Гардемарины, вперед! Соротокина Нина

– Наверное, в Кронштадт, хотя, помнится, он говорил, что ему туда не нужно. – Саша виновато посмотрел на друга. – Это я во всем виноват. Мы уговорились бежать вдвоем…

– И оба в Кронштадт, в который вам не надо? Почему меня с собой не позвали? Может, мне тоже не надо в Кронштадт!

– Ах, Никита! Все так быстро и глупо получилось… Я наговорил Алешке всякого вздору, он поверил и… Я его подвел страшно, чудовищно!

Саша подпер рукой щеку и с горестным видом уставился на горящую свечу. Вот такая же свеча стояла на ее столике. Сколько раз она поменяла их за ночь? Две, три, пять? Когда Анастасия дунула на последний огарок и встала, чтобы закрыть окно, Саша с удивлением обнаружил, что уже светло, и услыхал, как где-то рядом запел петух.

Потом он бежал по предрассветным улицам, потом будил нищих на паперти Грузинской Богоматери: «Не видели здесь молодого человека? Миловидного, с родинкой на щеке, в синем камзоле?» Он обежал всю площадь, обошел торговые ряды, обшарил крестьянские обозы, что привезли на продажу в столицу дрова и овощи. Дома тонули в тумане, улицы были пусты, и только бродяги из подворотни подозрительно ощупывали глазами суетливого барчука. «О, женщины, крапивное племя! – шептал Александр, чуть не плача. – Вот так и гибнет из-за вас мужская дружба!»

Алексея он так и не нашел, а воскресенье и понедельник потратил на светскую болтовню, выспрашивая подробности субботнего представления. Все ахали и охали, актеры-де чуть не устроили пожар. Об Алексее он не услышал ни слова.

– А какого ты вздора Алешке наговорил?

Саша понял, что Никита уже третий раз повторяет свой вопрос.

– Я думал, что Котов его хочет арестовать по бестужевскому делу. Предчувствие у меня было такое. Понимаешь?

– Все верно, только дело это называют лопухинским. Так в Москве называют заговор против государыни. И к сожалению, предчувствие тебя не обмануло. Котов уже донос на Алешку написал.

– Правда? Так, значит, его действительно могли арестовать? – воскликнул Саша с неожиданным восторгом. – Оленев, ты снял груз с моей души.

– Один снял, другим нагрузил, – проворчал Никита.

В столовой Гаврила сервировал стол на две персоны. Молодой барин завел неукоснительный порядок – сколько человек в доме, столько и трапезничают. Гаврила знал счет хозяйским деньгам, а тут, прости господи, такая голытьба да дрань иногда приходит, и тоже – ставь прибор, бокалы. А этот Белов, франт франтом, а любит подхарчиться за чужой счет.

– Гаврила, принеси что-нибудь горькое, горло болит, – крикнул Никита и добавил, обращаясь к Саше: – Котов, между прочим, исчез, и писарь Фома Игнатьевич обещал завтра принести бумагу, то есть донос, в библиотеку. У тебя деньги есть?

Александр присвистнул.

– Вот и у меня эдак же! «В кошельке загнездилась паутина», как сказал поэт.

Волоча ноги и всем видом показывая недовольство, явился Гаврила с полосканьем в пузатом кувшинчике в одной руке и тазом в другой.

– Спасибо, поставь. Да принеси денежную книгу. – Никита старался говорить не то чтобы строго, а так, чтобы у камердинера даже мысль не появилась, что отказ возможен.

Гаврила, однако, решил, что только отказ и возможен. Он нахмурился, вытянул руки по швам и замер, укоризненно светя глазами в лицо барину. Не иначе как глаза Гаврилы обладали гипнотическим свойством, потому что Никита не выдержал взгляда, отвернулся.

– Сколько я тебе должен? – стараясь выглядеть непринужденным, спросил он.

– Нам вся школа должна, – проворчал Гаврила.

– Не школа, а я. Понимаешь? Я тебе должен. Скоро из Петербурга посылку пришлют, отдам тебе все до копейки.

– Нет у меня денег. Все на покупку компонентов извел.

– Гаврила, побойся Бога. Ты вчера лампадное масло носил в иконный ряд?

– Ну носил…

– Отдадут мне долги. Перед каникулами всегда отдают. А Маликову я подарил. Не помирать же ему с голоду. – Голос Никиты набирал громкость. – Я имею право подарить, я князь!

Камердинер молчал и не двигался с места.

– Гаврила, добром прошу… Ты мне надоел! Зря ты, ей-богу… Хоть я знаю, где мне взять деньги. Я тебя продам, а батюшке напишу, что ты колдун.

– Кхе… – Звук этот заменял Гавриле смех.

– Ладно, черт с тобой. Сегодня же переведу тебе все рецепты из новой книги. И не выкину больше ни одной банки, как бы мерзко она ни воняла. И еще…

Никита говорил торжественно-дурашливым тоном, но Гаврила стал внимательно прислушиваться, видимо имея все основания верить обещаниям барина.

– Я изготовлю тебе арак из незначительного количества подорожника, из тополиного пуха, – продолжал Никита, впадая в патетический тон, – а Белов будет толочь тебе сухих пауков. Будешь, Саш?

– Буду. – В продолжение всей сцены Саша пристально смотрел в темное окно, с трудом сдерживая смех.

– Зачем деньги нужны? – сдался Гаврила.

Никита сразу стал серьезным.

– Писаря подкупить. Надо десять рублей, чтобы котовский донос выкупить, а то Алешку арестуют.

– Десять рублей! – заломил руки Гаврила. – Да за такие деньги, извольте слушать, всю Москву можно посадить доносы писать.

– Не умничай! Нам надо не написать, а выкупить донос. Это дороже стоит.

– Три рубля дам.

– Пять, – твердо сказал Никита.

Гаврила махнул рукой и ушел в свою комнату, а через минуту вернулся с кошельком и толстой тетрадью, в которой долго вычитал и складывал какие-то цифры, скрипя голосом: «…Теперь это… пять на ум кладем…»

– Ну вот, мы богаты! – воскликнул Никита, получив деньги. – И поделимся с писарем. Горло не хочешь пополоскать, Белов? Очень бодрит! Не хочешь? Тогда пошли ужинать.

10

Беда к штык-юнкеру Котову пришла в лице роскошного вельможи, давно и хорошо ему известного.

Вернемся к театральному залу головкинского флигеля и посмотрим, чем закончилось субботнее представление. Читатель обратил, наверное, внимание на мужчину, который в одиночестве боролся с огнем, сбивая пламя с парчового подола своей соседки?

Беспамятную даму в обгоревшем платье унесли слуги, перепуганные зрители разъехались по домам, один за другим, забыв смыть грим, ушли актеры. Только драгуны расхаживали по зале, поднимая опрокинутые кресла, а мужчина все сидел и с глубокой задумчивостью смотрел на боковую дверь, словно ждал кого-то.

– Пошли, пошли… – торопил старший из полицейской команды. – Петров, брось кресла! А где этот, в черном камзоле?

– А кто его знает, – ответил один из драгун. – Я походил по комнатам – темнота… Нет никого.

– Не сквозь землю же он провалился! Зачем он за девицей-то погнался? Мы кого арестовывать шли?

– А шут его знает! Пошли, пошли… Петров, брось кресла! Не наше дело здесь порядок наводить! И помните, если будут спрашивать, как мы тут очутились, – пришли на крик! А то Лизаков очень пожары не любит. Если пронюхает, что по нашей вине…

– Дак не было пожара-то!

– А подол горел? А крики были? Да брось ты, чертов сын, кресла. Пошли.

Вельможа проводил глазами драгун, встал, взял свечу и медленно, припадая на левую ногу, пошел к боковой двери.

Котов лежал в дальней комнате на полу, подтянув колени к подбородку. Мужчина поставил свечу на стол, отошел к окну и стал ждать.

Наконец лицо Котова ожило, он поморщился и встал на четвереньки, мотая головой и пытаясь понять, где он находится. Заметив у окна мужскую фигуру, он разом все вспомнил, еще раз тряхнул головой, отгоняя дурноту, и вскочил на ноги.

– Сбросил женские тряпки? А ну пойдем! – И Котов, широко расставив руки, бросился к окну.

– Не узнаешь? – тихо спросил вельможа.

Пальцы Котова, сомкнувшиеся на кружевном воротнике, разжались, он отпрянул назад и неуклюже, весь обмякнув, сел на пол.

– Иван Матвеевич… Ваше сиятельство… Как не узнать, – пролепетал он на одном дыхании.

«Он, он! Неужели он? Что за наваждение такое? Откуда он здесь взялся?» – Котову показалось, что мысли эти пронеслись в голове с грохотом, словно табун лошадей. Он судорожно, с хрипом вздохнул.

– Зачем за девицей гнался?

– Это не девица. Это Алешка Корсак, опасный преступник, заговорщик.

– У тебя все преступники, один ты чист. Может, наоборот, а? Про девицу забудь. Достаточно ты на своем веку людей к дыбе привел.

– Ошибаетесь, ваше сиятельство. – Котов старался говорить с достоинством, но голос его дрожал, и зубы выбивали дробь.

«Сейчас бить начнет. Князь Черкасский всегда был скор на расправу», – покорно подумал он, придерживая рукой цокающую челюсть и перемещаясь из сидячего положения на колени.

– Отец предупреждал меня, что ты плут, что тебе верить нельзя. Ты не плут, ты подлец!

– Благодеяния вашего родителя я не забыл и помнить буду до смертного часа. А в вашем деле, поверьте, ваше сиятельство, я играл совсем незначительную роль. Оговорил вас Красный-Милашевич. Это всякий знает. У любого в Смоленске спросите, и каждый скажет: «Котов не виноват».

– Милашевич казнен, и ты это знаешь. Теперь на него все валить можно. Но бог с ним, с Красным-Милашевичем. Он ведь только меня с дороги убрать хотел, а смоленская шляхта ему была не нужна. Веденского кто под розыск подвел? Тоже Милашевич? А Зотов зачем тебе понадобился? Он-то совсем ни при чем. Он только в шахматы ко мне играть ездил.

– На коленях молю, ваше сиятельство, выслушайте…

– У тебя еще будет время поговорить. Пошли.

Черкасский коротко взмахнул рукой и пошел к выходу. Котов с трудом поднялся и последовал за ним.

Они прошли залу, где служитель тушил колпаком последние свечи, спустились по лестнице. У подъезда стояла запряженная цугом карета. Высоченный гайдук с нагайкой в руке отворил перед князем дверцу.

«А ну как эта плетка пройдется по моим ребрам», – подумал Котов, забившись в угол кареты.

– Трогай! – крикнул Черкасский.

«Нет, не будет он меня бить, – продолжал размышлять Котов. – Я государыне служил. Попугает, кулаками помашет и отпустит. Одно плохо – негодяя Алешку отпустил».

Для ареста Корсака штык-юнкер решил воспользоваться старым, проверенным способом. Заготовь бумагу, но не отсылай по инстанциям, чтобы волокиты не было и человек не скрылся, предупрежденный доброжелателями. Крикни «Слово и дело» полицейскому отряду, а когда арестованный под замком, заготовленную бумагу и представь.

«Времена не те… Нет прежней строгости, нет порядка. Еле уговорил драгун пойти в театральный флигель. Пришли, а что толку? Видели ведь, что спугнул злодея, так нет, пожар, растяпы, стали тушить. Еще Черкасского откуда-то черт принес. Десять лет не виделись, и вот тебе. – Котов поежился. – Однако куда он меня везет?»

Окна кареты были зашторены, и штык-юнкер, осторожно перебирая пальцами, отодвинул занавеску.

– Посмотри, попрощайся, – услышал он негромкий голос.

«Что значит – попрощайся?» – хотел крикнуть Котов и не посмел. За окнами было черно. Фонарь, подвешенный к коньку кареты, освещал только жирно блестевшую на дороге грязь. Лошади повернули, и на Котова надвинулось что-то темное, непонятное, скрипучее. «Мельница, – догадался он. – Мельница на Неглинке. То-то под колесами чавкает. Здесь всегда топь. А на взгорке светятся окна Спаса в Кулешах. Там вечерняя литургия идет. Эх, все дела, дела… Плюнуть бы на службу да пойти в храм. Стоял бы сейчас со свечой в руке. Хор поет, тепло, боголепие…»

Карета опять повернула, и Котов угадал, что она въезжает под Варварскую арку. Он поднял глаза и, словно увидев сквозь потолок кареты лик Богородицы Боголюбской, страстно зашептал молитву.

Запахло рыбой, рассолом, горячим хлебом – они проезжали торговые ряды. «Как есть хочется, – подумал Котов и вспомнил пироги с рубцом, которыми закусывал нынче утром в питейном погребе. – Рядом он, погреб, за углом на Ильинке. Там, поди, и сейчас пьют-едят». И как нарочно, дверь ближайшей харчевни отворилась и выплеснула наружу скоморошью музыку, веселые бражные голоса и сытый мясной дух. «Все дела, все заботы постылые… – думал Котов. – Сидел бы сейчас в харчевне, мясо бы ел с гречневой кашей…»

Вдруг в мутном свете фонаря возникла фигура мужика в кумачовой рубахе. Видно, он переходил дорогу и чуть не угодил под колеса кареты. Кучер щелкнул кнутом, пьяное мужичье лицо оскалилось и прямо в глаза Котову заорало: «У! Ирод! Людей давить? Проклят будь!» Из-за спины мужика высунулась голова юродивого. Он открыл черный беззубый рот и мелко, дребезжаще засмеялся. Котов отпрянул от окна, прижался спиной к подушке.

– Переписку мою ты отнес? – спросил вдруг Черкасский.

– Куда, ваше сиятельство?

– В Тайную канцелярию, куда ж еще!

– Я, благодетель…

– Зачем?

– Угрожали… Злобились очень. Сам Андрей Иванович Ушаков… Лично!

– Хоть бы разобрал письма. Зачем любовные записки поволок?

– Так я говорю, злобились…

– Прибью я тебя, – скучно сказал князь и умолк.

Подковы звонко зацокали по брусчатой мостовой, карета выехала на Красную площадь. Храм Василия Блаженного, весь в лесах после недавнего пожара, заслонил собой небо, и Котов истово начал креститься. На Фроловской башне часы пробили одиннадцать раз.

Вознесенские ворота, лавка Охотного ряда – и карета выехала на Тверскую.

– Нам не туда, ваше сиятельство. Ваша московская усадьба в другой стороне была… Или заново отстроились? Куда вы меня везете? Я не могу! У меня служба. Я к воспитанию гардемаринов приставлен… В навигацкой школе, что у пушкарского двора…

– Отдохнут от тебя молодые души. Не ерзай!

Когда подковы лошадей пошли по мягкому и запахло травой, лесной прелью и сквозь стволы деревьев Котов угадал не иначе как стены Страстного монастыря, он совсем потерял голову. Это же окраина Москвы!

Карета остановилась. Гайдук отворил дверцу и шепотом что-то долго говорил князю, показывая нагайкой назад. Мимо проехал тяжело груженный возок, потом другой, полный каких-то людей.

– Пусть едут вперед. На постоялом дворе поменяем лошадей, – сказал Черкасский.

«А ну как выведет меня на Козье болото и порешит, – с ужасом подумал Котов. – За живодерней тоже отличное место для убийства».

– Отпусти, батюшка! – закричал он пронзительно, пытаясь облобызать руку Черкасского.

– Сиди тихо, а то свяжу. Пошел! – крикнул князь кучеру и добавил весело: – Мы едем в Парадиз – северную столицу. Молись, Котов, молись…

11

Отпущенная после допроса домой Анастасия Ягужинская старалась думать о чем угодно, только не о пережитых ужасах. То вспоминала бал у Салтыковых, то рассматривала присланный из Парижа веер: на белом шелку были изображены веселые дамы и кавалеры, – то пыталась вспомнить лицо красавца-майора, что всю неделю гарцевал перед ее окнами на кауром жеребце. Сейчас исчез майор, не гарцует. И с визитами никто не идет. Все обходят дом, как чумной!

Неприбранная, в мятых папильотках, бродила она по дому, засыпала сидя, где придется и просыпалась внезапно, как от толчка. И опять думала о приятном: об игре в волан у Новосильцевых, о заезжих итальянских музыкантах.

Но когда время подошло к ночи, она заметалась, не находя себе места. Кликнула Лизу, та все пряталась с испугу, и дуреха-камеристка сделала книксен: «Одеваться?» – «Куда одеваться? – хотела заголосить Анастасия и отхлестать нахалку по щекам, но сдержалась. – Одеваться? А почему бы и нет?»

Она выбрала цвета майской травы юбку с бантами из ажурной тесьмы и парадное, затканное цветами платье-робу на обширных фижмах. Потом отослала камеристку и стала рыться в большом материном ларце, к которому ранее не имела доступа. Чего только не было в этом старинном, украшенном усольскими эмалями ларчике! Драгоценные камни всех цветов и размеров, оправленные в кованое и филигранное золото: серьги, браслеты, пуговицы, табакерки, мушечницы. Крест в алмазах пожаловал Головкиным сам царь Федор. Мать рассказывала, что в Смутное время семейная реликвия попала в руки Марины Мнишек, и только счастливый случай помог вернуть крест назад. В старинном смарагдовом ожерелье мать венчалась с отцом ее, Павлом Ягужинским.

– Это не подходит, – прошептала Анастасия. – Жемчуг требует томности, но томность на допросе не поможет. А темно-зеленые смарагды так значительны!

Она примерила одни серьги, другие и неожиданно успокоилась. И так каждый вечер стала Анастасия одеваться, как для бала. Потом шла в угольную гостиную, там садилась у окна и, глядя на свечу, проводила ночь в ожидании повторного ареста.

Коли явятся опять и закричат: «Говори!» – то единой заступницей перед строгими судьями встанет ее красота, силу которой хорошо знала девица неполных восемнадцати лет.

Но с арестом медлят. Третьи сутки торчит в палисаднике маленький человечек в цивильном платье, шпион, которого, как собачонку, бросил офицер охранять ее от нежелательных встреч. Человечка жалеет прислуга, кормит щами в людской, а он все рвется к парадному крыльцу и что-то записывает маленьким угольком в книжечку.

Одного, видно, мало – не уследит… Второй является каждую ночь и неотрывно смотрит в окно, следит за каждым ее движением. Пусть смотрят, пусть докладывают своему начальству – она не плачет, не прячется в покоях, она ко всему готова и ждет.

Оплывает свеча в серебряном подсвечнике, устает шея от тяжелых украшений, туго стянутый корсет стесняет дыхание. В доме тихо, только маятник часов стучит неустанно да поскрипывает от ветра оконная рама. Она не зовет Лизу, сама меняет свечу и опять глядит, как выгорает ямка около фитиля.

А потом появился шевалье де Брильи. Она задремала и не слышала, как говорил он со слугами, как вошел, а когда открыла глаза, шевалье уже стоял на коленях, крепко держал ее руку в своей и шептал:

– Oh, mademoiselle, pardonnez-moi mon indiscretion… Ce bonheur m’est donn par Dieu…[3]

Они встречались на балах и куртагах, обхождение у шевалье было самое светское, походка и жест изысканны. В гавоте он как-то показал себя отличным партнером. Впрочем, вся свита французского посла маркиза де Шетарди знала толк в приличном танцевании. Но мрачен был Брильи совсем не по-французски, и уж больно черен да носат. Все словно принюхивался к русской жизни, морщился брезгливо. И только когда взгляд его обращался к ней, на спесивом лице появлялось удивленное и восторженное выражение.

Как быстро он говорит…

«Я полюбил вас, мадемуазель, в тот достопамятный вечер… О-о-о! Я обожаю вас… я ваш раб», – машинально переводила Анастасия. Французский язык только начал входить в моду, и она еще не научилась свободно изъясняться на нем.

Сколько за свою недолгую жизнь она выслушала признаний – робких, похотливых, смелых – всяких. Анастасии нравилось, когда ей поклонялись. Но сейчас ей было не до любви. Она даже не смогла, как того требовал этикет, принять кокетливый вид и улыбнуться отвлеченно, и распаленный де Брильи увидел в смятенном выражении ее лица отблеск истинного чувства.

Он уже завладел парчовой туфелькой и нежно гладит вышитый чулок. Анастасия легонько оттолкнула молодого человека и встала.

– Не подходите к окну, вас увидят. Стойте там! Значит, вы предлагаете любовь неземную, карету и себя в попутчики?

– Так, звезда моя, – прошептал взволнованно шевалье.

– Вот славно, – удивилась Анастасия. – Вы говорите по-русски?

– Да, но я не люблю ваш язык.

– Его необязательно любить, важно, что вы на нем говорите. Вы богаты? У вас много людей?

– О! У нас нет собственных крестьян, как у вас, русских. Считать человека собственностью – это вандализм, варварство. Русские дики. Французская нация самая свободная в мире!

– Дальше, дальше, – поморщилась Анастасия, как бы призывая: «Говорите о деле!»

– Мой род состоит в родстве с лучшими фамилиями Франции. Герцог де Фронзак по материнской линии – шурин моей тетки по отцовской линии; маркиз де Графи-Дефонте и также бывший интендант полиции маркиз де Аржасон…

– Не надо так много фамилий, – перебила Анастасия. – Мы с царями были в родстве.

– Поэтому я и не решался просить вашей руки. Но сейчас, когда моя преданность… в этих грустных обстоятельствах. Я льщу себя надеждой… В Париже мы обвенчаемся.

– Вы католик?

– Да, звезда моя.

Анастасия отошла вглубь комнаты, села на кушетку и стала задумчиво раскачивать пальцем сережку в ухе. Де Брильи терпеливо ждал, но потом, не совладав с томлением, опять принялся за уговоры:

– Что ждет вас на родине? В любую минуту сюда могут нагрянуть драгуны, и тогда… Холмогоры, Березов или в лучшем случае монастырь. А я предлагаю вам, – лицо его приняло недоуменное, даже глуповатое выражение, – Францию!..

– Я завтра вам дам ответ, – сказала Анастасия и встала. – Молиться буду, плакать. У вас в Париже, поди, и икон-то нет? Пусть просвятит Богородица…

Де Брильи припал к ее руке.

– Все, хватит. Уходите…

И он исчез. Уж не привиделся ли этот разговор? Анастасия выглянула в окно, всматриваясь в темноту. Стоит… Опять на том же самом месте под деревом. Даже отсюда видно, что молод и недурен собой. А может, он не шпион? Может, он из вздыхателей?

– Спать пора! – крикнула она молодому человеку и рассмеялась.

Он помахал рукой и не тронулся с места.

Анастасия прошла в домашнюю божницу. Сказала де Брильи: «Помолюсь, поплачу», а не идет молитва, нет слез, нет смирения. Суровы и осуждающи лики святых. Так и крикнут: «Говори!»

Что делать тебе, Настасенька? Ты ль не была одной из лучших невест России? Все ты, мамаша. Шесть лет назад умер отец, но только год относила негодница-мать траур. И уже опять невеста, опять румянит рябое лицо. А как не хотели родниться с маменькой Бестужевы! Сама рассказывала хохоча – отговаривают, мол, Мишеньку, говорят: беспокойного я нраву. Вот и дохохоталась!

Тьфу… Анастасия плюнула и устыдилась. Не так молиться надо! Мать, поди, сейчас в тюремной камере, в темноте, на соломе. Что ждет ее? Господи, помоги ей, отврати…

Как привезли их вечером в полицейские палаты, так и разлучили, и больше она мать не видела. Анна Гавриловна хоть и была нрава суетного, перед следователями стала важной и сдержанной. Ответы ее были просты – она все отрицала. Не перепугайся дочь, может, и вышла бы матери послабка.

А Настасенька со страху, с отчаяния ни слова не могла вымолвить в ее защиту и согласилась со всем, что внушали ей следователи. И уже потом, вернувшись домой, поняла, что говорила напраслину.

Теперь ищи в святых ликах утешения. За что ей любить мать? Какая любовь, какое почтение, если одевает кое-как, а сама, словно девчонка-вертопрашка, кокетничает с ее же, Анастасьиными, кавалерами. И хоть бы искала себе ровню! Смешно сказать, влюбилась в мальчишку, в курсанта-гардемарина. Анастасия видела его издали – мордашка смазливая, вид испуганный. Ладно, чужое сердце – потемки, играла бы в любовь – полбеды. Так нет, тянуло ее к склокам, к шептаниям, к интригам… Дожили, Анна Головкина – дочь бывшего вице-канцлера – заговорщица! Погубила ты, маменька, мою молодость!

Кто ей теперь поможет? Кому нужна Анастасия Ягужинская? Родственникам? Отчиму? Михаил Петрович Бестужев – дипломат, скупец, фигляр! Скорее всего, он и сам уже арестован, трясется от страха и клянет весь род Головкиных и приплод их.

Не идет молитва, ни восторга чистого, ни экстаза… Не понимают они ее, эти суровые мужи в дорогих окладах. Икона «Умиление» – самая старая, самая чтимая в доме. Лицо у Заступницы ласковое, но не для нее эта ласка. Прильнула к младенцу, нежит его и вот-вот зашепчет: «Мысли твои, девушка, суетные. Где твоя доброта, где терпение? Жизнь суровая, она не праздник».

– А я праздника хочу, – сказала Анастасия. – Радости хочу, блеска, музыки. Все было в руках, да вырвалось. Но я назад верну!

И, чувствуя крамольность мыслей этих в святом месте, она, как была в сорочке, босая, кинулась в зеркальную залу. Раньше здесь кипели балы! Она подтянула батист, обозначив талию, подняла игриво ножку, помахала ею, глядя, как пенятся у пятки оборки, и пошла в менуэте, составляя фигуры, одна другой вычурнее.

Де Брильи пришел на следующую ночь уже в дорожном платье, вооруженный чуть ли не десятью пистолетами, еще более мрачный и пылкий. Увидя Анастасию во вчерашнем роскошном наряде, весь так и затрепетал: то ли от любви, то ли из боязни получить отказ.

– Как же мы уедем? – спросила Анастасия. – За домом следят.

– Шпиона убрали, звезда моя.

– Уж не смертоубийство ли? Зачем мне еще этот грех на душу?

– Нет. Зачем его убивать? Ему заплатили, и он ушел.

Анастасия осторожно выглянула в окно. «Стоит… прячется за липу. Значит, этот… не шпион. Где я тебя видела раньше, в каком месте? Сейчас недосуг вспоминать. Кто бы ты ни был – прощай!»

Прошептала тревожное слово и будто опомнилась: «Что делаю? А как же маменька? Уеду, значит, предам ее навсегда! – Она замотала головой, потом выпрямилась, напрягла спину, словно телесное это усилие могло задушить бормочущую совесть. – Здесь, матушка, я тебе не помощница… только хуже. И не думать, не думать…»

Она повернулась к французу и улыбнулась благосклонно:

– Как зовут вас, сударь мой?

– Серж-Луи-Шарль-Бенжамен де Брильи. – Он склонился низко.

– Ну так едем, Сережа.

12

Кога Никита читал, писарь держал бумагу обеими руками и с опаской косился на Белова. Тот стоял рядом и тоже, хоть уговору о том не было, запустил глаза в государственный документ. Никита читал внимательно, хмурился, а Белов иронически усмехался.

Донос был написан лаконично, но в редких эпитетах, в самих знаках препинания чувствовалось вдохновение. Трудно было узнать Алешу Корсака в герое котовского «эссе» – лукав, необуздан, подвержен самым худым и зловредным помыслам – одним словом, злодей!

– Звонко написал, – подытожил Белов. – Слово сказать не умеет, а пишет, что тебе Катулл.

– Лучше не вспоминай Катулла. Не та компания. У Котова, я думаю, образец есть. Вставь фамилию в пустые места – и бумага готова, – сказал Никита и тихонько потянул к себе листок, писарь сразу воспротивился и обиженно запыхтел. – Порвем, Фома Игнатьевич, отдай бумагу, а?

Писарь даже не удостоил молодого князя ответом. Он решительно отодвинул руки Никиты, старательно свернул донос и спрятал его за пазуху.

– Все, господа, – твердо сказал он, – мне библиотеку запирать пора.

– Оставь его, – сказал Белов на ухо Никите, но достаточно громко, чтоб писарь его услышал. – Он трусит. Если человек так трусит, то толку от него не жди. Я пошел домой, спать хочу.

– Спать? Что же ты по ночам делаешь? – машинально спросил Никита.

– Мечтаю, – ответил Белов с металлом в голосе и ушел, хлопнув дверью.

Фома Игнатьевич просительно и жалко заглянул в глаза Оленеву, но тот не тронулся с места.

– Зачем вам сия бумага, наивный человек? – прошептал писарь. – Сам по доброй воле я ее никому не отдам, а коли явится штык-юнкер, он мигом другую сочинит. А я место потеряю. Пойдемте, князь.

– Я понимаю, что в наше время деньги – пыль… Но клянусь, – Никита прижал руки к груди, – я на всю жизнь запомню твой добрый поступок. Отдай бумагу…

Они вышли в коридор и писарь долго рылся в карманах – достал деревянную табакерку и спрятал, повертел кошелек в руках и тоже убрал, потом вынул ключ от библиотеки и синий, грубый, как парус, носовой платок, который зачем-то сунул под мышку. Никита не обращал внимания на эти суетливые движения, он держал глазами писарев камзол, в недрах которого скрывался котовский донос.

– Вам паспорт Корсака нужен, вот что, – как бы между прочим заметил писарь, никак не попадая ключом в замочную скважину. – А самому Корсаку подальше куда-нибудь.

– Если Алешка не арестован, то в бегах. Дайте я запру. Руки у вас трясутся, – сказал Никита, незаметно для себя переходя на «вы».

– Самое милое дело – пересидеть бурю, а потом можно и назад, можно и дальше навигации обучаться.

– Зачем же паспорт красть?

– Затем, чтоб Котов разыскать его не смог. Корсак куда ни беги, а прибежит к маменьке, в сельцо Перовское. А местечко это только в паспорте и указано. Был человек, и нет человека – порожнее место.

Никита внимательно посмотрел в глаза писарю.

– Все школьные документы сосредоточены в кабинете директора. Как войдешь – правый шкапчик у окна.

– Достань, Фома Игнатьевич, – воскликнул Никита и, видя отрицательный жест писаря, добавил: – Неужели тебе Алешку не жаль?

– Мне всех жаль. И его, и тебя, батюшка, и особливо себя самого. – Писарь огорченно махнул рукой и понуро побрел прочь.

Что-то упало с глухим стуком под ноги Никите. Он нагнулся – синий платок. Оленев хотел вернуть писаря, но остановился – рука нащупала какой-то твердый предмет. Он поспешно развернул платок и увидел маленький ключ с костяной дужкой и тонкой цепочкой, которую вешают на шею.

13

Сторож навигацкой школы, Василий Шорохов, был любопытнейшей личностью. Во всем его облике: в форменной одежде, чулках, пуговицах, непомерно больших, разношенных башмаках, в красном, отмороженном лице, украшенном зимой и летом черной треуголкой, – угадывался моряк, не один год ходивший по палубе.

Он плавал когда-то на галерах, где на каждом весле сидело по шести человек, ставил паруса на четырнадцатипушечной шняве «Мункер», работал на верфи и, наконец, стал бомбардиром.

Вершиной его морской удачи, самым светлым воспоминанием, была битва при Грингаме в 1720 году, в которой он участвовал корабельным констапелем (старшим бомбардиром) и от самого Петра Великого получил именной подарок.

Продвигаться по службе дальше помешала ему страсть к крепким напиткам. Он мог месяцами не пить, а потом вдруг срывался и словно с ума сходил, накачивался ромом, буянил, себя не помнил, и, когда матросы на следующее утро рассказывали о его пьяных подвигах, он только стонал: «Да неужели, братцы? Что ж не остановили-то?»

Последним кораблем его была легкая голландская «Перла», купленная Россией после Гангутской кампании. Капитаном на ней был датчанин Делапп, известный во всем флоте трезвенник.

Однажды Шорохов «сорвался». Обошел после вахты все имеющиеся в городе кабаки, погреба и таверны и, что с ним никогда не случалось, заблудился. Не найдя в тумане свой корабль, он переночевал на берегу у кнехтов.

Ночное отсутствие его было замечено. Может быть, и сошла бы Шорохову с рук его пьяная бестолковость, но капитан, как на грех, получил накануне выговор от начальства, выговор несправедливый и тем более обидный, что о человеке, сделавшем выговор, во флоте говорили: «Он умеет ладить только с Бахусом». Обозленный Делапп решил на примере Шорохова наказать «этих проклятых русских пьяниц». Артикул от 1706 года: «А кто на берегу ночует без указу, того под кораблем проволочь» – еще не был забыт, и капитан отдал приказ килевать своего констапеля как простого матроса. Шорохова уже привязывали к решетчатому люку, когда Делапп сжалился и заменил килевание кошками.

Наказание это считалось легким, к тому же молодой мичман, руководивший экзекуцией, так переживал и нервничал, что кошки довольно милостиво прошлись по дубленой коже главного бомбардира. Но уж лучше бы били сильно да с толком. Кошка – плеть с узлами на концах ремней. От частого употребления узлы пропитываются потом и кровью, поэтому становятся тяжелее свинцовых. Неумеха-матрос, жалея констапеля и бестолково размахивая кошкой, перебил несчастному какую-то важную жилу. У главного бомбардира отнялась рука, и за ненадобностью он был списан на сушу.

Жизни без моря Шорохов не мыслил и, сойдя с корабля, считал себя конченым человеком. По рекомендации все того же молодого мичмана он попал в Сухаревскую школу, опоясался подвязкой с ключами, стал топить печи и стеречь убогое школьное добро. Пил он теперь редко, денег не было, но всякое бывало.

Однажды его обидели. Дознания не выявили фигуры обидчика, сам Шорохов его не помнил, некоторые утверждали, что его не было вовсе. Но пьяный сторож, у которого всегда была про запас обидчица – собственная горькая судьба, обежал с дубиной всю школу, потом сорвал со стены учебное пособие – абордажный топор и, призывая восторженно носившихся за ним курсантов «не спускать вымпелы и марсели перед неприятелем», бросился крушить школьное имущество. Он высадил два окна, порубил шеренгу стульев, расколол пополам глобус и чуть было не задушил Котова, который в одиночку (всегда больше всех надо правдолюбцу!) стал подавлять бунт. Шорохова с великим трудом угомонили, абордажный топор спрятали в шкаф, а на его место повесили другое учебное пособие – канат, чтоб в случае необходимости вязать буйного пьяницу. Котов хотел выгнать сторожа, но директор его пожалел и оставил в прежней должности за патриотический дух и пьяные морские рассказы.

Шорохов был прирожденным рассказчиком. Героями его повествований были: он сам, живые и покойные товарищи его, крутые и добрые капитаны, а чаще корабли. О них он рассказывал, как о живых людях, описывая всю жизнь от рождения где-нибудь на Партикулярной верфи, когда нарядный и юный корабль сходил со стапелей, до смертного часа под огнем неприятельских ядер, до рваных в клочья парусов и неизлечимых пробоин, с которыми уходил он от житейских бурь в морскую глубину.

Чтобы послушать сторожа, курсанты часто в складчину покупали бутыль дешевого воложского вина и шли в каморку под лестницей, поэтому никого не могло удивить, что князь Оленев и Саша Белов проводят вечер в обществе убогого отставного бомбардира.

Шорохов уже отъел изрядную часть индейки, принесенной Никитой, разогрелся ромом, снял опояску с ключами, бросил на стол и, покуривая трубку, продолжает рассказ. Слова его, словно цветные кубики смальты, послушно ложатся один к другому, а жест и оттенки голоса скрепляют их подобно цементу, и создается мозаичная картина ушедшей жизни, картина, которая не жухнет от света, не боится сырости, огня и воды.

– Я в молодости некрасивый был, щуплый. Сейчас я не в пример шире, рука только плохо слушается. И вот стою у фок-мачты, трясусь, как оборванный шкот на ветру, а стюрман вопрошает: «Он убийца? Он?» – и в матроса этого, каналью, пальцем тычет.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Вчерашний архимаг попадает в другой мир, где он – подросток, напрочь лишенный магических способносте...
Есть писатели славы громкой. Как колокол. Или как медный таз. И есть писатели тихой славы. Тихая – с...
Боб Ли Свэггер, прославленный герой Вьетнамской войны и один из лучших стрелков Америки, давно вышел...
Как снимать короткие видео во ВКонтакте и зарабатывать миллионы?У популярного телеведущего, трэвел-б...
История XIX века изменилась, когда Чарльз Бэббидж создал аналитическую машину, запустив кибернетичес...
«Прусская невеста» – книга-город, густонаселенный, разнородный, странный. Это сейчас он – Знаменск К...