критикуют нас, но мы живем как нам хочется…»
А вот Алиса пришла на память как-то… от домов. Именно эти унылые серые дома Берлина, как это ни странно, напомнили и жену. Пора признаться: брак был скучен. Да и понятно: он слишком русский – по закваске, по духу, по привычкам. Приучен к безрежимной сумятице бестолковых столкновений. Ошибался. Выправлял. Три дня мог не есть, а потом объедался блинами. Ей это было непонятно, а ему – так и надо! Мог забыть о ней совсем, а потом, словно дикарь, накидывался с ласками. Но то, что Алиса называла гармонией жизни, представлялось Сергею Яковлевичу теперь сознательным усыплением.
Еще раз осмотрелся, нанял мотор. Поехал обедать в кафе Бауэра, где, как известно, столовались русские эмигранты. Даже здесь, в Берлине, тянуло к своим – россиянам, черт бы их всех побрал! Мотор довез его до угла Фридрихштрассе. Князь не пожалел, что заехал в кафе Бауэра, – сразу попался интересный собеседник, чем-то похожий на покойного Кобзева. Явный бедняга эмигрант – потертый, пьющий дешевый мазарган.
– Чтобы особенно полюбить Россию, – сказал он князю, – надобно видеть ее со стороны. Расскажите мне о ней!
Сергей Яковлевич, чтобы не оскорблять бедности собеседника разницей в еде, тоже заказал для себя нищенский «картофель-салат», сбрызнутый луковой подливкой, и ел с удовольствием.
– Что рассказать вам о России? Россия, как говаривал еще Гоголь, страна пространственная и малопонятная… Прощу вас, выпейте моего вина. Вам, наверное, тяжело здесь живется?
На глазах собеседника блеснули слезы:
– Вы бы знали, сударь, как тяжело! Не погрешу в сторону чрезмерного патриотизма, ежели заверю вас, что мы, русские, и талантливее немцев, и выше их нравственно! Вот и ученые…
– Однако, – подхватил Мышецкий, – уклад германской жизни таков, что позволяет немцам-ученым оставить после себя трудов больше, нежели русским. И они не боятся узко-специальности! Здесь не смеются над химиком, который знает лишь… химию.
– А у нас? – спросил собеседник. – Министр внутренних дел Валуев писал романы, химик Бородин – оперы. Театрами командуют кавалеристы! Скальковский хотел управлять балетом, но его назначили директором горного департамента! Фортификатор Шильдер стал историком, а знаменитый Бутлеров – спиритом…
Только он это выпалил, как сразу подскочил еще эмигрант.
– Минуту внимания! – заявил он, садясь без приглашения рядом. – Я слышал здесь имя великого Бутлерова… Позвольте представиться: его любимый ученик. А ныне – отгадыватель мыслей на расстоянии! Вот и афиша о моем выступлении в парке Зоо… – Человек развернул афишку, показал ее только князю, а собрату по изгнанию не показывал. – Что делать, как жить?
Мышецкий с чувством подлил вина «ученику Бутлерова».
А первый собеседник поднял над столом скрюченный палец, на котором совершенно отсутствовал ноготь.
– А теперь, – сказал он князю, – возьмем хотя бы нравственность, сравним потуги буржуазной морали с нашим укладом…
Но тут кельнер тронул князя за плечо:
– Вас просят в контору для разговора по телефону.
– Нет ли ошибки? – удивился Мышецкий. – Я первый день…
– Просят… именно вас! – настоял кельнер.
Сергей Яковлевич проследовал в контору, и дверь за ним сразу захлопнулась. Перед князем сидел сам владелец кафе Бауэр.
– Судя по всему, – сказал он, – вы недавно в Берлине. Кто вы и что вы – меня пусть не касается. Но хочу, как социал-демократ с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, предупредить вас. Собеседники ваши, которых вы неосмотрительно пригласили за свой стол, есть тайные агенты царского правительства. И следят за приезжими…
– Но я не эмигрант, и мне бояться нечего. Имею честь представиться: князь Мышецкий.
Направился было к дверям, но герр Бауэр остановил его:
– Я не знаю – князь вы или не князь! У меня посетители бывают разные. Но честь моего заведения требует, чтобы вы, если пришли звонить по телефону, то и позвоните. Наша полиция ничуть не хуже вашей, и она не простит мне, как социал-демократу с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, если я…
Мышецкий, раздраженный донельзя, уже захлопнул двери. Спустился в общий зал – злой. Но теперь на стуле его сидел какой-то лыка не вязавший россиянин. Еще молодой, толстогубый, одетый с купеческим шиком. А в него уже вклещились агенты тайной охранки и слезно упрашивали:
– Чтобы особенно полюбить Россию, – внушали они пьяному, – надобно видеть ее со стороны. Такая печаль полей, тихие березки на околицах. Роковые события. Расскажите, что знаете!
– Дайте пива! – кричал человек. – Я все расскажу!
– Извините, господа, – вмешался Мышецкий. – Но, к великому сожалению, нас просят вернуться в гостиницу; прощайте.
И, сказав так, сдернул пьяного со стула, потащил к выходу. Не пропадать же россиянину! Впихнул земляка в мотор:
– Сударь, куда вас отвезти? Где вы остановились?
– Столешников пере… ул… ул… Вези!
Делать нечего: отвез к себе в роскошный «Бристоль» и уложил отсыпаться. «О, жизнь… О, мать Родина, ты в Берлине!»
А вот и утро. Россиянин проснулся в номере Мышецкого.
– Ты за пивом послал? – спросил. – Какой же день сегодня?
– Воскресенье.
– А вчера суббота была?
– Да.
– Ой! Ну, скажи на милость, как время летит…
Кое-как пришел в себя. Опомнился. Мышецкий спросил его, где тот остановился. Гость порыскал по карманам, долго копался в лохматом бумажнике и безнадежно махнул рукой.
– Потерял. Все потерял… А ты – кто? – спросил вдруг.
Мышецкий о княжестве своем предусмотрительно умолчал.
– Ну, а я – вот кто! Читай, там все написано обо мне…
С исподу визитной карточки красовалось изображение фыркающего паром самовара, а на титуле витиевато начертано:
АНДРЕЙ ИВАНОВИЧ ЛЕГАШЕВ
Тульский купец 1-й гильдии.
Чудо-ребенок с детства.
Чудо-изобретатель XX века.
– Что же вы изобрели, Андрей Иванович?
– Не все сразу, – отвечал Андрюша. – Для начала я скрестил лисицу с пуделем. Получилось нечто. Проверил у Брема – нет. У Дарвина – тоже не сыскал. Факт – изобретение! Теперь вот зебру из Африки выписал. Попробую и ее с кем-нибудь… Но главное – самовары! Давить надо тех, кто из чайника пьет. И знаешь ли, что есть самовар? (Мышецкий благоразумно умолчал о том, что когда-то писал о чае и самоварах.) А самовар, – продолжал чудо-ребенок, – есть источник здравого просвещения. Да! Сначала у народа – любовь к чаю, потом любовь к грамоте. Были вот на Руси просветители: Новиков, Радищев, Пушкин, а теперь я – просвещаю темную Русь…
– А в Берлине – что? – спросил Мышецкий.
– Эх, если б знать… – приуныл Андрюша. – А то ведь, хоть убей, не помню. Ну, по порядку. Прибыл загодя из Тулы на Москву, снял номерок в Столешниковом. Ну, как водится, для приличия выпил. И больше ничего не помню… Очнулся: шторы опущены, как на Столешниках. Зову, значит, человека я, чтобы пива принес. А является не человек, а нахал: гут из морга! И ни копейки – фрю-фрю! А в Туле-то как раз меня в думу выбирать желали. Фа-акт… Да и жена! Что подумает? У тебя пфенниги есть? Дай…
– Нету, – приврал Мышецкий, осторожничая. – Обратись в посольство. Должны помочь российскому гражданину.
– Да там смеются… Я, честь честью, как человек порядочный, свистнул послу «визиткой» через швейцара. Не последний человек как будто! А меня послы эти самые, немчура проклятая, ферфлюхтеры, обглазели всего, как в цирке, и велели не пускать более!
– Напиши жене, – советовал князь. – Мол, так и так, плохо!
– Да хоть в тюрьму садись. Может, слушай-ка, так и написать ей? А то ведь – не поверит… Нет, напишу, сижу, мол!
Так и написал: «Сижу в тюрьме, высылай на Берлин, до востребования, не скупись, привезу подарки». Отправил телеграфом за счет Мышецкого и сразу успокоился – человек наивный.
– Ну, давай, теперь вези меня. Показывай, что знаешь…
Весь день Сергей Яковлевич провозился с чудо-ребенком – не в тягость. Рядом с таким легко. И не было той высокопарной болтовни, от которой он утомился. Простота умиляла! Играй с ним, как с котенком, и ни о чем не думай. Пора уже позволить такую роскошь – отвести сердце в глупостях.
– Без працы не бенды кололацы, славный Андрюша! – сказал Мышецкий под вечер. – Ты меня понял?
– Еще бы! Я, брат, все понимаю…
– Мне твои опыты с пуделями и самовары просвещения положительно нравятся. Продолжай и дальше… просвети нашу серость!
– Я бы ничего, да за дурака считают.
– Пренебреги, милый! Такие люди, как ты, Андрюша, украшают мрачные горизонты печальной русской действительности… Едем?
– Конечно. Давно на ресторан намекаю.
– Нет, – ответил Мышецкий, смеясь. – Сначала посольство…
Как раз напротив здания русского посольства раскинулись во множестве книжные и газетные ларьки.
– Die letzten Neuigkeiten aus Russland![2] – закричал газетчик, угадав в Андрюше русского подданного.
– Может, меня ищут? – засомневался Легашев.
Но по лицу князя, от которого вдруг сразу отхлынула кровь, понял – что-то стряслось в отечестве, ужасное, небывалое.
– Ну? – спросил. – Ну?
– Мерзавцы! – крикнул Мышецкий, скомкав газету…
Лицом к лицу столкнулись с Сани Столыпиным, выскочившим из посольства. Глаза – как у кота, круглые от испуга, котелок заломлен на вспотевший затылок, пальто – раздергано.
– Ты уже знаешь? – спросил, возбужденно приплясывая.
– Кроме подробностей, – отозвался Мышецкий.
– Стреляли пачками! Бегу на вокзал… Ах, какой же я глупый, что уехал… Столько убитых! Сейчас только писать и писать…
В русское посольство русских до русского посла не допускали. Не в меру ретивый секретарь придержал и Сергея Яковлевича:
– Граф фон дер Остен-Сакен никого не принимают.
– А все-таки доложите послу, что князь Мышецкий желает его видеть…