О чем мы молчим с моей матерью Филгейт Мишель
Edited by
Michele Filgate
What My Mother and I Don’t Talk About:
15 Writers Break the Silence
Simon & Schuster
New York London Toronto Sydney New Delhi
Издано с разрешения SIMON & SCHUSTER, Inc.
Все права защищены.
Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
Copyright © 2019 by Michele Filgate
All rights reserved. All rights reserved, including the right to reproduce this book or portions thereof in any form whatsoever.
© К. Гептинг, 2020
© Перевод на русский язык, издание на русском языке, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2020
Потому что очень горько так никогда и не рассказать, что чувствуешь.
Вирджиния Вулф. Волны
Я уверена, что матери отравляют нас. Мы их идеализируем, относимся к ним как к данности. Мы их ненавидим, и обвиняем, и превозносим больше, чем кого-либо в нашей жизни. Мы смотрим на все сквозь призму их любви, уверяем себя в их нежности и в том, что так задумано природой. Мы можем красть, лгать, уходить от них — но они все равно будут любить нас.
Меган Мейхью Бергман. Птицы меньшего рая
Вступление
Когда я готовлю говядину по-бургундски по рецепту Айны Гартен[1], моя мама будто стоит рядом. Помешивая ароматный бульон, я мысленно возвращаюсь в детство, на родительскую кухню. Мама проводила там почти все свободное время. К празднику она пекла маковое печенье с малиновым джемом или «поцелуйчики» из арахисовой пасты, а я помогала ей месить тесто.
Стоя у плиты, я ощущаю мамино присутствие. Я всегда думаю о ней на кухне — в ее родной стихии. Добавить говяжий бульон и свежий тимьян… немудреные действия вселяют в меня уверенность. Если точно соблюдать рецепт, потом пальчики оближешь. Но ближе к ночи, несмотря на плотный ужин, у меня от голода будет ныть желудок.
Мы с мамой редко разговариваем. Готовить по рецепту мне ничего не стоит. Другое дело — общаться с мамой и тем более писать о ней.
Мне понадобилось двенадцать лет, чтобы закончить эссе, из которого родилась идея этого альманаха. Я начала писать «О чем мы молчим с моей матерью» еще будучи студенткой Нью-Гемпширского университета, под впечатлением от сборника Джо Энн Бирд «Мальчики моей юности». Тогда я поняла, что такое эссе о себе: предъявление прав на свою историю. В то время еще свежи были воспоминания об издевательствах отчима, я злилась на него. Дома при нем я испытывала постоянный страх и мне хотелось исчезнуть, что я в итоге и сделала.
Чего я тогда не осознавала, так это того, что пишу не про отчима. В жизни все сложнее, и порой трудно смотреть правде в лицо. На то, чтобы осмыслить и сформулировать все, что я хотела выразить, ушли годы. Желание (и потребность) писать пробудили разрушенные отношения с матерью.
Мое эссе опубликовали в Longreads в октябре 2017 года, рядом со статьей про Харви Вайнштейна. Движение #MeToo как раз набирало обороты. Казалось бы, идеальный момент. Но в день публикации я до рассвета проснулась от ужаса, что все узнают обо мне такие личные вещи, и больше не сомкнула глаз. Я гостила у друзей в Сосалито и вышла на улицу, прихватив ноутбук. Солнце еще не показалось, воздух был тяжелым от дыма лесных пожаров. На клавиатуре оседал пепел. Как будто горел весь мир. Казалось, я сжигаю собственную жизнь. Жить с болью, причиненной матерью, — это одно. А обессмертить ее в словах — совсем другое.
Сокровенные признания порождают в душе болезненное одиночество. Хотя я не была одинока. У каждого человека есть мать, пусть даже недолго. Отношения между матерью и ребенком не всегда идеальные. При этом в обществе подразумевается, что праздники все проводят в семейной идиллии. Перед каждым Днем матери я морально готовлюсь к лавине постов о сильных, любящих женщинах, воспитавших замечательных отпрысков. Я рада за них, но все-таки мне немного больно. И не только мне — многим в этот день напоминают о том, чего они лишены. Одни оплакивают преждевременную кончину матери, а другие никогда не знали ее. А кто-то думает, что, хотя его мать жива, она ничего не сумела дать своему ребенку.
Идеал матери — это защитница: она заботится о детях, делает для них все необходимое и поддерживает их, а не подавляет. Однако мало кто скажет, что у него идеальная мать. Что бы она ни делала, совершенство, скорее всего, недостижимо. «Возможно, мы все в такой момент чувствуем перед собой огромную зияющую пропасть, когда наша мать совершенно не соотносится с тем, что, на наш взгляд, должно подразумевать понятие матери, и со всем тем, что это, по идее, должно бы нам давать», — пишет Линн Стеджер Стронг в этой книге.
Такое несоответствие — это нормальный и необходимый опыт познания жизни, но иногда оно оставляет неизгладимый след. Наш общий инстинкт — избежать боли любой ценой. Мы закапываем ее глубоко в себя, пока не перестанем чувствовать и не забудем о ее существовании. Мы делаем так, чтобы выжить. Но это не единственный способ.
Если выговориться, станет легче. Это по-взрослому. Признавшись в том, о чем вы по какой бы то ни было причине долго молчали, вы улучшите отношения с окружающими, а главное — с собой. И вместе это делать проще, чем в одиночку оказаться в лучах прожекторов.
По-разному сложились отношения с матерями у писателей, объединенных этой книгой: одни с ними не общаются, а другие, наоборот, очень близки. Как выразилась Лесли Джемисон, «рассказ о ее любви ко мне или о моей любви к ней звучал бы как одна большая тавтология: именно мама всегда определяла мое представление о том, что такое любовь». Лесли прочитала неопубликованный роман бывшего мужа матери, чтобы узнать, какой она была до ее рождения. Кэти Ханауэр в своем увлекательном произведении рассказывает, как ей наконец удалось поговорить с мамой без участия властного (но всеми любимого) отца. Дилан Лэндис размышляет, насколько близкими были отношения между его матерью и художником Хейвудом Биллом Риверзом. Андре Асиман описывает жизнь с глухой от рождения матерью. Мелисса Фебос рассматривает отношения с матерью-психотерапевтом через призму мифологии. А Джулианна Бэгготт делится тем, каково это, когда мама рассказывает тебе абсолютно все. Сари Боттон пишет, как ее мать превратилась в своего рода «классового врага», когда разбогатела, и в чем отношения между ними усложнились.
Некоторые эссе пронизаны болью. Брэндон Тейлор с непостижимой нежностью пишет о матери, морально и физически его унижавшей. Найоми Мунавира рассказывает об иммиграции, психических болезнях и домашнем насилии. Кармен Мария Мачадо анализирует свое двойственное отношение к родительству, связанное с холодностью матери. Александр Чи задается вопросом, зачем он хотел оградить мать от информации о пережитом им в детстве сексуальном насилии. Киезе Лаймон объясняет матери, почему он посвятил ей свои мемуары: «Теперь, осуществив свой замысел, я понимаю: проблема нашей страны не в том, что нам не удается спокойно сосуществовать с людьми, партиями или политиками, с которыми у нас есть разногласия. Проблема в том, что мы ужасны в своей, как нам кажется, искренней любви к людям, родным местам и политикам, к которым мы как будто питаем склонность. Я написал для тебя „Тяжеловеса“, потому что хотел, чтобы мы оба научились друг друга любить». Бернис Макфадден рассказывает, как живуча клевета: ее помнят десятилетиями.
Надеюсь, моя книга станет путеводной звездой для всех, кто не смел открыть правду о себе или своей матери. Чем чаще мы сталкиваемся с тем, чего не можем, не хотим или не знаем, тем лучше понимаем друг друга.
Я скучаю по маме, которую знала до ее встречи с отчимом, и даже немножко по той, которая вышла за него замуж. Иногда я представляю себе, что дам ей прочитать эту книгу. Вручу за обедом, приготовленным в ее честь. И скажу: вот почему мы никогда не говорили по душам. Вот что я думаю. Я все написала. Это тебе.
О чем мы молчим с моей матерью
(Мишель Филгейт)
Лакуна: незаполненное пространство или интервал, промежуток
Наши матери — наш первый дом, и поэтому мы всегда стараемся вернуться к ним. Чтобы вспомнить, каково это — иметь место, которое некогда было нашим. В которое мы идеально вписывались.
Мою маму сложно узнать поближе. Точнее, я ее знаю и в то же время совершенно не знаю. Так и вижу ее длинные каштановые с проседью волосы, которые она отказывается обрезать, в руке — стакан водки со льдом. Но если я попытаюсь вызвать в памяти ее лицо, я тут же вспоминаю ее смех, деланый смех, которым она словно пытается доказать что-то, вспоминаю ее натужную жизнерадостность.
Несколько раз в неделю она публикует на своей страничке в Facebook соблазнительные фото еды. Такос со свининой и маринованным красным луком, полоски вяленой говядины только что из коптильни, стейки, которые она подает с овощами на пару. Всё это блюда моего детства; иногда вычурные, иногда простые, но сытные. Но все они вызывают у меня в памяти образ отчима: красноту его лица, красную кровь на тарелке. Он использует кухонное полотенце, чтобы отереть пот со щек; его рабочие сапоги покрыты древесными опилками. Его слова ранят меня; они словно зубцы вилки, застрявшие в наполовину сдувшемся воздушном шарике.
— Ты — единственная причина всех проблем в моем браке, — говорит он. — Ты, чертова сука. Я тебя прихлопну.
И я боюсь, что так он и сделает, когда я буду лежать в постели, навалится на меня всем телом, вдавливая меня в матрас, пока тот не разверзнется и не поглотит меня.
Теперь мама бережет свои кулинарные умения для мужа. Она сервирует ему ужин в их доме на ферме или в городской квартире. Теперь моя мама больше не готовит для меня.
Моя комната — типичная комната подростка. Она обклеена журнальными разворотами Teen Beat[2] и выцветшими портретами Леонардо Ди Каприо и Джейкоба Дилана, сделанными на струйном принтере. Клочки собачьей шерсти взмывают в воздух, стоит легкому ветерку подуть в открытое окно. И неважно, как часто мать пылесосит, эта шерсть повсюду и ее становится все больше.
На моем письменном столе разбросаны учебники, едва начатые письма, ручки без колпачков, высохшие фломастеры и огрызки карандашей. Я пишу, сидя на деревянном полу, спиной упираясь в жесткие ручки комода красного цвета. Мне неудобно, но что-то в этой позе, заставляющей меня находиться в постоянном напряжении, дает мне ощущение покоя.
Мои стихи ужасны, но в минуту подросткового тщеславия они кажутся мне гениальными. Стихи о разбитом сердце, о том, что меня никто не понимает, стихи о том, что меня вдохновляет. Я их распечатываю на бумаге с изображением пляжа и заходящего солнца и называю свой сборник «Летний снег».
Пока я пишу, отчим сидит за своим письменным столом прямо возле входа в мою комнату. Он работает за ноутбуком, но всякий раз, когда раздается скрип его кресла или он начинает двигаться, мой желудок сжимается от ужаса, который поднимается выше, к самому горлу. Я держу дверь в комнату закрытой, но это не важно, потому что мне все равно запрещено запираться.
Вскоре после того, как отчим женился на матери, он сделал для меня простую шкатулку для украшений, теперь она стоит на моем комоде. Дерево гладкое на ощупь, блестящее. На поверхности нет ни одной вмятины или бороздки. В этой шкатулке я храню поломанные ожерелья и безвкусные браслеты. Те вещи, о существовании которых я хочу забыть.
Подобно этим безделушкам в шкатулке, в своей комнате я тоже могу притворяться, что существую или не-существую; я могу быть собой и не-собой. Я исчезаю, погружаясь, как в черные дыры, в мир книг. А когда мне не удается сфокусироваться, я часами лежу на двухъярусной кровати, надеясь, что мне позвонит мой бойфренд и спасет меня от моих мыслей. Спасет меня от мужа моей матери. Но телефон не звонит. И эта тишина угнетает. У меня окончательно портится настроение. Я внутренне сжимаюсь, укладывая грусть поверх беспокойства, а его — поверх своих грез.
— Назови две вещи, которые заставляют вращаться земной шарик. — Отчим задает мне свой излюбленный вопрос. Мы с ним в его слесарной мастерской в подвале, на нем рабочие сапоги, старые джинсы и потертая футболка. От него несет виски.
Я знаю ответ. Знаю, но не хочу ничего говорить. Он пристально смотрит на меня в ожидании, я вижу морщины вокруг его полуприкрытых глаз, он дышит мне в лицо перегаром.
— Секс и деньги, — бросаю я. Слова словно горячие уголья у меня во рту, тяжелые, постыдные.
— Верно, — отвечает он. — Если ты будешь со мной особенно, особенно мила, я, возможно, устрою тебя в ту школу, в которую тебе так хочется.
Он знает, что я мечтаю обучаться актерскому мастерству в SUNY Purchase[3]. Когда я на сцене, я совершенно преображаюсь, оказываюсь в какой-то другой, не своей жизни. Я становлюсь кем-то, у кого проблем еще больше, но все их можно разрешить к концу вечера.
Мне хочется выбраться из подвала. Но я не могу просто так оставить отчима. Мне не разрешено так просто уходить.
Свет лампочки, не прикрытой абажуром, превращает меня в персонажа фильма нуар. Воздух здесь, в подвале, холоднее, тяжелее. Помню, как-то раз в прошлом году отчим припарковал свой грузовик на берегу океана и положил мне руку на внутреннюю поверхность бедра, проверяя, как далеко можно зайти. Я попросила, чтобы он отвез меня домой. Он не отреагировал, заставив томиться полчаса в тягостном ожидании. Когда я рассказала о случившемся матери, она не поверила.
И вот он возвышается надо мной, его руки змеятся у меня за спиной. Снова вспоминаются зубцы вилки, но на этот раз они протыкают шарик и воздух выходит полностью. Отчим мягко шепчет мне на ухо:
— Пусть это останется между нами. Матери ни слова. Поняла меня?
Но я не понимаю. Он щиплет меня за задницу. Обнимает меня так, как отчимы не должны обнимать своих падчериц. Его руки словно черви, а мое тело — грязь.
Мне удается вырваться, и я убегаю наверх. Мама на кухне. Она все время на кухне.
— Твой муж лапал меня за задницу, — выпаливаю я.
Она медленно кладет деревянную ложку, которой мешает еду, и идет вниз. Ложка вся перемазана красным соусом для спагетти.
Позже она заходит ко мне в комнату, где я лежу, свернувшись клубочком.
— Не переживай, — говорит она. — Он просто пошутил.
Как-то раз — дело было несколько лет назад — я выхожу из школьного автобуса. Дорога от остановки до моего дома всегда вызывает у меня напряжение. Если я вижу красный, цвета спелого помидора, пикап, принадлежащий моему отчиму, это означает, что он дома и мне придется быть там с ним вдвоем.
Но сегодня грузовика нет. Я одна. Какая роскошь! На столе в кухне стоит кофейный торт, который испекла мама. При виде крошек коричневого сахара у меня текут слюнки. Я набрасываюсь на него — каких-то пара секунд, и половины божественного десерта как не бывало.
И тут мой язык начинает пощипывать — первый признак анафилактического шока. Я к этому уже привыкла и знаю, что нужно делать: взять жидкий бенадрил и позволить искусственному вишневому сиропу покрыть язык, который раздувается, как рыба, блокируя мне дыхательные пути. Я начинаю задыхаться.
Но у нас дома есть только таблетки. А они рассасываются гораздо дольше. Я их проглатываю, и меня тут же выворачивает. Я могу делать лишь крошечные сиплые вдохи. Бегу к бежевому телефону на стене и набираю 911. Скорая приезжает через несколько минут, но мне они кажутся длиннее тех тринадцати лет, что я живу на этой земле. Я смотрю в зеркало на свое залитое слезами лицо, пытаюсь перестать реветь, потому что дышать мне от этого только сложнее. Но слезы катятся сами собой.
В карете скорой помощи по дороге в больницу мне дают игрушечного медвежонка. Я прижимаю его к себе, словно новорожденного.
Мама хмурится, но в то же время испытывает облегчение.
— Торт был посыпан колотым грецким орехом. Я испекла его для коллеги, — говорит мама. Она смотрит на медвежонка, которого я обнимаю. — Я забыла оставить тебе записку.
Я провела достаточно времени в католических соборах, чтобы знать, что значит закрывать на что-то глаза. Моя семья в этом преуспела, хотя, может, и нет. Иногда наши тщательно скрываемые секреты высовываются наружу. И тогда очень легко о них споткнуться.
Тишина в церкви не всегда умиротворяет. Она подчеркивает даже самый незначительный звук — приглушенный кашель или скрипящее колено, — эхом разносящийся по храму Божьему. Здесь нельзя оставаться полностью самим собой. Приходится вылущивать себя, как стручок.
В школе же все ровно наоборот. Я как раз слишком предоставлена сама себе, потому что эта чрезмерность — мой способ заявить, что я все еще здесь. Та я, которая настоящая, а не та я, которой он хочет меня видеть.
Меня может стошнить от чего угодно. Я по несколько раз в неделю выбегаю из кабинета биологии, и учительница идет за мной в женский туалет и протягивает мне салфетки, которые скребут по моим щекам, как наждачная бумага. Я отсиживаюсь в кабинете медсестры, когда мне невмоготу быть в окружении людей.
Вот как звучит тишина, когда он теряет терпение. После того как я, в приступе смелости, кричу ему в ответ: «Ты НЕ МОЙ отец!»
Она звучит как яйцо, которое разбивают о краешек фарфоровой миски. Она звучит как кожура апельсина, которую отрывают от фрукта. Она звучит как приглушенный чих в тишине церкви.
Хорошие девочки ведут себя тихо.
Плохие же вынуждены стоять, преклонив колена, на рисовых зернах, и жесткие зернышки впиваются им в колени. Во всяком случае, так мне рассказывает бывшая коллега, которая ходила в католическую школу для девочек в Бруклине. Монахини предпочитали именно такой вид телесного наказания.
Хорошие девочки не срывают занятий.
Плохих же вызывают к директрисе так часто, что она завела для них специальную коробку с бумажными платками. Плохие девочки разговаривают с полицейским, патрулирующим школу. Они крутят платок в руках до тех пор, пока тот не начинает крошиться, как кекс.
Хорошие девочки смотрят полицейскому прямо в глаза. Они провожают взглядом секундную стрелку часов, висящих на стене. А потом говорят: «Все нормально. Не нужно разговаривать с моим отчимом и мамой. Это все только осложнит».
Тишина — это то, что заполняет пространство между мамой и мной. Все то, что мы не сказали друг другу, потому что это слишком болезненные вещи, чтобы говорить о них вслух.
Что я хочу сказать: «Мне нужно, чтобы ты мне верила. Мне нужно, чтобы ты меня выслушала. Мне нужна ты».
Что я говорю: ничего.
Ничего, пока я не скажу всего. Но проговорить все, что случилось, недостаточно.
Она по-прежнему замужем за ним. И пропасть между нами становится только больше.
Моя мать видит призраков. И всегда видела. Мы в Мартас-Винъярд[4], и я торчу дома с младшим братом; де-факто я работаю его нянькой, пока взрослые уехали в город поесть жареных моллюсков и чего-нибудь выпить. Сегодня непривычно прохладный августовский вечер, и воздух такой неподвижный, как будто он задержал дыхание. Я сижу рядом с братом на кровати, пытаясь уложить его спать. И вдруг я слышу какой-то звук, в комнате кто-то есть, и этот кто-то дышит мне в ухо. Окна при этом закрыты. Здесь никого нет. Я вскрикиваю и отпрыгиваю от кровати.
Когда мама заходит в комнату, я ей тут же все рассказываю.
— У тебя всегда было хорошо развито воображение, Миш, — говорит она весело, своим смехом смывая мой страх, как волна, набегающая на берег, уносит щербатые ракушки в море.
Но через несколько дней после того, как мы уехали с острова, она доверительно сообщает мне:
— Однажды ночью я проснулась от того, что кто-то сидел у меня на груди. Я не хотела тебе рассказывать, пока мы были там. Не хотела тебя пугать.
В тот вечер я сижу на полу в своей комнате, устроившись в своем писательском уголке, красные ручки комода упираются мне в спину, я думаю о маминых призраках, о ее лице, о доме. Доме, где с утра до вечера работает телевизор, а на столе всегда ждет еда. Где семейный ужин всегда идет коту под хвост, если я сажусь вместе со всеми за столом, и поэтому отчим требует, чтобы я ела отдельно. Где бросаются вазами — разбиваясь, они с таким грохотом падают на деревянный пол, что это звучит как музыка, мягкая и в то же время резкая. Я думаю о доме, где ружья моего отчима выставлены на всеобщее обозрение за стеклом, а его пистолет спрятан под грудой рубашек в шкафу. Доме, вокруг которого я ползаю на корточках между сосен, подбирая собачье дерьмо. Где есть бассейн, хотя мы с мамой умеем плавать только по-собачьи. Где отчим делает мне шкатулку своими руками, а мать учит хранить все мои секреты при себе.
Теперь я сама покупаю себе бенадрил и всегда ношу его с собой. В последнее время мы с матерью общаемся преимущественно через наш семейный групповой чат, в котором помимо нас двоих есть еще моя старшая сестра: она делится фотографиями моей племянницы и племянника. Джоуи сидит в своем детском автомобиле Cozy Coupe и улыбается в камеру, не выпуская руль из рук.
И вот однажды я все же делаю попытку достучаться до мамы.
— В эти выходные я еду к бабушке. Может, ты сможешь приехать ко мне, пока я здесь?
Она не отвечает.
Я пишу ей сообщение, а не звоню, потому что она может находиться сейчас с ним в одном помещении. Предпочитаю делать вид, что его не существует вовсе. И у меня получается. Как тогда с моими сломанными побрякушками в старой шкатулке — я просто закрываюсь от реальности крышкой.
Я жду от нее ответа; может, какого-то объяснения, почему она не может выбраться на встречу со мной. Когда бабушка забирает меня со станции, я втайне надеюсь, что мама с ней в машине — устроила мне приятный сюрприз.
Я проверяю сообщения на телефоне и размышляю о коллажах, которые когда-то собирала, вырезая их из старых номеров National Geographics, Family Circles и каталогов Sears: реклама томатного супа Campbell соседствовала с леопардом и половиной какого-нибудь заголовка типа «Десять Советов Для». Даже когда я была ребенком, меня успокаивали незаконченные, нелепые коллажи. Они давали мне ощущение, что в этой жизни возможно все. Нужно только начать.
Ее машина так и не появилась. И ответ на мое сообщение так и не пришел.
Ферма моей матери, находящаяся в двух часах езды от моего родного города, была построена солдатом, воевавшим за независимость США. Конечно же, в этом доме живут призраки. Несколько лет назад мама разместила на Facebook фотографию заднего двора, утопающего в зелени: на ней видны небольшие шары, похожие на внеземные объекты.
«Я люблю тебя дальше Солнца, Луны и звезд», — говорила она мне, когда я была маленькой. Но я хочу, чтобы она любила меня здесь. Сейчас. На Земле.
Страж и хранитель моей матери
(Кэти Ханауэр)
В некотором роде это история любви. Один взгляд на любовь. И в горе, и в радости. Но сначала пролог.
Мои родители познакомились в 1953 году на вечеринке в городке Саут-Ориндж, Нью-Джерси, в доме у некой Мерли Энн Бек. Моя мама, ученица старших классов, была не очень хорошо с ней знакома, а отец не знал вовсе. Короче говоря, оба моих родителя оказались в числе приглашенных. Слушая имена из этого списка, моя мама отреагировала на имя отца, Лонни Ханауэра; все дело было в этих приятно звучащих «н». Она расспросила о нем и узнала, что хоть он и был всего на семнадцать месяцев старше (ей было шестнадцать с половиной, ему — восемнадцать), он уже учился на втором курсе в Корнелльском университете[5] на медицинском факультете. Он ее заинтриговал, и, хотя она была тихой, усидчивой «хорошей девочкой», помогавшей учителю раскладывать тесты перед началом урока, а отцу — трудиться в его галантерейной лавке, она нашла его на вечеринке. Они пообщались, потанцевали; она сочла его утонченным и веселым. Тем же вечером она заявила матери, что встретила мужчину, за которого выйдет замуж.
Так оно и случилось три года и восемь месяцев спустя, в загородном клубе его семьи — у бассейна с безукоризненно голубой водой, недалеко от гольф-поля, соперничающего с такими же полями, принадлежащими соседним клубам WASP[6]. Ему был двадцать один с половиной год. Ей только что исполнилось двадцать.
Все это было шестьдесят один год назад. С тех пор у них родилось четверо детей и шестеро внуков. Я — самая старшая и, похоже, единственная, кто постоянно ищет ответы на вопросы, особенно о маме.
Примерно десять лет назад, когда мне было около сорока, а мои родители только-только разменяли восьмой десяток, у мамы появилась собственная электронная почта. Может показаться, что это пустяки, но в случае с ней произошло нечто грандиозное. До этого, когда все пользовались AOL[7] и получали уведомления типа «Вам письмо!», у моих родителей был один ящик на двоих. Аналогично обстояли дела и со многими их друзьями — парами, у которых лет до шестидесяти не было интернета и которые, вероятно, думали (во всяком случае, поначалу), — что иметь один электронный ящик на двоих — это то же самое, что делить обычный почтовый ящик или стационарный телефон.
Когда кто-то писал электронное письмо моей маме — будь то ее дочери, лучшая подруга или братья, — мой отец не только читал его, но зачастую и отвечал сам. Иногда мама тоже отвечала, но бывало, и нет. Ей казалось, что так и должно быть.
В отличие от своих сверстников они и по телефону разговаривали так же. Когда кто-то звонил на домашний телефон, трубку поднимал отец. Стоило звонящему произнести: «Привет», как он тут же кричал: «Бетти! Возьми телефон!» Раздавался щелчок, и мама тоже оказывалась на связи. Я давно смирилась с тем, что, если я просила подозвать ее к телефону, отец всегда отвечал: «Она слушает. Что ты хотела?» Если же я объясняла, что мне нужно поговорить с мамой о чем-то личном, он отвечал: «У твоей матери нет от меня секретов». Я умоляла, взывала к его разуму, выходила из себя — неважно; он стоял на своем. Иногда он отвечал за нее. Если я спрашивала: «Как твои дела, мам?» — интересуясь ее самочувствием после болезни, он мог сказать: «Мама в порядке. Температура спала, она только что съела пару тостов». Если же я потом говорила: «Вообще-то я спрашивала маму, как она себя чувствует. Мам, как ты?» она добавляла что-нибудь незначительное, но голос был бодрый: «Мне намного лучше» или «Все хорошо».
Если же я спрашивала ее о чем-то интимном, о чем дочь может спросить свою мать, — например, как она впервые поняла, что беременна, какой подарок купить молодоженам на свадьбу, как делать ее знаменитый черничный торт, — отец часто отвечал за нее, даже если не знал ответа. «Она кладет туда консервированные персики. Правильно, Бетти?» Или: «Глупо дарить им деньги; лучше купи что-нибудь, чтобы они вспоминали тебя всякий раз, когда будут этим пользоваться».
Если же ему действительно было нечего сказать — например, о книге, которую читает мама, — он мог включить по телевизору бейсбольный матч и начать его громко комментировать: «Черт тебя дери, Мартинес! Да поймай ты уже этот чертов мяч!»
Иногда он рассказывал, чем они с мамой были заняты последние несколько дней, — ходили в ресторан, были в кино, — а потом делился своими впечатлениями об увиденном. «Ты уже видела X?» — спрашивал он и, если я говорила, что нет, отвечал: «Как по мне, на троечку» (максимальная оценка по его шкале — четыре балла). Потом он обязательно добавлял, как прекрасна была молодая девушка, исполнявшая главную роль, и затем, в конце, выдавал, чем дело кончилось. Если же я высказывала свое недовольство, он говорил: «Ну знаешь, Гамлет тоже в конце умирает». Подобное поведение во время телефонных разговоров, равно как и его манера отвечать на почту, — а также мамина выдержка, когда она не издает ни звука, — были для меня абсолютной загадкой.
Неужели она не считала все это вмешательством в свое личное пространство или не понимала, насколько это раздражает? А если понимала, то почему ни разу не возразила?
Были, конечно, и другие возмутительные случаи. Например, управляя автомобилем, в котором находятся пассажиры, он мог нестись так, словно скрывается от полиции в игре Grand Theft Auto[8]: пролетая лежачих полицейских, игнорируя знак «Стоп», клаксоня изо всех сил, если кто-то возникал у него на пути. Или вот еще была история, когда он устроил сцену во время экскурсии в национальный парк. Он заявил, что было слишком много остановок для наблюдения за птицами и слишком мало пеших прогулок, — в результате его отвезли обратно в офис по туризму, а маме пришлось ехать с ним, пока все остальные ждали.
Бывало, он кричал на маму, если она кормила собаку, когда собирался он. Или если мама, будучи человеком крайне бережливым, доедала остатки вчерашнего обеда, ставя перед ним на стол горячий ужин, который только что приготовила (он не любил, когда она лишала себя чего-то). Иногда, особенно по телефону, он вел себя настолько невозможно — доходило до смешного, как будто он пародировал самого себя, — что я не могла сдержать смех. Я говорила: «Спасибо, что рассказал, как мама себя чувствует / что она думает / как она делает свой черничный торт».
И тогда он начинал смеяться, а за ним и мама, тем смехом, каким она всегда смеется, когда кто-то подшучивает над ней, — так мы выражаем привязанность в нашей семье. Отец будет смеяться, когда прочтет эти строки, — а он их обязательно прочтет, так как читает все, что я пишу, великодушно, с гордостью. Способность выдерживать с достоинством критику — или, скорее, насмешки окружающих — одно из тех его качеств, которыми я восхищаюсь. Ему никогда не бывает стыдно. «А что такого? — недоумевает он. — Я хороший водитель, а тот гид был просто придурком. Да и матери твоей не стоит вечно подъедать остатки».
Я десятилетиями боролась с тем, как отец вел себя сначала по отношению ко мне, а позже и по отношению к нам обеим: с его вспышками гнева, непостоянством, нарциссизмом, неугасающей потребностью все контролировать и подавлять окружающих, — но также я пыталась достучаться и до мамы, чтобы побыть с ней наедине или поговорить так, чтобы он не мешал. Я хотела не просто понять ее и разобраться в ее с ним отношениях; мне, признаюсь, хотелось заполучить хотя бы часть ее в свое распоряжение, ведь как-никак она была моей мамой! Моей миниатюрной, нежной, восьмидесятиоднолетней седовласой мамой, которая занималась садом, готовила, гуляла с собакой, у которой в саду повсюду стояли таблички «Добро пожаловать», а каждый сантиметр площади на холодильнике занимали фотографии ее внуков; моей мамой, которая читает и всегда критикует все, что выходит из-под моего пера; которая никогда не забывает ни про один день рождения или годовщину и всегда отправляет открытку с фотографией именинника, которую когда-то сделала сама; моей мамой, которая посвятила всю свою жизнь обучению детей с особенностями развития, и это помимо воспитания собственных четырех детей; мамой, которая никогда не забывает расспросить о том, как ты. Кто же не захочет получить хотя бы частицу такой мамы?
Когда я была ребенком (около девятнадцати месяцев от роду), мне приходилось делить ее с младшей сестрой и отцом; к тому моменту, как родилась еще одна моя сестра, а затем и брат, мама уже была постоянно окружена детьми, собаками, без конца хлопотала по хозяйству, закупала продукты, водила машину, готовила макароны с сыром, пекла вафли и целые горы брауни, шила нам костюмы на Хеллоуин или макси-юбки в бело-розовую клетку. У нее не было времени отдыхать, «обедать», кофейничать, курить сигареты и пить коктейли во второй половине дня. Она носилась по дому, пытаясь удовлетворить потребности то одного, то другого, пока не возвращался отец, и тогда она уже занималась им.
В течение долгого времени после того, как я выросла, у меня было не больше возможности побыть с мамой, чем когда я была ребенком, а может, даже и меньше. По окончании колледжа я переехала на Манхэттен, и, когда приезжала навестить родителей в Нью-Джерси — иногда вечером после работы, иногда на выходных раз в пару месяцев, — отец всегда либо уже был дома, либо ехал домой. Иногда у нас с мамой было несколько минут перед его возвращением, но стоило ей услышать скрип гаражной двери, когда в гараж въезжал его белый «Мерседес», из салона которого доносились либо звуки оперы, передаваемой по радио, либо новости, как мама тут же вставала, чтобы идти его встречать. После ужина мы с ней прибирались на кухне, пока он читал или смотрел телевизор, сидя в любимом кресле. Но через какое-то время он приходил к нам, чтобы почитать ей статью, или звал ее в комнату посмотреть что-нибудь по телевизору. Он, казалось, просто не умел обходиться без нее — а может, не хотел оставлять ее наедине со мной, энергичной, самостоятельной, зарабатывающей себе на жизнь феминисткой, говорящей вещи, которые, как ему казалось, нарушали заведенный порядок в его собственном доме.
Была ли мама против, когда он выбирал фильм для пятничного просмотра или субботнюю программу и требовал, чтобы она смотрела вместе с ним? Как женщина, в любого рода отношениях (не говоря уже о браке) постоянно нуждающаяся в некой автономности, я не могла себе представить, каково это — быть настолько кому-то нужной (на ум приходит песенка из «Оливера»: «Пока я нужна ему, / Я знаю, где должна находиться»[9]).
Постоянное притязание на ее внимание вызывало у меня ужасную досаду. Я все время думала: «А как же я?» Хотя иногда я ловила себя на мысли: «А что, если она не хочет проводить со мной время?» Как-никак я тоже бываю навязчивой, болтливой, упрямой, как отец, — хотя, будучи рассудительной и хорошо знающей себя женщиной и матерью, я все-таки не совсем такая, как он. Я люблю задавать вопросы, мне нравится докапываться до сути. Ты довольна своей жизнью? Если бы ты могла изменить что-то одно, что бы это было? Моя самая младшая сестра, которая не отличается моей болтливостью и дотошностью, тоже иногда пыталась понять, чего же мама хочет. Было ли дело в нас? В ней самой? В нем? Мама была для нас загадкой.
К тому моменту, как у мамы появилась личная электронная почта, я уже давно переписывалась с родителями, сочтя это лучшим способом общения с отцом. Мне было уже тридцать, когда общение по электронной почте стало популярно, у меня было двое маленьких детей, мне надо было зарабатывать, и я писала родителям, как только у меня выдавалась свободная минутка и возможность собраться с мыслями. Письма избавляли меня от угнетающих телефонных разговоров с отцом, переводя наше общение в другую плоскость: я могла читать то, что он думает, и его ответы мне часто нравились — он умный, умеет быть забавным и разбирается во всем: новостях, политике, развлечениях. Стоит ему узнать, что ты чем-то интересуешься, он тут же найдет и вышлет тебе статьи на эту тему. Правда, по той же схеме он действует и в том случае, если что-то тебя задевает. «Эта стерва, Девушка с матрасом[10], просто хотела привлечь внимание к собственной персоне. Если бы это было не так, она бы не стала…» Удалить! И маме не обязательно знать об этой нашей переписке.
Отца страшно злило, что я перестала звонить и начала писать электронные письма, — это лишило его возможности распинаться во всеуслышание, он потерял аудиторию в нашем с мамой лице. Он возмущался в течение нескольких лет, но — спасибо каждому психиатру, у которого я когда-либо наблюдалась, — меня это все уже не трогало. Когда у мамы появилась собственная почта, он тоже пытался возражать, как только это обнаружил (а обнаружил не сразу), но она неожиданно твердо настояла на своем… И это, кажется, переломило ситуацию в ее пользу.
Хотя отцовская суть мне открылась давно, мама порой по-прежнему ставила меня в тупик.
Кем она была помимо энергичной зеленоглазой учительницы, дружелюбной соседки, чей рост едва доходил до полутора метров, а вес с натяжкой составлял сорок один килограмм (она питалась одним только черным кофе и тонкими бутербродами с сыром, съедала на завтрак ложку йогурта, которую гордо украшали два грецких ореха, не больше). Какой была эта женщина, которая каждый вечер покорно ложилась в постель с отцом, а несколько часов спустя украдкой перебиралась в комнату моего покойного брата и читала там роман за романом? О чем она мечтала — или, может, у нее не было никаких заветных желаний, которым бы нашлось место в этой комфортной, практичной, устроенной жизни? Дети и внуки, которые ее любили, славный пес, взятый из приюта, чистые, опрятные дом и сад, место в совете школы, для которой она очень много сделала. Брак, в котором она состояла уже больше шестидесяти лет; деньги, которых было достаточно, чтобы стареть красиво. Думала ли она о моем брате, которого они усыновили, когда ему было полтора месяца от роду, потому что хотели (отец?) четвертого ребенка, и непременно мальчика? Он умер в возрасте тридцати лет, находясь в состоянии алкогольного опьянения и под действием наркотиков. Он прожил очень непростую жизнь. Сожалела ли мама о чем-нибудь? Что бы она изменила, будь у нее такая возможность?
Теперь я могла бы спросить ее об этом, а еще вот о чем: почему она никогда не протестовала против плохого поведения отца — по отношению к ней, к ее детям, к окружающим? Или, может, ей казалось, что нет никакой проблемы: это я слишком близко все принимала к сердцу? (Я даже знаю, как бы на это ответил отец.) Помню, как он залепил мне оплеуху, потому что я ненароком произнесла слово, которое, как оказалось, было нехорошим (я была в четвертом классе); или как он немного переборщил, ударив мою сестру, молодую девушку, и та — надо же — кубарем покатилась вниз по лестнице («Она не сильно пострадала! На лестнице лежал ковер!»); или как он поднял меня на смех из-за моей оценки за устный вступительный экзамен (он и сейчас иногда меня высмеивает, несмотря на то, что я уже давно успешный беллетрист, редактор, писатель)… Мне нужно было все это игнорировать и просто продолжать жить дальше, как это делала мама?
У него были свои, нигде не прописанные, правила вознаграждения для девочек, которые получали хорошие отметки, не напивались в хлам и даже помогали ему в его врачебном кабинете (он бы не допустил, если бы я работала где-то еще): я могла ходить в кино с друзьями или моим бойфрендом, но только на фильмы, которые, по его мнению, были достаточно интеллектуальны. Поэтому, если мои пятнадцатилетние друзья хотели посмотреть, например, «Хеллоуин» или «Челюсти-2», я должна была уговорить их пойти на «Охотника на оленей»[11] — или не ходить в кино вообще.
Но ведь мама тоже была моим родителем и тоже несла за меня ответственность; была ли она согласна с его методами воспитания? Конечно, он меня не бил, не морил голодом, но все же какого черта она ни разу не сказала ему и слова поперек? Подростком я слишком злилась, чтобы говорить об этом спокойно. Но когда я, заливаясь слезами, кричала: «Почему ты не остановишь его?» — она не хотела, не могла — в общем, не отвечала мне ни слова, несмотря на все мои мольбы. Была ли она на его стороне? Или, может, боялась? Став взрослой и — наконец! — получив физическую возможность побыть с ней, я смогла узнать ответы на свои вопросы.
Однако даже теперь мне не удалось узнать о ней больше, чем я уже знала, — по крайней мере, не сразу. Иногда она попросту не отвечала, когда я спрашивала ее об отце; иногда давала скупые ответы по электронной почте, короткими предложениями, ничего особенно и не рассказывая, — так мне, во всяком случае, казалось. «Я не могу его контролировать», — отвечала она, когда я спрашивала, почему она позволила ему закатить скандал в День благодарения из-за того, что кто-то взял с тарелки последнюю креветку, хотя на кухне было еще. «Мои слова ничего не решали», — объясняла она. Или: «Если я прошу его прекратить, он только выходит из себя». Все это было и остается правдой, но можно ли игнорировать такое поведение собственного мужа? Его внуки замирали с открытым ртом, а потом начинали шептаться и хихикать (справедливости ради, они считали его забавным).
Почему она ни разу не заступилась? Не поставила ультиматум? Хотя я и сама представить не могу, как бы это выглядело.
Одно могу сказать точно: моя переписка с мамой позволила мне общаться с ней в новом ключе — и это было здорово.
Теперь, если я задавала вопрос о воспитании детей или просила какой-нибудь кулинарный рецепт, она иногда отвечала сама. Она могла рассказать мне о новом ребенке, с которым занималась частным образом, или о посещении музея со своей старинной подругой; она начала самостоятельно выезжать в Нью-Йорк последние десять лет. Она делилась историями о своей семье. Мы говорили о книгах, и никто на второй линии не спрашивал, куда, черт побери, подевался нож для разрезания писем. Маме нравятся почти все романы, если только там никто «особенно» не курит, не пьет, не ругается и не изменяет супругу.
Она начала отслеживать, что публикуется у моих друзей-писателей, и приглашать некоторых из них (так же, как она однажды пригласила меня) на заседания своего книжного клуба, которые она устраивает с подругами. «Мы обожаем твою маму!» — говорили они мне обычно, приезжая к ней домой на салат с яйцом и кофе. На столе — ваза со свежесрезанными гортензиями из сада. Мой отец им тоже нравился, дружелюбный, сыплющий шутками. Он встречал их на автобусной остановке, щедро одаривая своим обаянием и подкупая галантными манерами, к которым прибегал, когда ему это было нужно. Он тоже много читает — и тоже не только одних мужчин-писателей. Среди его любимых книг «Гордость и предубеждение» и «Миддлмарч»[12]. Обе он оценил в четыре балла.
Но, несмотря на новый виток в развитии наших отношений, мама по-прежнему не хотела заниматься самокопанием или анализировать поведение отца — по отношению к себе, ко мне, к окружающему миру. Во всяком случае, делала она это не так часто или довольно поверхностно. Иногда она смеялась или мягко подшучивала надо мной из-за моих расспросов («О, Кэти, я не знаю!»). И поскольку я поняла, что это ее выбор — не говорить на эти темы (а может, мне просто так и не удалось ее разговорить), — в конце концов я отступила — чуть-чуть. Когда я навещала своих родителей, я старалась не вмешиваться в их отношения, хотя порой это было непросто.
«Прекрати кричать на нее!» — взрывалась я, когда ему сносило крышу, как в случае с той злосчастной креветкой или в другой раз из-за орешков Costco[13], к которым кто-то имел неосторожность потянуться, — и он иногда прислушивался ко мне; теперь на этом корабле Женской Солидарности помимо трех взрослых дочерей были еще и четыре взрослые внучки, а также двое кротких внуков, воспитанных матерями-феминистками, вставшими на сторону сестер и кузин. Мы взяли числом. Иногда мне было его даже жалко; еще один белый мужчина, которого #отMeToo’лили[14] за его же собственным обеденным столом. В конце концов, если бы не он, ни одной из нас не сидело бы здесь — в этой комнате, за этим столом, да где бы то ни было.
Ведь в целом у нас все замечательно — замечательно! — и не в последнюю очередь благодаря ему. У нас была хорошая жизнь, мы не были друг другу чужими людьми, собирались все вместе пару раз в году — обеспеченная семья, насчитывающая тринадцать или четырнадцать человек… Неплохо после пятидесяти пяти лет. Мое детство, проведенное бок о бок с отцом, было непростым, но я выросла, следуя всем его заветам, и по-прежнему люблю проводить с ним время. Я делаю это не потому, что так я оказываюсь поближе к маме, а потому, что иногда нам хорошо вместе, и я знаю: он тоже этому рад. Отчасти я делаю это и потому, что с годами он не молодеет, а еще — потому, что, как всегда, он очень щедр: дает медицинские советы, водит моих детей по ресторанам, берет с собой на отдых, а теперь уже помогает внукам, оплачивая колледж (конечно, при условии, что они пойдут в те учебные заведения, которые он одобрит: Корнелльский университет был бы идеален, потому что он сам там учился, а вот Университет Брауна[15] уже нет, потому что он чересчур «претенциозный»). Он всегда поддерживал все хорошее, что было в моей жизни, — в особенности мою работу, — но ровно так же камня на камне не оставлял от того, что считал неправильным.
Когда-то у моих родителей были темные волосы, потом появилась проседь, а теперь они и вовсе седые. Во время круиза в Хельсинки, Венецию или Джуно[16] они раздают листовки с рекламой моей последней книги или хвастаются колонкой, написанной моим мужем для газеты. Я никогда не воспринимала это как нечто само собой разумеющееся.
Уже на следующий день отец мог поставить кого-то в скрытую копию в нашей переписке (хотя я умоляла его этого не делать), отпустить жесткий комментарий в адрес какой-нибудь привлекательной молодой девушки или заявить, что она некрасива… И все начиналось по новой. А моя мама — моя мама, о которой я, собственно, и пишу это эссе (вы видите, что происходит, да?), — моя мама хранила молчание, словно тоже осуждая меня. Осуждала ли она на самом деле? Если да, отлично! Но я хотела это услышать от нее самой.
Чтобы написать это эссе, я решила все выяснить, раз и навсегда. Сейчас моим родителям восемьдесят два и восемьдесят один; они оба здоровы, но ведь никогда не знаешь, сколько еще есть времени, чтобы наконец узнать ответы на вопросы, не дававшие покоя всю жизнь. Я отправила маме электронное письмо, объяснив, что пишу о том, о чем мы с ней никогда не решались поговорить, и спросила, не могла бы она обсудить со мной это. Она согласилась. Мы договорились о времени, когда отец будет в клинике, где он до сих пор по утрам принимает больных несколько раз в неделю. И взяли в руки телефонные трубки.
Мне кажется, мама изменилась за последние двадцать лет, особенно за последнее десятилетие. После упорных трудов в течение первых семидесяти лет ее жизни — воспитания детей, выполнения обязанностей жены, преподавания, ведения бухгалтерии в клинике отца — у нее наконец появилось время, чтобы притормозить и заняться своими делами. Начать посещать женские клубы, книжные клубы, стать членом школьного совета… И это в восемьдесят один год! Она не из тех, кто сидит без дела. Мне даже показалось, что она и сама ждет нашего разговора; по крайней мере, она была не против.
Обменявшись несколькими незначительными фразами, мы перешли сразу к делу.
— Когда вы с папой познакомились, у него был такой же характер, как сейчас? И если нет, то когда ты заметила перемены?
— Он был другим, — ответила она. — И чем сложнее была его жизнь, тем более критичным, более придирчивым он становился. Когда что-то получалось не так, как он хотел, он злился. — Она замолчала. — Но нет, его характер изменился много позже, думаю так, да. Отчасти в этом кроется секрет долголетия нашего брака, Кэти, — я легко забываю обиды. Иногда я страшно злюсь на него, а потом просто забываю. Я никогда не анализировала — да и сейчас этим не занимаюсь — брак или отношения так, как это свойственно вашему поколению. Мы жили в более наивное время — пожалуй, так.
Весьма справедливое замечание, хотя многие выдающиеся мыслители, начиная с Глории Стайнем и Бетти Фридан и заканчивая Жермен Грир и великолепной Вивиан Горник (как раз возраста моей мамы), — представители именно того времени. Лишь у одной из четырех этих женщин были дети — а я убеждена, этот факт в то время многое определял: ваш взгляд на мир, ваши приоритеты, силу, которой вы обладали (если вообще обладали), чтобы оставаться независимой и потому смело говорить, что думаешь.
— А ты согласна, что он тебя сторожил? — спросила я. — Что он закрывал тебя собой от других? От меня, твоих друзей, других членов семьи?
— Совершенно точно. Да он и теперь это делает, сторожит меня — например, от учителей в школе. Наш директор всегда предлагает что-нибудь после занятий, например, пойти вместе в бар или куда-нибудь поужинать. Мне никогда не хотелось в этом участвовать. — В этот момент я невольно отметила про себя, как она переключилась с того, что хотел он, на то, чего хотелось ей, хотя внешне они хотели одного и того же. — В первую очередь, у меня было четверо детей и масса других обязанностей — все эти годы я вела его бухгалтерию, поэтому после ужина я всегда бежала наверх, чтобы записать то, что он мне сказал, или позвонить в страховую компанию по делам пациента.
Она вспоминает, что ее нью-йоркская подруга, которая была разведена, постоянно ей предлагала: «Приходи ночевать ко мне!» И тут же добавляет: «Но я никогда себе такого не позволяла».
Я:
— Почему?
— Ну, думаю, он считал, что я принадлежу только ему. Ты все правильно говоришь. Он был — и остается — человеком требовательным. Он всегда давал мне почувствовать, что моя первейшая обязанность — это он. Наверное, я даже ему в этом потакала в какой-то степени. Я всегда оставляла ему обед на столе, сама ходила в магазин; ему не нужно было ни с чем разбираться, потому что всем занималась я. Он никогда не снял бы квартиру в Нью-Йорке и не бросал меня на столько ночей одну, как это делает Дэн.
Она имеет в виду моего мужа и ту небольшую квартирку, которую мы купили сообща в Нью-Йорке несколько лет назад, когда Дэну нужно было часто ездить туда по работе. Иногда я езжу с ним — у меня там работа, друзья, коллеги, — но бывает и так, что я остаюсь дома в Массачусетсе, с нашими собаками. Мы сами выбрали себе такой образ жизни, и нам обоим это нравится. Почти тридцать лет я сама была лишь женой и матерью — и вот, наконец, получила долгожданное время для себя, сумев сохранить при этом любящую семью. Но мамино восприятие происходящего кажется мне забавным: это Дэн снимает квартиру и проводит время вдали от меня — как будто это было только его решение. Но лучше я не буду даже пытаться объяснить ей наше видение ситуации.
— А что насчет случаев, — продолжаю я, — когда он кричит на нас или не дает тебе слова сказать по телефону? Что ты скажешь об этом?
— Да, что касается телефона, это и правда нехорошо с его стороны, — признаёт она. — Но он искренне полагает, что должен участвовать во всем, что касается меня и детей. Я не согласна с этим, у нас ведь три дочери, я ваша мама, и мне кажется, у меня есть право разговаривать с вами, чтобы он ничего не слышал, но — тут даже пытаться не стоит, его не переубедишь. Если я упомяну при нем какую-нибудь мелочь, о которой ты мне писала, он спросит: «А ты откуда знаешь?» А потом добавит: «Почему ты пишешь Кэти втайне от меня?» Он не любит, когда от него что-нибудь скрывают.
Я соглашаюсь; тоже мне новости. Но мама сказала, что «даже пытаться не стоит» противостоять ему, чтобы иметь возможность пообщаться с собственными дочерями или кем-либо еще; что ей важнее он, а не общение с нами, и точка. Конечно, это было очевидно. Но мне стало легче, когда я услышала это от нее самой, официально.
— А когда он решает, куда вам поехать в отпуск или какой фильм посмотреть? — продолжаю я. — Ты испытываешь облегчение где-то в глубине души? Может, тебе проще, потому что не приходится принимать никаких решений самой?
— Мне проще с ним вообще не спорить, — отвечает она. — Он сложный человек, и, конечно, трудно всегда уступать ему, но проще уступить, чем спорить. Для меня по большому счету все это не так уж и важно.
Я размышляю о ее семье, в частности об отце: маленьком человеке, приятном, дружелюбном мужчине с круглым лицом и светлыми волосами. Он был очень близок с моей мамой, ее двумя братьями и всеми своими внуками. Помню, как, оставаясь ночевать у него, мы с сестрой будили его в пять или шесть утра, чтобы он посмотрел с нами мультики, — дома нам запрещали это делать. И он нам никогда не отказывал. В отличие от бабушки с дедушкой со стороны отца, мамины родители, Мэк и Сильвия, никогда не сердились на нас или на кого бы то ни было. Я такого не видела.
Однажды, когда меня укусил комар, Мэк сказал, что нужно постараться не чесать это место, просто принять это как данность, — ведь чесаться все равно будет. Меня эта мысль просто ошеломила. Он учился на юриста, но, когда умер его отец, не стал открывать свою практику. Вместо этого они с братьями взяли на себя семейную галантерейную лавку, которая обеспечивала все три их семьи в течение долгого времени.
— Ты помнишь свою первую ссору с ним? — спрашиваю я маму.
— Нет.
— А помнишь, когда он в ярости заставил тебя забрать меня со школьных соревнований на глазах у всех, потому что меня не было дома, когда он вернулся к ужину? Тебя это вообще беспокоило?
— Я этого не помню, но уверена, что расстроилась тогда.
Пытаюсь представить себе, как, разговаривая по телефону, мама ходит кругами, протирает кухонный стол, поправляет гигантскую кипу газет и журналов, которые хранит мой отец и не разрешает выбрасывать.
— Конечно, это он диктовал правила, принимал решения, следил за дисциплиной и обеспечивал нас, — говорит мама. — Я просто взяла на себя все то, что должна была, и не задавала вопросов. Мне казалось, у меня нет выбора.
— Может, — делаю предположение я, — в каком-то смысле тебе действительно было проще, потому что нашей дисциплиной занимался он?
— Ну, мне казалось, уж он-то точно знает, как оно должно быть. Я полагалась на него. Я не всегда была согласна с его методами — мне часто казалось, что он слишком строг с вами, его голос был чересчур сердитым. И я говорила ему об этом, но он только отвечал: «О, да я совсем не сердился на них за это». А я говорила: «Но кажется, что ты сердишься, и именно таким тебя люди и воспринимают, вот в чем проблема». — Она замолкает на мгновенье. — Но знаешь, Кэти, он всегда искренне интересовался вашими спортивными достижениями.
И это правда. Когда я была маленькой, отец любил перебрасываться баскетбольным мячом со мной, а позже и с моим братом. Он всегда играл со мной в теннис, сколько бы раз я ни просила, а просила я часто. Он научил меня не сдаваться.
— А еще он невероятно мил с… — Она называет имя одной их общей подруги, чей муж недавно умер. — В прошлые выходные он заехал за ней, и мы втроем отправились ужинать, а потом он отвез ее домой, ей очень это понравилось. Он с большим теплом относится к старым друзьям.
И снова, справедливости ради, так и есть.
— А помнишь ту историю, когда он поругался с гидом в национальном парке?
— Я тогда ужасно разозлилась, — говорит она. — Я чувствовала себя словно в капкане, я была унижена и зла на него. Я поговорила с ним, но он видел это абсолютно по-другому — и до сих пор считает, что все сделал правильно. До сих пор. Одна моя подруга недавно ездила в тот парк, и он ей рассказывал о нашей поездке. Он признал, что вел себя гадко, но, по его мнению, гид заслужила это, так как не предоставила тех услуг, за которые он заплатил, и это давало ему право жаловаться. Он сказал ей [гиду]: «Да пошла ты». Как по мне, это не лучший способ расположить к себе попутчиков. — Пауза. — Но, если честно, я не очень-то хорошо помню все эти мелочи. Если только специально сидеть вспоминать. А еще я уверена, что здоровое отрицание некоторых вещей и помогает мне оставаться в браке.
Я киваю. Я уже заметила, что во многих, если не во всех, браках, которые существуют долгие годы, уживаются прагматизм и немного (здорового?) отрицания.
— А тот день, когда П. [моя дочь] ушла из колледжа после первого курса, — продолжаю я. — Помнишь, как он отреагировал? Могу напомнить.
Наплевав на мнение профессиональных психологов, которые единогласно решили, что ей нужно повременить, прежде чем возвращаться к учебе, он написал гневное, обличающее письмо и ей, и мне, назвав ее избалованной девчонкой и требуя, чтобы она продолжила обучение. «Долго ты еще будешь позволять ей манипулировать тобой?» — кричал он на меня. «Ты когда-нибудь позволишь брату иметь хоть толику родительского внимания?» — кричал он на мою дочь. Как будто П. взяла академический отпуск специально, чтобы стать королевой в нашем доме, — так же, как он был в своем.
— Мне кажется, он хочет, чтобы ты лучше следила за дисциплиной у детей, — отвечает мне мама. — Как он следил за вашей. Он не поддержал тебя, когда твоя дочь решила бросить колледж, но он очень доволен результатом.
Еще бы он не был доволен. Моя дочь пошла работать и в течение года пыталась разобраться со своими проблемами, а потом вернулась к учебе. Недавно окончила колледж с отличием — на год позже остальных, — получив похвальные грамоты, сохранив друзей, приобретя опыт работы, которого бы у нее не было, если бы она не ушла в академический отпуск. Отец присутствовал на церемонии вручения дипломов, он светился от гордости. И снова все вышло так, как ему хотелось.
— А ты? — спрашиваю я маму. — Что ты тогда чувствовала?
— Я волновалась за нее. Ты посчитала, что ей необходимо взять отпуск, и я подумала, что тебе виднее — П. ведь твоя дочь. Мне казалось, ты лучше знаешь, что нужно делать, а нам остается только поддержать твое решение. Уверена, что так я ему тогда и сказала.
А я вот помню, как мама промолчала, хотя кто же знает, что она ему сказала, оставшись с ним наедине?
Я спрашиваю ее о моей самой младшей сестре, Эми, успешном руководителе собственного аналитического центра, где работает тринадцать человек, с которой мой отец тоже постоянно выясняет отношения — мне даже кажется, чаще, чем со мной.
— Он очень гордится Эми и тем, что она делает, — отвечает мама. — Он считает ее очень умной.
У меня вырывается смешок. Умнее меня, конечно же, потому что она получила более высокий балл на экзаменах и таки поступила в Корнелльский университет.
— А еще он считает, что она хорошая жена и мать. По-моему, ему стыдно, когда у него выходят размолвки с Эми, — она замолкает на мгновенье. — Да со всеми! Но ему сложно признать свою вину.
Это правда. Мой отец почти никогда не просит прощения. Единственный случай на моей памяти, когда он сделал это, касался его сына. Отец переживал, что «позволил» моему двадцатилетнему брату переехать в Сан-Диего и окончить школу: именно там и произошел тот несчастный случай. «Если бы только брат был ближе к дому, вероятно, — корил себя отец, — он смог бы его уберечь».
Да, хорошо. Допустим, я не могу себе представить, каково это — потерять ребенка, я вообще не понимаю, как с этим можно жить. Отец имеет право воспринимать случившееся так, как хочет. Но пока я размышляю об этом, мама говорит:
— Сдается мне, Кэти, ты решила перетряхнуть все истории, связанные с отцом. Как по мне, какие-то вещи нужно просто отпустить. Ты, например, постоянно ищешь повода для спора с ним. Да, Эми иногда злится и переходит на повышенные тона, но ведь она, бывает, и спрашивает его мнения о политике и других вещах, — мне кажется, у них очень крепкая связь. Но ты с ним постоянно на ножах.
И ведь не поспоришь, она права — в каком-то смысле даже полезно такое услышать. Но я их первый ребенок и потому больше своих сестер испытала на себе все проявления его нарциссизма и авторитарности. Поэтому вряд ли он дождется от меня каких-либо поблажек.
— Когда он заходит на Facebook под твоим именем, — спрашиваю я, — тебя это вообще беспокоит?
У отца нет своего аккаунта, поэтому он использует мамин. Он активно комментирует то, что пишут ее друзья (среди которых и я), — иногда пытаясь шутить, иногда отвечая довольно резко, не заботясь о том, что это увидят мои друзья и читатели (многих из которых я не знаю лично).
— Но он не подписывается моим именем, — объясняет мама. — Он всегда использует свои инициалы.
Ему все равно, что там висит ее фотография и указано ее имя, или что он иногда забывает свои инициалы, или что лишь немногие из тех, кто видит его комментарии, понимают: Л. Б. Х., а не Б. Ф. Х. в конце поста — его, а не ее инициалы. Однажды я сказала маме: если она не будет контролировать отца, мне придется удалить ее из друзей. Это напугало ее ровно на неделю.
Наконец я спрашиваю:
— А ты его когда-нибудь боялась? Вы когда-нибудь ругались так, что ты была даже готова уйти от него?
— Думаю, такое бывало пару раз, — говорит она, как будто и правда не очень хорошо помнит. — Я очень не люблю, когда он начинает кричать. Но я бы никогда не ушла. У нас ведь одна, общая жизнь. Что бы там ни случалось, мы в итоге всегда находили общий язык. — Пауза. — Да он и не кричит больше.
Смеюсь. Говорят же, что любовь слепа. По-моему, она еще и глуха. Мой отец каким был, таким и остался, — я наблюдаю за ним все эти пятьдесят пять лет. И мама тоже. Я благодарю свою славную, милую маму за то, что она уделила мне время и была так откровенна, и кладу трубку.
Вот мы и подошли к концу моей истории — эпилогу, если хотите. В 1953 году моя мама встретила мужчину своей мечты, а в 1957-м они поженились. В белом платье с глубоким круглым декольте, двадцатилетняя девушка c зелеными глазами поклялась любить этого мужчину «в горе и в радости, в болезни и в здравии» — пока смерть не разлучит их. Будучи дочерью приятного, любящего отца, верившего, что все превратности судьбы нужно встречать смиренно и с улыбкой на лице, она заключила соглашение длиною в жизнь с человеком, который будет обеспечивать ее и принимать все решения, а она — беспрекословно слушаться его. И этот договор она выполнила.
В свою очередь она получила мужа, который хранит ей верность, постоянно кричит и вопит, выходит из себя, то и дело унижая ее, отчитывая и шлепая детей, но который всю жизнь обеспечивает ее и этих самых детей, обогатил ее жизнь культурно и так же беззаветно полагается на нее, как и она на него. Был ли он жесток по своей натуре или ему просто не хватало душевного такта и сочувствия? А так уж ли это важно? Это всего-навсего слова. Как сказал Эли Визель, чувство, противоположное любви, не ненависть, а безразличие, — уж что-что, а безразличным моего отца точно назвать нельзя. Он всегда был рядом. Постоянно. Порой до смешного близко. И вот после шестидесяти лет, проведенных вместе, в течение которых они вырастили четверых детей и шестерых внуков, сменили множество собак и повидали кучу разных стран, моя мама по-прежнему с ним. Рядом, но чуть позади него. «Какой бы длинной ни выпала нам жизнь, / Я буду любить его, правильно это или нет»[17].
Загадка моей мамы разгадана: оказывается, и не было никакой загадки — все дело лишь в моем желании окутать ее жизнь тайной, чтобы она не показалась самой обычной. Как и ее отец когда-то, моя мама спокойно пережидает все превратности судьбы, ничего особенно не анализируя; занимается своими делами, закрывает глаза на какие-то вещи, помогает тем, кому это действительно необходимо, и не позволяет отравлять себе жизнь. В отличие от меня, ей не нужны были — да и сейчас не нужны — ответы на вопросы, которые задает жизнь; она постелила себе постель, когда ей было шестнадцать, и сейчас, шестьдесят пять лет спустя, она по-прежнему спит в ней, пригожая и довольная. Она именно та, за кого себя выдает, и именно такая, какой хочет быть. В большинстве случаев ей нужно ровно столько, сколько у нее уже есть, в других же случаях она смиренно ждет, пока невзгоды пройдут стороной.
Открывая банку червей, отец сказал мне: «Она счастлива. Не заставляй ее сомневаться в этом».
И он прав. Поэтому я больше не беспокою маму своими расспросами. В конце концов, ее история — это ее история: история любви со счастливым, как ей кажется, концом.
А моя история — о любви, да, но также и о прощении, — это моя история.