Гардемарины, вперед! Соротокина Нина
– Убивают, – дребезжаще пискнула Агафья.
Собрав последние силы, она отклеила, отпихнула от себя девушку и выпала в открытую дверь.
«Галуны золотые на душегрейке так и затрещали. Заживо вспорола… – рассказывала Агафья полчаса спустя сестрам-монахиням. – Как я живая выскочила – не помню! „Срамница вы! – кричу. – Блудница вавилонская!“ А она знай хохочет сатанински и кулаками в дверь тра-та-та! „С ряженым гардемарином, – кричу, – из монастыря бежать! Где вы только с ним сговорились?“ Тут она, бесноватая, и смолкла. Словно сам Господь рот ей запечатал. А я в самую замочную скважину губы вложила: „Бесстыдство развратное!“ А она молчит… Увезите ее, сестры, пока она дом не подожгла…»
Когда подоспело время нести Софье обед, Агафья позвала с собой дюжего мужика Захара, оставленного барыней в городе для исполнения тяжелых домашних дел.
– Ружье взять аль как? – усмехнулся в рыжую бороду Захар.
Предосторожность Агафьи была напрасной. Ни жестом, ни звуком не ответила Софья на их приход. Она лежала ничком на лежанке, лицо в подушке, руки обхватили голову, словно прятали ее от чьих-то ударов.
– Она же спит. Чего боишься? – насмешливо спросил Захар.
– Кошка бешеная, – прошептала Агафья и поспешила из комнаты.
Остаток дня Софья пролежала, не поднимая головы. Узорная тень от решетки поблекла, стушевалась, а потом и вовсе пропала, словно запутавшись в ворсе стоптанного войлока. Стены придвинулись к Софье, потолок опустился, комната стала тесной, как гроб, и только лампада в углу слала смиренный добрый свет.
– Вечер, – прошептала Софья. – Или уже ночь? Как же я забыла? Нянька Вера придет… Если Бог хочет наказать, он делает нас слепыми и глухими. Куда смотрели мои глаза, зачем так быстро бежали ноги? Я даже имени его не знаю…
Захар вышел на крыльцо, перекрестился на первую звезду.
– Эдак все, – вздохнул, – чего-то от девки хотят? Скука скучная… – И поплелся закрывать да завинчивать на ночь ставни.
В темной столовой, шмыг-шмыг, пробежали черные тени. Монашки сгрудились у стола, засветили одинокую свечку, зашептались. То глаза высветлятся, то взметнувшиеся руки, то чей-то говорливый влажный рот – зловещий заговор, как над убиенной душой поминки.
Осторожно проскользнула в сад нянька Вера и пошла от дерева к дереву, всматриваясь в черные окна. Где ее голубушка, где лоза тонкая? Нет ей счастья на свете. Ох, грехи человеческие, ох, беды… Зачем дети страдают за дела родительские? Разве мать Софьи, покойница, не выплакала уже всех слез – и за себя, и за внуков своих и правнуков?
Агафья сытно зевнула, прикрыла пухлый рот рукой. Ужин, что ли, нести пленнице? У запертой двери прислушалась – тихо… Кормить ее, беспутную, или уже все одно?.. Завтра поест… И пошла с полным подносом назад.
Когда шаги Агафьи растворились в шорохах дома, Софья опять приникла к оконной решетке.
– Найди его, найди… костел… Я пойду с ним. Пойду в Кронштадт. Передай ему. Поняла?
Липы шумят, заглушают слова Софьи, и она опять шепчет в темноту:
– Розовый костел… за земляным валом… там пруд рядом. Какой завтра день?
– Софьюшка, громче, не слышу… День какой завтра? Животворного Креста Господня пятница.
– Только бы он не ушел. Только бы дождался…
Увезли Софью утром. Недотянули смиренные инокини до назначенного Пелагеей Дмитриевной срока.
Агафья привела девушку в большую залу завтракать, и четыре сестры, как четыре вековых вороны, стали у кресла. Софья поняла, что просить, плакать – бесполезно, но уж покуражилась вволю!
– Мы тебе добра хотим! Одумайся, Софья! – кричала казначейша Федора, стараясь схватить, поймать неистовую Софью, которая носилась по зале, перевертывала стулья, прыгала, залезала под стол и кричала: «А-а-а!»
– Остудишь ты свой нрав бешеный! – вопила клирошаня Марфа. – В Микешином скиту и не такие смиренье обретают!
– Захар! Да помоги, Захар, – причитала Агафья, но тот стоял у стены, заведя руки за спину, и с недоброй усмешкой наблюдал облаву.
Когда спеленутую в простыни Софью отнесли во двор и положили на дно кареты, растерзанные монашки стали считать синяки и царапины. Нос клирошани Марфы, словно вынутый из капкана, был окровавлен и как-то странно закурносился, придавая лицу удивленное выражение. Казначейша Федора трясла вывихнутым пальцем. Волос у всех четверых поубавилось за десять минут больше, чем за десять лет, прожитых в печали.
Нянька Вера подошла к Захару и вскинула на него испуганные глаза.
– Спеленали… А?
Захар сморщился, сжал кулаки.
– Эдак все – вперемежку. Скука скучная, – сказал он загадочную фразу и смачно плюнул в пыльные подорожники, примятые отъехавшей каретой.
15
Гудят и воют сквозняки, раскачиваются стены, и кажется, что костел клонится набок и потому только не падает, что шпиль, бесконечно длинный, как фок-мачта, цепляется за облака, и они, лохматые, быстрые, помогают выстоять старому костелу.
Уснуть бы, уснуть…
Кусок железа, остаток кровли, монотонно ударяет по карнизу, скрипит старая люстра – черный скелет прежней католической пышности.
Уснуть и не видеть всего этого! Но глаза противу воли опять пялятся на разбитые витражи. Лунный свет ли шутит шутки, или впрямь ожили бестелесные лики, и усмехаются, и корчатся, и подмигивают красным оком через осколки цветных стекол.
Когда Алеша проснулся, было уже светло. Волосы его, платье, могильные плиты – все смочила роса. В уголках глаз, как в ямках после дождя, тоже скопилась чистая влага.
«Может, я плакал во сне? – подумал Алеша и промокнул рукавом мокрые ресницы. – Неужели и сегодня она не придет?»
Он посмотрел на такой мирный в утреннем свете храм и усмехнулся. Пройдет лето, осень, снег засыплет лопухи и наметет сугробы у щербатых окон, а он все будет ждать… Ах, Софья, Софья…
Встал, потянулся и пошел на рынок. Купил топленого молока, пару ситников и вернулся на свой сторожевой пост. У входа в костел сидела неприметная старушка.
«Плохое она место выбрала, чтобы просить подаяние», – подумал юноша и с удивлением увидел, что старушка машет ему рукой.
– Здравствуй. Тебя жду. Все правильно – на щеке родинка, глаза синие. Девицей ходишь? Я от Софьи.
– Письмо принесла? Наконец-то! – рванулся к старушке Алеша.
– Весточка моя на словах. Передай, говорит, ему…
– Кому – ему? – смутился он.
– Полно, юноша. Софья все знает.
Алешино лицо стало медленно наливаться краской. Какого угодно известия он ждал, но не этого. Старушка меж тем, не замечая его смятения, выкладывала новости одну другой удивительнее: «Софья согласна идти с ним в Кронштадт… Софья просила привести его к ней под окно…»
– Ну так веди! – встрепенулся он.
– Поздно, мил человек, – виновато и через силу сказала старушка. – Да не смотри ты на меня так! Увезли Софию сестры монастырские. Нынче утром. Они и сказали ей, что ты мужчина.
Алеша опустился на мраморную плиту. Как волна накрывает с головой, забивает ноздри пеной, не дает дыхнуть, так оглушило его ужасное известие. Вот и все, конец мечте… И не скажет он никогда: «Милая Софья, я привез тебе жемчуга и кораллы…»
– Да очнись ты! – старушка тронула его за плечо. – Софью повезли в Вознесенский монастырь, а оттуда в скит на озеро. Ей в миру жить нельзя. Она матерью покойной монастырю завещана со всем богатством.
– Да разве она вещь? Как ее можно завещать?
– Молод ты судить об этом. Матушка Софьина жила в мире горнем. Глаза у нее были беспамятные. Скоромного не ела даже по праздникам. А уж как молилась! Так молиться не только киноватки, но и великосхимницы не умели. Стоит с крестом и свечой в руке и ничего не видит, кроме лика святого. Свеча толстая, четыре часа горит. Я однажды крест после молитвы из ее рук приняла и уронила, грешница. Крест от свечи раскалился, как огненный, а она и не заметила, что ладони в волдырях. Обет монашеский потому не приняла, что дочь при ней жила, Софьюшка. Да и мужа она ждала.
– Откуда ждала?
– Из Сибири. Откуда еще? Отец Софьи богатый болярин был, да… – старушка сделала неопределенный жест рукой, – был «противу двух первых пунктов».
Кто не знал этих страшных слов – государев преступник, значит, подрыватель устоев державы, супостат, значит, пошедший противу двух первых пунктов государева указа.
Странно было слышать эти слова из уст странницы, но столь многим виновным и безвинным ставилось в упрек пренебрежение к «двум первым пунктам», что слова эти вошли в обиход.
– Был человек, и не стало, – продолжала старушка тихим голосом. – Ждала она мужа, жила при монастыре тайно, а как ждать перестала, так и померла.
– Софью спасать надо, – страстно сказал Алеша. – Нельзя человека насильно в монастырь заключать. Помоги мне ее найти, сделай доброе дело!
– А кому – доброе? – Старушка внимательно всмотрелась в Алешу. – Ты скажешь – любовь…
– Любовь? – Он опять покраснел. – Я и не думал об этом.
– От любви добра не жди. – Она мелко затрясла головой. – Любовь – это морока, муки, смятение души. А в монастыре – тихо… Мать Леонидия – святой человек. Она Софью любит, не обидит. Привыкнет наша голубка и будет жить светло и праведно.
– Софья-то привыкнет? Она скорее руки на себя наложит. Пойми, не могу я ее бросить. Не будет мне покоя.
– Зачем девушку в Кронштадт звал? Разве ей там место?
– Видно, плохо звал, – вздохнул Алеша.
– Софью надо было к матушке своей вести, – вдруг сказала старушка проникновенно. – У тебя где матушка живет?
Алеша назвал родную деревню.
– В какой волости, говоришь? – переспросила старушка. – Видно, Бог вам помогает. Микешин скит тоже в той стороне.
– Микешин скит? Так Софью туда повезут?
– Слушай и запоминай. Путь туда долгий.
16
После того как Саша Белов в последний раз махнул рукой и выбежал из ворот дома в Колокольниковом переулке, жизнь Никиты Оленева была заполнена одним – он ждал известий от отца. Кажется, все сроки прошли, а нарочных из Петербурга с письмом и деньгами все не было. Никита томился, нервничал. Сама собой напрашивалась мысль, что отец не хочет его видеть, что тяготится самой необходимостью заботиться о сыне.
Август в Москве был пыльным и жарким. Занятия в навигацкой школе кончились до осени. Скучая без друзей и от вынужденного безделья, Никита вспомнил свое былое увлечение – рисование. С утра, взяв картон и уголь, он уходил на весь день, чтобы, примостившись где-нибудь в тихом переулке, рисовать главки древних церквей, белокаменную резьбу на полукруглых апсидах и узорочье кокошников. Удачные рисунки он развешивал в своей комнате.
Особенно нарядной и веселой получилась церковь Ржевской Божьей Матери, стоящая на берегу глубокого Сивцева оврага.
Гаврила долго рассматривал рисунок, потом вздохнул:
– Похоже на наш Никольский храм. Тоже на холме стоит. А помните, Никита Григорьевич, надвратную надпись на нашем храме? «Пусть будут отверсты очи твои на храм сей ночью и днем». Матушку вашу покойную, княгиню Катерину Исаевну, очень эта надпись умиляла. – И, словно спохватившись, что сказал лишнее, он поспешно вышел из комнаты.
Никита благодарно улыбнулся ему вслед. Гаврила, сам того не ведая, почувствовал в рисунке то настроение, в котором Никита провел весь предыдущий день. Шумела на ветру ольха, перекатывались по галечному дну волны тихой речки Сивки, старинная колокольня парила над Сивцевым оврагом. Ничто вокруг не напоминало присутствие большого города, и Никите казалось, что он опять на родительской мызе, за спиной стоит мать и, как бывало в детстве, водит углем, зажатым в его руке, и оттого линии на бумаге ложатся четко и ровно.
В этот вечер он лег с твердым намерением пойти завтра к тетке и узнать, не имеет ли она каких-либо сведений об отце.
Ирина Ильинична жила на Тверской улице в двухэтажном каменном особняке. Дом был построен при государе Алексее Михайловиче и отвечал всем требованиям тогдашней архитектуры, но ряд пристроек, сделанных сообразно моде последнего времени, совершенно изменил его облик, и теперь он являл собой странную помесь русской барской усадьбы и жилища голландского буржуа. Высокие окна с рамами на двенадцать стекол мирно уживались с подслеповатыми, забранными решетками оконцами старой части дома. Просторный двор, отгороженный от мира бревенчатым забором, был распланирован в подобие цветника и украшен двумя довольно жалкими беседками.
К покосившейся колонне одной из беседок был прикован лохматый пес. При виде Никиты он оскалился, залился злобным лаем и так натянул цепь, что, казалось, неминуемо должен был свалить хлипкое сооружение.
На стук в дверь вышел молодой краснощекий мужик, одетый несколько необычайно: немецкого покроя камзол и франтоватый парик были под стать иностранной пристройке дома, а холщовые порты, заправленные в нечищеные сапоги, вызывали твердую уверенность в том, что никакая сила не может выбить из мужика русский дух. Он хмуро окинул Никиту взглядом, словно раздумывая, сразу ли захлопнуть дверь или выслушать пришедшего.
Все-таки выслушал, пошел докладывать, оставив Никиту в полутемных сенцах. Дом был полон криков, ругани, где-то совсем рядом заунывно пели женские голоса. Из боковой двери выскочила девка в грязном сарафане, пискнула при виде барина и пронеслась мимо, задев Никиту огромной бадьей. В нос ударил терпкий запах распаренных отрубей.
Мужик явился не скоро. Вначале раздался его голос за дверью:
– Я тебе, сонной тетере, голову за окорок оторву! – (В ответ раздалось чье-то невнятное бормотанье.) – Ты поговори, поговори… – заорал мужик пуще прежнего. – Я тебе этим окороком хребет переломаю, ск-котина!
«Не торопится меня увидеть любезная тетушка», – подумал Никита и вышел из дому. Мужик догнал его в цветнике.
– Барыня Ирина Ильинична изволила сказать, что их дома нет, – отрапортовал он нагло.
– Передай своей барыне… – начал Никита, собираясь цитировать похищенную у Катулла фразу, и умолк, с внезапной жалостью заметив, что мужик кривой – левый глаз его был мутен от бельма и слезился. – Болит глаз-то?
– А то как же? – отозвался мужик, несколько опешив.
– Камердинер мой лечит глазные хвори. – И Никита неожиданно для себя подробно объяснил, как найти Колокольников переулок.
Мужик засуетился, прикрикнул на собаку и побежал вперед.
– Опосля приходите, – прошептал он доверительно, распахнув перед Никитой калитку. – Денечка через два. Раньше они не утихнут. Сегодня с утра не в духах и сильно гневаются.
– А чего бы им гневаться? – зло усмехнулся Никита. – Какого рожна им надо?
Мужик вскинул на Никиту ясный правый глаз и, ничего не сказав более, поклонился в пояс.
Понедельник Гаврила начинал обычно с того, что «подводил черту» – запирался в своей комнате и считал деньги. Никита знал, что общение Гаврилы с черной тетрадью не предвещает ничего хорошего, особенно теперь, когда родительские деньги давно потрачены. В прошлый понедельник Гаврила получил срочный заказ на лампадное масло и употребил все рвение на варево «компонентов», ему было не до хозяйственных расчетов. Теперь Никита ожидал получить двойную порцию вздохов, попреков за роскошь, за расточительство, за неумеренную доброту ко всякой рвани…
– Гаврила! Завтракать пора! – кричал Никита уже в десятый раз, но в комнате камердинера было тихо.
Наконец Гаврила появился с понуро опущенной головой и горестным выражением лица. «Денежная печаль», как называл Никита излишнюю бережливость, если не сказать жадность, своего камердинера, овладела Гаврилой полностью.
Накрывая на стол и подавая кушанья, он весьма выразительно вздыхал, но молчал, и Никита уже надеялся, что успеет уйти из дому до того, как Гаврила облачит в слова свое негодование.
– Собери папку и положи в сумку бутылку вина! – крикнул он беспечно после завтрака.
И тут началось…
– Картона чистого нету.
– Почему же ты не купил?
– Деньги, батюшка, на исходе. Тут не барскую блажь тешить, не картинки рисовать, а живот беречь. Вы на эти свои художества угля извели – всю зиму отапливаться можно.
– Гаврила, ты сошел с ума, – сказал Никита спокойно.
– А как тут оставаться нормальным? Настоящие-то живописцы пишут картину долго-старательно. Иконописец одно клеймо неделю рисует, а вы тяп-ляп – изрисовали сто листов. Если уж вам такая быстрота требуется, нарисовал на одной стороне – переверни на другую. Что ж чистой бумаге пропадать?
– Гаврила, тебя сожгут! За жадность. Тебе «подведут черту». Ты будешь корчиться в огне, а я не протяну тебе руку помощи. Ты темный человек. А еще алхимик! Еще эскулап. Знаешь, что говорили древние? «Ars omnibus communis!» – «Искусство – общее достояние!» А ты экономишь на угле.
– Тому рубль, другому рубль, – кричал в полном упоении Гаврила. – Что ж ваши друзья-товарищи не несут деньги? Растащили дом по нитке. Харчились всю зиму, а теперь носа не кажут. Идите в школу, требуйте долги!
– Какие долги? Студенты разъехались по домам.
– Вчера в охотных рядах встретил этого, как его… Маликова. Рожа голодная, так по пирогам глазами и шарит. Я ему говорю, когда, мол, долг вернешь, убийца? А он оскалился: «А ты кто таков?»
Продолжение рассказа Никита уже не слышал. Он схватил вчерашние неоконченные картоны и бросился вниз по лестнице, прыгая через две ступени.
Может, и впрямь сходить в школу? Может, есть сведения об Алешке? Да и следует узнать, не хватились ли пропажи двух паспортов.
Сухарева башня встретила Никиту непривычной тишиной. Славное время – отпуска! Пылятся на полках навигацкие словари, лоции и карты, отдыхают натруженные глотки педагогов, сохнут без употребления розги, сваленные в углу «крюйт-камеры».
Но не все студенты разъехались по домам. Кого задержали за провинность, кого забыли родители и не выслали денег на дорогу, а некоторым было просто некуда ехать. Оставшихся в Москве школяров, чтобы не шатались без дела, сторож Василий Шорохов приспособил чинить поломанный школьный реквизит.
Столярная мастерская расположилась во дворе в тени тополей. Колченогие столы, разломанные лавки и стулья были свалены в гигантскую кучу, словно не для починки, а для невиданного аутодафе скорбных останков навигацкой школы. Меж деревьев были натянуты в два яруса веревки, и развешанные на них для просушки карты напоминали паруса допотопного корабля. Над этой странной мастерской гордо реял прикрепленный к бузине морской вымпел. Шорохов собственноручно подновлял его красками и штопкой.
Когда Никита пришел на школьный двор, Шорохов, сидя на корточках, варил на костре клей.
– Здравствуй, Василий. Скажи, Котов появился?
– Котова вашего мыши с кашей съели, – ответил Шорохов, не оборачиваясь.
– А Фома Лукич где?
– Придет сейчас, обождите.
Шорохов поднялся, вытащил из кучи поломанной мебели кресло и поставил его перед Никитой, не то предлагая сесть, не то приглашая заняться починкой.
– Какова пробоина, а? – задумчиво сказал он, стараясь запихнуть под гнилую обшивку сиденья торчащие во все стороны пружины. – А, черт с ним! – И сторож, схватив кресло за ножку, с размаху бросил его в общую кучу. К ногам Никиты из недр хлама выкатился помятый глобус.
– Черт с ним! – весело повторил Никита и ударил по глобусу ногой. – Василий, дай-ка я твой портрет нарисую.
– Невелика персона. А рисовать, как бомбардир русского флота клей варит, это, прости господи, срам.
– Я потом пушку пририсую. Стань у тополя. Ну пожалуйста.
«Хороша фигура, – думал Никита, быстро водя углем по бумаге. – Пушку надо справа пририсовать. А из тополя сделаем фок-мачту…»
Кончить портрет Никите не удалось, потому что во дворе появился Фома Лукич, и сторож, смущенный, что его застали за таким странным занятием, как позирование, повернулся к живописцу спиной.
– Как поживаете, батюшка князь? – писарь непритворно был рад видеть Никиту.
– Благодарствую. Поговорить надо, Фома Лукич.
– Пойдемте ко мне.
В библиотеке было прохладно и тихо, как в церкви. Одинокая оса билась в стекло. Никита привычно пробежал глазами по золоченым корешкам книг, и тоска сжала его сердце. «А ведь я сюда не вернусь, – подумал он, – уеду и не вернусь».
– Какие новости, Фома Лукич? Был ли где пожар?
– Как не быть? Каждый день горит.
– А ловят ли разбойников?
– Как не ловить? На Святой Руси да не бывать разбойникам! – Писарь нагнулся к уху Никиты, и, прикрыв ладонью рот, прошептал скороговоркой: – От Котова письмо пришло.
– Да ну? – удивился Никита.
– Оч-чень странное письмо. Не знаю, что и думать. Не арестовали ли вашего штык-юнкера?
– За что его можно арестовать?
– А заговор? Государыню хотели отравить.
– Одумайся, Фома Лукич. Котов-то здесь при чем?
– Штык-юнкер человек темный. Мне его осведомленность во всех делах всегда была подозрительна. Про Корсака он тогда первый бумагу написал.
– А что? – насторожился Никита. – Был и второй, кто написал донос на Алешку?
– Нет. Замяли дело. Про вашего друга вспомнят только осенью.
– Слава богу. А что написал Котов в своем письме?
– Отставки просит по болезни. Но письмо писал не он. Я его руку хорошо изучил. Да и стиль чужой.
– Откуда письмо?
– Неизвестно. Писано в дороге, такие конверты и бумагу дают обыкновенно на постоялых дворах.
– Так почему ж ты все-таки решил, что Котов арестован?
– Насмотрелся я, батюшка, за свою жизнь. Был человек и не стало человека – значит либо умер, либо арестован.
– Я по нему тужить не буду. Дали ему отставку?
– Дали, – кивнул головой писарь. – Но все это мне очень не нравится.
– Скоро я уеду, Фома Лукич. Запиши мой адрес в Петербурге. Если что узнаешь нового – сообщи.
На пороге своего дома Никита встретил теткиного кривого лакея. Сапоги он сменил на белые чулки и туфли с пряжками. Франт, да и только! В руке он сжимал пузырек со снадобьем, и вид имел таинственный. Никита давно заметил, что все клиенты выходят от Гаврилы с таким же таинственным выражением лица, словно только что запродали душу дьяволу и теперь прикидывают – не продешевили ли.
Лакей поклонился, не подобострастно, а как-то даже изящно, и сообщил, что княгиня Ирина Ильинична сегодня в духе, всех принимает и со всеми любезна, и коли видеть тетушку надобность у Никиты не отпала, то лучшего дня, чем сегодняшний, придумать трудно. И Никита опять пошел к тетке.
Дом Ирины Ильиничны, словно отображая настроение своей хозяйки, был на этот раз тих и благопристоен, ни криков, ни ругани. Черного пса куда-то убрали, в цветнике возился садовник с кривыми ножницами. Уже знакомый лакей сразу провел Никиту в гостиную и напоследок шепнул:
– Спасибо за лекарство, барин.
Гостиная, большая продолговатая комната на пять окон, носила отпечаток если не скудности средств тетушки, то какой-то неряшливости. Шпалерные обои на стенках выцвели и вытканные на них зеленые травы пожухли, словно побитые дождями и заморозками. Вдоль стены стояла шеренга стульев. Высокие черные спинки их, скошенные внутри ножки напоминали сидящих в ряд кривоногих и недоброжелательных старух.
Тетка впорхнула в гостиную, пробежала вдоль стульев и села у лакированного столика, картинно изогнув шею.
– Ну? – сказала она вместо приветствия и усмехнулась.
– Я давно не получал известий из дому, – промолвил вежливо Никита, стараясь не смотреть на Ирину Ильиничну, чтобы не выдать своей неприязни.
– Понятно. Я знаю, почему вы не получаете известий. Я вас предупреждала об этом несколько месяцев назад. У князя родился сын. Намедни я не приняла вас, дала понять, что нам не надо видеться. Какие мы родственники, право?
– У князя родился сын? – Никита не мог сдержать улыбки.
– Не понимаю, чему вы радуетесь? – Ирина Ильинична встала, давая понять, что прием окончен.
– За что вы так ненавидите отца? – спросил он и тут же пожалел об этом.
Лицо княгини вспыхнуло, плечи вскинулись, и мантилья упала на пол. В руке ее нервно задрожал непонятно откуда появившийся веер.
– А вы смелый молодой человек! О таких вещах не принято спрашивать. Не я его ненавижу. Он меня знать не желает. – Она подошла к поставцу, взяла с полки расписной флакон и долго нюхала его, томно прикрыв глаза.
«Ну и притвора моя тетушка», – подумал Никита.
Решив, что уже прилично показать себя успокоенной, Ирина Ильинична обернулась и, светски улыбнувшись, спросила:
– Вы, верно, без денег?
Никита усмехнулся такой заботе.
– Розовая эссенция, – продолжала тетушка, – та, которую приготовил ваш Гаврила, очень хороша. Уступите его мне. Я хорошо заплачу. Теперь вам не к лицу такая роскошь, как камердинер.
– Я не торгую людьми, сударыня, – сказал Никита и, не простившись, вышел.
По дороге ему вспомнилось:
Иль страшилище ливийских скал, львица, Иль Сциллы лающей поганое брюхо Тебя родило с каменным и злым сердцем?[19]
Нет, она не львица. Она стареющая, озлобленная, раскрашенная помадой и румянами маска.
Никита не помнил, как очутился на берегу Сретенки. Жуки-плавунцы деловито бегали по воде в болотистой заводи. К берегу прибило самодельный мальчишеский плот. На бревнах ворохом лежали брошенные кувшинки. Никита взял лист и прижал его ладонями к лицу. Лист слабо пахнул малиной.
У них родился сын… У него брат. Маленькое существо лежит в колыбели – наследник! Он занял место Никиты. Разве он хотел быть наследником земель, богатств и чести Оленевых? Да, хотел. Он хотел быть главным для отца. Хотел его уважительной ласки, которую оказывают только наследникам. Хотел оправдать все его надежды. Сейчас у отца нет на него надежд. Всю жизнь он будет живым укором, и отец будет ненавидеть его за то, что поступил с ним несправедливо. Пока не поступил, но поступит. Бедный отец!
В этот же день к вечеру из Петербурга прибыла карета. В подробном письме князь Оленев сообщил о рождении сына, крещенного Константином, звал Никиту домой и на радостях прислал вдвое больше, чем обычно, денег.
– Примите мои поздравления, барин. – Гаврила приложился к руке Никиты.
– Да-да… Завтра же едем. По дороге заедем в Перовское к Алешке Корсаку. Надо его вещи к матери завезти да узнать, нет ли от него вестей.
– А уместна ли сейчас задержка, когда их сиятельство ожидают вашего приезда?
Никита ничего не ответил. Вид у него был хмурый, и Гаврила не стал задавать больше вопросов.
– Компоненты свои успеешь упаковать?
– Большую часть я здесь оставлю. Возьму только самое необходимое.
– У барина багажа саквояж, у камердинера вся карета… Возьми ты лучше все с собой. Неизвестно, вернемся ли мы в Москву. Батюшка денег прислал. Отсчитай, сколько я тебе должен.
Гаврила с трепетом принял тяжелый кошелек, заперся в своей комнате и в приятном нетерпении потер руки. Потом долго складывал монеты столбиками, вычеркивал в черной книге цифры, вписывал новые. Одно его заботило – брать ли с барина причитающиеся проценты, а если брать, то сколько? «Надо по справедливости… по справедливости…» – приговаривал он.
– Гаврила, друг, – услышал он. – Нет ли у тебя чего-нибудь от печали? Чего-нибудь с незрелыми померанцами или с незначительным количеством арака, чтобы отпустила тоска. Худо мне…
Камердинер захлопнул книгу. Какие уж тут проценты? И пошел в соседний трактир, чтобы купить венгерского или волжской водки.
17
По прибытии в Петербург Белов устроился на гостином дворе у Галерной гавани. Комната была сырая, темная, но накормили сытно и плату за ночлег затребовали вполне умеренную. Это было хорошим предзнаменованием и несколько ободрило Сашу, который, хоть и боялся себе в этом сознаться, оробел перед северной столицей.
Три «надо» сидели у него в голове: узнать о судьбе Анастасии, найти в Кронштадте Алексея и начать протаптывать дорогу к тому сказочному дворцу, имя которому – гвардия.
Верный себе, он ничего не стал решать с вечера. Будет день – будут мысли, вопросы, появятся и люди, которым эти вопросы можно будет задать. «Запомни этот день – четырнадцатое августа, – твердил он себе, как вечернюю молитву. – Это день нового отсчета времени».
Утром, еще не одевшись, он углубился в изучение отцовской книги. Под словом «Питербурх» он сразу наткнулся на следующий текст: «В случае нужды будешь принят на жительство Лукьяном Петровым Друбаревым, с коим вместе служили в полку. А жительство он имеет на Малой Морской улице противу дома прокурора Ягужинского».
Саша не верил собственным глазам. Дом ее покойного отца! Видно, само Провидение водило пером родителя. Если Анастасию не приводили в крепость вслед за матерью, то где же ей быть, как не в этом доме?
Малую Морскую он нашел без труда. Первый же человек, к которому он обратился, указал на двухэтажный восьмиоконный по фасаду особняк с роскошным подъездом. Обойдя его со всех сторон, Саша обнаружил, что дом явно необитаем. Окна первого этажа были закрыты полосатыми тиковыми занавесками, которые никак не вязались в его представлении с обычаями и вкусами вельмож. Черный ход был наглухо забит досками.
Решив приглядывать за домом при всякой возможности, Саша обратился ко второму адресу. Дом бывшего сослуживца отца отыскать было непросто, потому что он, хоть и находился точно против особняка Ягужинского, прятался за длинным казенным строением. На стук Саши вышла полная женщина в русском платье: «Да, здесь проживает господин Друбарев, но сейчас он на службе. Домой пожалует к трем часам пополудни».
Белов пошел бродить по городу. Петровскому Парадизу не исполнилось еще и полвека. Юная столица была деятельна, суетлива, роскошна и бестолкова. В отличие от узких, прихотливо изогнутых горбатых и уютных улочек Москвы, широкие и прямолинейные магистрали Петербурга позволяли увидеть весь город насквозь, с дворцами, шпилями, крутыми черепичными крышами, набережными, верфями и гаванями.
Город активно строился, осушался, оснащался мостами и дорогами и тут же разламывался самым безжалостным образом. Обыватель с трудом отстроится, вымостит площадку под окном, внесет в полицию обязательные деньги на озеленение, а пройдет месяц-два, смотришь, уже рота солдат заступами ковыряет булыжник – перепланировка!
Рядом с дворцами, как бородавки на теле красавицы, гнездились крытые дерном мазанки, великолепные парки версальского образца примыкали к грязным болотам, где между кочек, пощипывая осоку, бродили худые озабоченные коровы. То и дело встречались брошенные дома. Пожар ли, наводнение или указ департамента разворотили еще новую кровлю, унесли двери и вырвали наличники из окон – бог весть.
А люди! Словно Вавилонскую башню собрались строить – везде чужая, разноязычная речь. И сиятельства в каретах и кучера – все иностранцы. Русские – и холоп, и барин – ехали в Петербург по принуждению, и только немцы всех сортов, голландцы, французы являлись сюда по своей воле, привлеченные щедрыми обещаниями и деньгами.
Саша бродил по городу возбужденный до крайности, душа его жаждала приключений и романтических подвигов. Из опасения, что в нем узнают провинциала, он ни у кого не спрашивал дороги, подбоченясь проходил мимо гвардейских мундиров и дерзко разглядывал красавиц в каретах.
Проголодавшись, он зашел в трактир, расположенный на углу двух прямых, как лучи, взаимно перпендикулярных улиц. В трактире по иноземному образцу подавали кофе, шоколад, пиво, жаренных на вертеле рябчиков с клюквой и, конечно, вино.