О чем мы молчим с моей матерью Филгейт Мишель
Тесмофории
(Мелисса Фебос)
Катодос
Казалось, что от тротуаров на улицах Рима поднимается пар. Стоял июль 2015-го, было душно, и в воздухе висел запах сигарет и выхлопных газов. Я провела на ногах уже двадцать четыре часа, три из которых ждала в аэропорту, когда освободится машина, чтобы взять ее напрокат. В город я въехала под рев клаксонов и грохот мопедов, проносившихся со свистом мимо обгоняемых ими машин. Припарковалась в каком-то сомнительном месте и немного поплутала по переполненным людьми улочкам, пока наконец не нашла свое съемное жилье. Оказавшись в крошечной квартирке, я задернула шторы и забралась в чужую, незнакомую постель, застеленную жесткими белыми простынями. Я разместила на Facebook фотографию своей довольной — Италия! — хоть и уставшей мордашки и мгновенно провалилась в сон.
Через три часа я проснулась от звяканья телефона. Пришло три эсэмэски от мамы. За несколько месяцев до этого она освободила время в рабочем расписании, предупредив пациентов о своем отсутствии и перенеся сеансы психотерапии на другие даты, и купила билет до Неаполя. Через четыре дня я должна буду забрать ее из аэропорта. А уже отсюда мы отправимся вместе в крошечную рыбацкую деревушку на побережье Сорренто, где когда-то родилась ее бабушка и где у меня были уже забронированы другие апартаменты.
Ты в Италии?!
У меня билет только на следующий месяц!
Мелли???
Сквозь затуманенное джетлагом сознание меня как стрелой пронзает страшная догадка. Молясь, чтобы я все же не допустила этой жуткой ошибки, я отчаянно прокручиваю нашу переписку в почте, вглядываясь в даты. Так оно и есть. Когда мы обсуждали нашу поездку, я напечатала неправильный месяц. Через несколько недель мы прислали друг другу подтверждение купленных билетов, и, естественно, ни одна из нас ничего не проверила. От волнения у меня закружилась голова.
Моя паника оказалась сильнее разочарования от того, что наши каникулы, которых мы с таким нетерпением ждали, были испорчены. Она была сильнее, чем сожаление, которое я ощутила, представив себе мамину панику, когда она пыталась дозвониться до меня, пока я спала, или ее неизбежное разочарование. Моя паника была сильнее страха, что мама разозлится на меня. А кто бы не разозлился на ее месте? Но мама никогда не злилась долго.
Представьте себе конструкцию, хрупкую и такую же замысловатую, как пчелиные соты, — конструкцию, которую легко разрушить одним неловким движением, по глупости. Нет, лучше представьте себе подобную конструкцию, которая выдержала уже не один удар, причем некоторые были особенно сильны. Ужас, который я испытала, был вызван не мыслями. Он шел изнутри, это была какая-то телесная логика, какой-то животный страх, который до этого тщательно отслеживал и собирал в копилку все мои ошибки. Согласно этой логике, чье-то сердце можно разбить лишь определенное количество раз, после чего оно окончательно затвердеет.
В первый год мы были только вдвоем. Моя мама, которая сама росла очень одиноким ребенком, хотела дочку. И родилась я. Это была первая история, которая, как я поняла, будет моей. Мое имя, Мелисса, означает «медовая пчела» — так звали жриц Деметры. Мелисса происходит от meli, что означает «мед», как Мелиндия или Мелинойя, — все это псевдонимы Персефоны. Всем нам известна эта история: Аид, бог подземного царства, влюбляется в Персефону и крадет ее. Ее мать Деметра, богиня плодородия, сходит с ума от горя. Пока она неустанно ищет свою дочь, земля не плодоносит, ростки не всходят на засеянных полях. Послушав увещевания Деметры и голодающих людей, Зевс приказывает Аиду вернуть Персефону. Тот повинуется, но уговаривает Персефону съесть три зернышка граната[18], и это означает, что ей придется возвращаться к Аиду и проводить с ним три месяца в году, то есть зиму.
Я не знаю, каково это, когда твое тело дает жизнь другому человеку. Может, я никогда этого и не узнаю. Хотя я помню, каково это — быть дочерью дочери. Сначала между нашими телами не было дистанции, а потом она появилась. Мама кормила меня грудью, пока мне не исполнилось два года; к тому моменту я уже говорила целыми предложениями. Когда я подросла, она кормила меня бананами и кефиром, иногда мне до сих пор хочется этого резкого вкуса. Она пела мне песни, и я засыпала на ее груди, покрытой веснушками. Она мне читала книжки, готовила еду и повсюду брала меня с собой.
Она очень сильно любила меня — это был настоящий подарок. Я чувствовала себя в полной безопасности. Дети с самого начала запрограммированы получать такую любовь, но не все родители запрограммированы ее давать. У нее это было. Но не у моего первого отца, поэтому она и ушла от него. Поначалу мы жили с ее мамой, а потом в доме, в котором было множество женщин, решивших жить без мужчин. Но однажды на пляже мы нашли нашего капитана дальнего плавания, бренчащего на гитаре, моего настоящего отца. С того самого дня, как они познакомились, он никогда не общался ни с одной из нас отдельно от другой. Сегодня же, когда мы с ним видимся, буквально первое, что он мне всегда говорит: «Погоди! Ты только что была так похожа на маму!»
Они оба обожают вспоминать то время, когда я была ребенком. Пухленьким, счастливым ребенком, который все время болтал. «Ты была такой хорошенькой, — умиляются они. — Но за тобой был нужен глаз да глаз: ты могла уйти с первым встречным».
Когда он уходил в море, мы снова оставались вдвоем. А когда родился мой брат, именно мне она поверяла все свои печали, рассказывая, как ей тяжело от того, что он ушел. Ее слезы, холодком отпечатываясь на моих щеках, пахли, как морские брызги. И точно так же, как родители обожали меня, я души не чаяла в своем брате, нашем малыше.
После того как мои родители разошлись, они попытались свить некое подобие гнезда: дети оставались в одном месте, а мама с папой сменяли друг друга, то приезжая, то уезжая. В первый раз, когда мой отец вернулся из плавания, а мама перебралась в комнатенку, которую снимала на другом конце города, я скучала по ней так сильно, что заболела. У меня было такое ощущение, что меня оторвали от нее «с мясом», моя «отдельность» от нее превратилась в дистиллят — тоска по маме стала болезненным наваждением. Все мои игрушки потеряли для меня свою привлекательность. Меня не могла отвлечь ни одна история. Но чтобы хоть немного пожалеть отца, чье сердце тоже было разбито, я старалась скрывать свое отчаяние. Я втайне звонила маме и шептала в трубку: «Забери меня к себе». Ведь до этого мы никогда не разлучались. До этого я даже не понимала, что она и была моим домом.
Мой день рождения выпадает на четвертый месяц древнегреческого календаря, месяц, когда была похищена Персефона, месяц, когда отчаяние Деметры достигло такого апогея, что земля перестала плодоносить. Именно в это время все женщины, живущие в Афинах, устраивали Тесмофории — трехдневный фестиваль плодородия, на который не допускались мужчины. Они совершали погребение жертв — часто это были забитые свиньи — и выкапывали то, что было закопано в прошлом году, помещали останки на алтарь и делали подношения богиням, а затем рассеивали все это вместе с новыми семенами в полях.
Когда в тринадцать лет у меня началась менструация, мама решила устроить вечеринку в мою честь. «Совсем небольшую, соберемся женским кругом», — сказала она. Но было слишком поздно. Меня переполняло нечто большее, чем наступление половой зрелости, гормональный всплеск, окончание детства или оргазм, до которого я себя доводила, мастурбируя каждую ночь. Эти перемены меня не пугали. Мама научила меня относиться к ним с уважением. Однако были вещи, к которым она меня не подготовила, не могла подготовить. Последствия этого были невероятны. Поэтому я бы лучше умерла, чем согласилась праздновать с ней такие вещи.
Иногда бывает очень больно, когда тебя так сильно любят. Порой это даже невыносимо. Поэтому мне пришлось отказаться от мамы и ее любви.
У психологов найдется множество объяснений на этот счет. И у философов. Я много читала об отделении, обособлении и индивидуализации. Это самая естественная форма разрыва, говорят они, и это всегда больно. Особенно в случае матери и дочери. По мнению специалистов, чем ближе мать с дочерью, тем сложнее дочери отделиться. Что-то, конечно, в этом есть, хотя я и не ищу никакого разрешения, подробнейшего объяснения или подтверждения того, что наш разрыв прошел как надо. Во всяком случае, мне нужно не только это. Мне нужно понять еще кое-что. А для этого мне нужно рассказать нашу историю.
Представим себе: у меня есть любимый человек. Мы провели вместе двенадцать лет, полных нерушимой, полновесной близости. Это нежные отношения, в которых весь груз ответственности и заботы лежит полностью на мне одной. При этом у меня есть и другие обязанности. Я провожу параллель с Деметрой. Именно она отвечает за плодородие земли, кормит людей, следит за круговоротом жизни и смерти. А спустя двенадцать лет мой любимый человек отказывается от меня. Нет, он не уходит. Он не перестает зависеть от меня — я по-прежнему должна одевать и кормить его, сопровождать в течение дня, следить за здоровьем и время от времени утешать. Но он все чаще и чаще отказывается принимать мою нежность. Он практически изгоняет меня из своего внутреннего мира. Он в бешенстве. Видно, что ему больно, возможно даже, он чувствует опасность. Я делаю шаг в его направлении, а он отступает на шаг назад.
Аналогия, конечно, очень приблизительная. Я прибегла к ней, потому что существует много историй, которые придают смысл романтическим отношениям, сексуальным отношениям, браку, но нет таких, которые бы адекватно и в полной мере отражали ту боль, которую ощутила моя мама от нашего разрыва. Единственное, что мне приходит в голову, — это такие вот истории и те виды любви, что я познала. Ведь стиль отношений, которые складываются в более зрелом возрасте, уходит корнями в те, первые отношения. Я много раз испытывала шок, потому что любимый человек был мне больше не доступен; и не важно, кто от кого уходил. В любом случае это ощущается как преступление против природы. Продолжать жить в присутствии этого человека было бы настоящей пыткой. Должно быть, так же это воспринимала и мама. Должно быть, так же себя почувствовала и Деметра, когда увидела, как Персефону увозят от нее в черной колеснице и как земля разверзлась, чтобы поглотить ее.
Нестейа
Ту субботу я провела в библиотеке с Трейси. Во всяком случае, так я сказала маме. Когда я села в тот вечер в свою машину, солнце уже наполовину закатилось за горизонт. Весеннее послеполуденное тепло сменилось прохладой, ветерок, дувший из ближайшей гавани, приносил мягкий перезвон буев с колоколом. Я скользнула на пассажирское сиденье, пристегнула ремень и помахала Трейси. Она развернулась, чтобы идти домой. Мы с мамой смотрели, как она удаляется и как ветер треплет низ ее футболки. Она шла с такой прямой спиной! Она и правда была похожа на робота походкой, как ранее заметил Джош, нащупывая рукой мои трусики и горячо дыша мне в шею.
Мама пристально посмотрела на меня.
— От тебя пахнет сексом, Мелисса, — сказала мама. В ее голосе не было ни недовольства, ни удивления, ни жестокости. Только усталость. В нем слышалась просьба. Пожалуйста, как бы говорил он, не ври мне. Я ведь все равно все знаю. Давай разделим это знание.
Выдать шок от чувства унижения и смущения за шок возмущения было несложно. Я ведь уже делала так раньше, и мы обе это знали.
— Я никогда не занималась сексом, — сказала я, веря в это.
Мама включила первую передачу и свернула к выезду с парковки.
— Секс — это не просто совокупление, — сказала она. Домой мы ехали молча.
Я не помню, состоялся ли у нас в тот вечер разговор о доверии. У нас их было уже столько, мама постоянно пыталась вернуть былое понимание, перебросить хоть какое-то подобие мостика между нами.
«Если доверие пошатнулось, — объясняла мама, — то его нужно восстановить». Но святость нашего доверия утратила для меня свой смысл, пошатнувшееся доверие стало означать только потерю мною определенных свобод. И это не сработало. Конечно, мама не хотела лишать меня моей свободы; она хотела, чтобы я вернулась к ней. И я, скорее всего, это понимала. Но если ей не нравилась та дистанция, которую создавало между нами мое вранье, то еще меньше ей понравилось мое молчание, приступы дурного настроения и хлопанье дверями. Конечно, победа осталась за мной. У каждой из нас было то, в чем нуждалась другая, но только я была настроена твердо и непреклонно.
Сколько раз у нее была возможность назвать меня лгуньей, сколько раз она догадывалась, что я лгу? Но я была неумолима в своем отказе признавать то, что было прекрасно известно нам обеим. Я оставалась ночевать у подруг, и их старшие братья зажимали меня в кладовках или обнаруживали среди ночи на кухне со стаканом воды. Вместе с маминым другом, который торговал наркотиками, я ездила на встречи с клиентами. Я тайком проводила мальчиков к нам в дом или встречалась с ними за кинотеатром. Взрослые мужики тискали меня на своих задних дворах и в подвалах, на палубах и в дверных проемах, и она ничего не могла с этим поделать.
Сюжет «Похищение Прозерпины»[19] в своем творчестве эксплуатировали многие художники на протяжении многих столетий. В большинстве случаев Персефона извивается в мускулистых руках Аида, пытаясь высвободить свое мягкое тело из его сильных объятий. В знаменитой барочной скульптуре Джованни Бернини пальцы Аида впиваются в ее бедра, белый мрамор неотличим от человеческой плоти. Одной рукой она отталкивает его лицо — движение, которое напоминает поведение жертвы во время изнасилования[20]. В некоторых художественных изображениях это видно отчетливее, в некоторых менее явно. На картине кисти Рембрандта видно, как Аид, стоя на колеснице, которая погружается в грозную морскую пучину, держит Персефону на бедре, а океаниды цепляются за шелковую накидку девушки, прикрывающую его чресла.
Мама, конечно же, боялась, что меня изнасилуют. Но сознательно шла на эту опасность. Сейчас, по зрелом размышлении, я даже удивлена, что этого не произошло. Может, потому, что я сама боялась этого не меньше ее. Или потому что добровольно отдавалась тем, кто мог бы меня принудить.
Должно быть, она и воспринимала это как похищение, как будто кто-то украл дочь, заменив ее менадой. Я предпочла уйти от нее, лгать, ходить по таким местам, где мужчины с мощными бедрами могут положить на меня свои руки, но я все еще была ребенком. А кто же тогда был мой похититель? Можно ли назвать его Аидом? Ведь я испытывала к нему влечение, затуманившее мое сознание и вытравившее из моей головы мысли о чем-либо еще. Конечно, я боялась, но я последовала за ним. Может, это и было самое страшное.
Согласно свадебным обычаям Спарты, повсеместно принятым в Греции, жених должен был схватить свою извивающуюся невесту и «украсть» ее, увезя на своей колеснице, — похоже на похищение Прозерпины.
Всем нам знакома пикантность любви, случившейся поневоле. А что мне подсказывало сердце? Моя двойственность терзала меня, но одновременно с этим и пленяла. Эрос, тот моторчик, который завелся вдруг во мне, — он и увез меня из родного дома во тьму. Я знала, что все это очень опасно. Но я не могла отделить страх от желания — и то и то возбуждало мое тело, которое я тоже совсем не знала. Ведь это удел дочерей — уезжать от матерей, бродить в темноте в поисках мужских выпуклостей, а потом им отчаянно сопротивляться. Должно быть, моя мама была к этому готова, но надеялась, что ее минует чаша сия.
Но не была ли моя мама одновременно и моим любимым человеком, и моим пленителем? Может, это от ее объятий я с таким остервенением пыталась освободиться? Как и у спартанской невесты, мое сердце было бы разбито, если бы она меня действительно отпустила. Ведь дочь в первую очередь обвенчана с собственной матерью. В своем гимне «К Деметре» Гомер говорит, что «Девять скиталася дней непрерывно Део пречестная / С факелом в каждой руке, обходя всю широкую землю»[21]. После этого богиня принимает человеческое обличье и берет на себя опеку над элевсинским мальчиком, которого пытается сделать бессмертным, однако у нее ничего не выходит.
Моя мама стала психотерапевтом. Она приняла в свою жизнь длинноволосого блондина, падкого до женщин, который нежно заботился о нас, пока мама ездила на рейсовом автобусе в город и обратно, поставив себе на колени текстовый процессор[22]. Работа психотерапевта и заключается в том, чтобы понимать такого рода вещи. Работа терапевта вообще не сильно отличается от того, что в принципе делает любая мать, при том что таит в себе меньше опасностей. Ведь это сотрудничество и забота, но в то же время не симбиоз. У этих двух видов деятельности разные потребности. Ее пациенты могли быть теми элевсинскими детьми, которых никогда не сделать бессмертными; тем не менее она помогала им, а мне помочь было невозможно.
Когда я сообщила ей за несколько месяцев до своего семнадцатилетия, что уезжаю, она не попыталась остановить меня. Я знала: она не хочет, чтобы я уезжала. «Может, мне нужно было попытаться задержать тебя тогда, — говорила она мне с тех пор неоднократно. — Но в тот момент я испугалась, что могу потерять тебя навсегда».
Пытаюсь вспомнить. Я чувствовала между нами напряжение, которое могло в любой момент лопнуть. Но к тому моменту, как я съехала от нее, я немного смягчилась. Уехала бы я, если бы она тогда стала возражать? Думаю, что нет, хотя, возможно, это я сейчас так думаю, вспоминая себя молодой девушкой. Так или иначе, я бы все равно нашла подземное царство, в которое и спустилась.
Аид согласился вернуть Персефону матери. Вмешался Зевс, и Аиду пришлось сдаться, но при одном условии: если Персефона хоть раз съест что-нибудь, находясь в его царстве, она будет вынуждена проводить с ним половину года. Знала ли Персефона об этом? И да и нет. Согласно некоторым версиям, она считала себя достаточно умной, чтобы суметь ускользнуть от него: съесть что-нибудь, но все равно вернуться домой. В этом мифе очень много пробелов, повторов и изменений, многие из которых не укладываются в хронологические рамки. Миф — это воспоминание об истории, которая прошла сквозь время. Как и любое воспоминание, он претерпевает изменения. Иногда умышленно, иногда по необходимости; бывает, что-то забывается, а иногда так происходит и по эстетическим соображениям.
Рубиновые зернышки граната так и манили своей сладостью. И во всех существующих версиях этой истории Персефона их попробовала.
Начинала я не с героина. Начинала я с метамфетамина, хотя мы называли его «кристаллом» — просто звучит симпатичнее, если представить себе все эти подожженные кусочки фольги, которые повсюду валялись в нашей квартире, и вспомнить запах, витавший в воздухе: как будто забыли выключить работающую духовку.
Представьте себе первые месяцы Персефоны в аду. Ее звонки домой. «Извини, давно не звонила. Была занята уроками. У меня тут появились такие чудесные друзья».
Моя ложь была наполовину правдой. Я действительно ходила на занятия. У меня была работа, я делала домашние задания, у меня даже был матрас в кладовой, пахнущий кошачьей мочой, который обходился мне в сто пятьдесят долларов в месяц. Конечно, мама бы заплатила за меня. И тем самым купила бы себе право хотя бы отчасти знать правду.
Когда я ездила на том же самом рейсовом автобусе домой, где меня ждал горячий домашний обед и где я видела беззаботную страну моего детства, в которой жизнь била ключом, это было все равно что подняться из подземного царства на свет божий.
Мне так этого не хватало. Но вместе с тем я не могла дождаться момента, когда смогу уехать. Во мне что-то свербело — как неотступное желание, как голод, как определенные проявления любви.
Предположим, что Персефона любила Аида. Неужели это так уж невозможно? Мы часто испытываем любовь к тем, кто нас похищает. Мы часто боимся тех, кого любим. Мне кажется, я бы нашла выход, если бы была привязана к человеку половину своей жизни. Нет, половину бесконечности. Ведь она была бессмертной.
Но даже если бы ей удалось умереть, она все равно не спаслась бы от него.
Было Рождество или День благодарения. Мы с мамой и братом взялись за руки, сидя за столом, горячий ужин оказался внутри этого импровизированного круга. Мы крепко сжали ладони друг друга. Вот она, наша маленькая триада, которая так огорчалась из-за отсутствия отца и в то же время старалась казаться такой сильной. Мы так неистово любили друг друга, но все равно не могли не огорчаться. После того как посуда была вымыта, мама села на диван и улыбнулась нам. Она была так счастлива видеть меня дома.
— Может, нам поиграть во что-нибудь? Посмотреть кино?
— Мне нужно будет взять твою машину, — сказала я.
Мне больно даже вспоминать ее лицо в этот момент. Как будто я скомкала ее сердце и выбросила вон.
— А куда тебе так нужно сегодня?
Я уже не помню, что тогда ответила, помню только, что она меня все же отпустила и как мне самой было больно уезжать от них. Когда я закрыла за собой входную дверь, внутри меня что-то надорвалось, как бывает с тканью, которую плохо заштопали. Я поспешно закурила в кромешной тьме и свернула с нашей дороги на шоссе. Мне кажется, именно так чувствует себя мужчина, который уезжает от семьи к любовнице. Я себя чувствовала вот таким вот горе-отцом, горе-мужем. Может, каждая дочь так себя ощущает. Или только те, чьи отцы их бросили.
Я не стала ей рассказывать, что прекратила ширяться, что бросила вообще все. Она и не знала никогда, что я начинала. Она знала только то, что видела, но и этого было вполне достаточно. Нельзя приползти к маме из ада и не выглядеть паршиво. Если бы я ей сказала, из-за чего ей больше не стоит переживать, мне бы пришлось ей рассказать, из-за чего она должна была переживать. Тогда бы мне пришлось покончить со всем раз и навсегда. Что, если бы Персефона рассказала маме не только о том, что случилось в аду, но и о том, что она, возможно, вернется туда навсегда? Какая дочь такое сделает? Кроме того, с Аидом было связано гораздо больше всего, не только героин.
Когда я уже год как была доминатрикс, мама приехала навестить меня в Нью-Йорке. Она знала о моей работе. Это было феминистское занятие, никакого секса. По сути, чистой воды активизм. Или, скорее, актерствование. Как часто бывало и раньше, она не стала испытывать мои нервы. Однажды вечером, когда мы собирались пойти куда-нибудь поужинать, она заметила дилдо и кожаные ремни, висевшие на двери в спальне. Не уверена, что хотела, чтобы она их увидела; просто я действительно не придавала этому большого значения.
— Я знаю, что они заставляют тебя делать этой штукой, — сказала мама с бравадой в голосе.
Я ничего не ответила. Чтобы сейчас мне не было так больно, я думаю, что могла бы легко использовать все это для собственных нужд всего несколькими годами позже. Было бы неловко, но гораздо менее болезненно. Но в тот момент все происходило не «несколькими годами позже» и все это было не «для собственных нужд». Она правда знала, что меня «заставляли» делать? Даже думать не хочу о том, откуда ей это известно.
Не то чтобы мы никогда не говорили о сексе. Иногда говорили. Не говорили мы о том, о чем не хотела говорить я. О тех сторонах моей личности, которые она могла бы счесть трудными для понимания. Которые она бы не одобрила, или которые могли бы причинить ей боль, или те, для которых я не могла найти слов. «Он не такой уж и плохой, — могла бы сказать Персефона. — Сложно объяснить. Здесь, внизу, свой отдельный мир. Это наполовину мой дом». Хотя я прекрасно понимаю, почему бы она так не сказала.
Был какой-то другой праздник. После ужина все мы разлеглись на диване, сытые и довольные.
— Мне нужно будет взять твою машину, — сказала я.
Умоляющий взгляд ее красивых, грустных глаз.
— А куда тебе так нужно сегодня?
Я сделала глубокий вдох.
— У меня встреча, — ответила я. А потом мне пришлось дать объяснение. — Все плохо, — сказала я.
Она хотела знать, насколько плохо, или думала, что хотела.
— Плохо, — только и ответила я.
Я ей рассказала самую малость, но все равно ей было больно это слышать.
— Теперь мне понятно, — сказала она. На ее лице читалась усталость. Мне хотелось, чтобы ничего этого никогда не было.
Сколько можно рассказать тому, кто тебя так сильно любит и кого ты хочешь защитить? Разве будет хуже, если он узнает обо всем позже, когда я буду уже в безопасности? Я ненавидела, когда мама начинала копаться в прошлом, пытаясь собрать пазл из моих недомолвок и умалчиваний. Ложь выставляет тех, кого мы любим, в глупом свете. Это такое осторожное уравнение, защищающее их ценой нашего предательства. Все равно что снова заложить дом, чтобы заплатить за машину. Кроме того, ложью я всегда защищала и себя. Было что-то такое, во что я бы больше не смогла верить, если бы мне пришлось рассказать об этом вслух. Я могла рассказать маме всю правду, только когда сталкивалась с ней лицом к лицу, смотрела в глаза.
Спустя три года я отправила ей книгу, которую написала.
— Позвони мне, только когда прочтешь все до конца, — сказала я. В книге я описывала все то, о чем не рассказывала маме: о героине и о тех сторонах моей профессии, которые не были похожи на феминистский активизм и актерствование. «Не спеши, когда будешь читать», — сказала я, надеясь, что она будет читать достаточно долго, чтобы не хотеть поговорить со мной о том, каково это — читать об этом.
Она согласилась.
Телефон зазвонил на следующее же утро в 7:00.
— Мама? Ты же должна была дочитать книгу до конца, прежде чем звонить.
— Я дочитала.
— Правда?
— Я не могла остановиться. Я то откладывала ее и выключала свет, то опять включала и продолжала читать.
— Почему?
— Мне нужно было знать, что у тебя все будет хорошо.
— Это было самое тяжелое, что она когда-либо читала, — сказала мама. — И это шедевр, — добавила она.
В последующие годы она порой передавала мне неловкие комментарии коллег, которые они отпускали по поводу книги, рассказывала, как ей приходится объяснять мое прошлое и как она не находит для этого слов.
— У меня ведь есть свой опыт подобного толка, — сказала она однажды. Она, конечно, имела в виду, что ей тоже бывало тяжело в жизни. Проживать жизнь и рассказывать об этом. Я предпочла письменно рассказать миру о том, о чем не могла говорить. Я заставила себя рассказать об этих вещах, хотя я едва ли могла обсуждать их с мамой. Мой выбор открыл эти вещи ей и одновременно вынудил ее к разговору с миром. Но что было еще более несправедливо — я ничего не хотела об этом знать. Мне была ненавистна сама мысль об этом.
Прошло десять лет. У меня была любовница, которая засыпала меня подарками, делала красивые жесты. Она хотела, чтобы я была постоянно сконцентрирована на ней. И когда я думала только о ней, она меня вознаграждала. Если я отвлекалась, она меня наказывала, в основном тем, что отстранялась от меня. В таких случаях я ощущала обособление, как в детстве, и это вызывало у меня тоску. Это была пытка. Замкнутый круг, на который я давала добровольное согласие.
Когда я впервые привела свою любовницу домой, она даже не смотрела на мою мать. Она смотрела только на меня. За ужином она отвечала на вопросы, которые ей задавали, но сама ничего не спрашивала. Ее глаза постоянно искали мои, как будто стерегли меня. Мне было сложно смотреть куда-либо еще.
— Она так сфокусирована на тебе, — заметила мама. — Это как-то странно.
Моя любовница принесла маме подарок — ожерелье, сделанное из лавандовых бусин, гладких, как внутренняя сторона ракушки. Уже в спальне она вытащила из чемодана коробочку и протянула ее мне.
— Передай это ей, — попросила она.
— Но это же твой подарок, — ответила я.
— Будет лучше, если ты отдашь его ей, — сказала она.
Я была уверена, что маме это тоже покажется странным. Таким же странным, как и то, что моя любовница постоянно смотрит на меня. Как и то, что ей необходимо проводить со мной львиную долю нашего и без того короткого визита.
— Мы отдадим его ей вместе, — предложила я.
У меня был соблазн в течение нескольких месяцев после того, как я ушла от своей любовницы, интерпретировать ее поведение как чувство вины. Но не думаю, что она анализировала свое поведение достаточно, чтобы чувствовать себя виноватой перед моей мамой. Скорее даже она воспринимала мою маму как конкурентку. Подозреваю, она боялась, что мама увидит в ней то, чего я еще не разглядела. Собственно, так оно и произошло. Тем не менее я любила эту женщину два года. Два года, в течение которых я почти совсем отдалилась от мамы. Как и моя любимая, я отказалась смотреть на маму. Я закрывала глаза на то, что видела она.
Пару раз я звонила маме, всхлипывала в трубку. Я делала так и раньше, еще когда сидела на героине.
— Ты считаешь меня хорошим человеком? — спрашивала я.
— Конечно.
Я чувствовала, как сильно ей хотелось помочь мне. Я вешала трубку. Мне так ее не хватало, это было невыносимо.
В то утро, когда я наконец приняла решение уйти от своей любовницы, я позвонила маме. На этот раз я не стала ждать три года, чтобы написать книгу и отправить ее ей.
— Я ухожу от нее, — заявила я. — Все было намного хуже, чем я тебе рассказывала.
— Насколько хуже? — спросила мама. — Почему ты мне раньше не сказала?
— Не знаю, — ответила я, всхлипывая. — Что, если бы я сказала тебе, что ухожу от нее, а потом не ушла?
Мама помолчала мгновение.
— Ты что, думаешь, я бы на тебя из-за этого обиделась?
И тут я разревелась по-настоящему, закрыв глаза ладонью.
— Послушай меня, — сказала она, и я почувствовала твердые нотки в ее голосе. — Ты никогда меня не потеряешь. Я буду любить тебя каждый день твоей жизни. Ты не можешь сделать ничего такого, что бы заставило меня разлюбить тебя.
Я ничего не ответила.
— Ты меня слышишь?
Каллигенейа
Когда я прислала маме свою вторую книгу, мы несколько часов проговорили по телефону. Я объяснила, каким образом мое писательство создавало некое пространство, в котором я могла заглянуть в потаенные уголки своей души, поговорить с собой. Она в свою очередь объяснила мне, что именно это и является основой ее терапевтического метода. Мы и раньше говорили об этом, но никогда так откровенно.
Спустя несколько месяцев мы стояли перед кабинетом, в котором собрались психотерапевты. Дело было на конференции, на которую мама ездит ежегодно. Она начала свой мастер-класс с того, что объяснила метод, который в основном применяет в своей практике и во время путешествий по всему миру, когда обучает других врачей. Было невозможно отвести от нее глаз. Она была такой милой, веселой, харизматичной — настоящий профессионал. Становилось понятно, почему наш почтовый ящик забит открытками с выражением искренней благодарности от пациентов, которых она перестала вести несколько десятилетий назад. Когда она закончила, встала я. И заговорила о том, как писательство помогает мне справляться с наиболее болезненными моментами прошлого и находить смысл и возможность исцеления. Потом я попросила всех взять ручки и сделать одно упражнение, которое иллюстрировало мои слова и было основано на терапевтическом методе моей матери. Все врачи кинулись что-то писать в своих блокнотах, а потом я попросила нескольких из них поделиться с нами тем, что они придумали. Пока они читали, вся группа согласно кивала и улыбалась. Несколько человек заплакали. Люди подходили к нам все выходные, чтобы пожать нам руку и поблагодарить за нашу совместную работу.
Все были восхищены нашим чудесным сотрудничеством.
— Как это необычно, — говорили они. — А чья это была идея?
— Ее, — отвечала я.
У истории Деметры есть и более старая версия. Поскольку воспоминания о событии изменяются при каждом последующем пересказе, само событие изменяется безвозвратно с каждым завоевателем, каждым колонизатором, каждой ассимиляцией одного народа другим. Эта версия существовала еще до греческой и римской, которые нам так хорошо известны, и, как считается, была частью мифологической системы — в центре которой находится мать — и общества, чьи ценности эта система отражала.
Не было никакого насилия, никакого похищения. Мать, богиня, отвечавшая за круговорот жизни и смерти, могла свободно перемещаться между подземным царством и земным, помогая умершим перейти из одного мира в другой. Ее дочь, согласно некоторым версиям, была просто юным воплощением той же самой богини, наделенным теми же силами. Согласно другим источникам, Фезефатта издревле была именно богиней подземного мира.
Меня раньше пугало то, что вещи, которых не понимала мама, казались мне привлекательными. Думаю, мы обе боялись этой разницы, существовавшей между нами. Пытаясь скрыть ее от мамы, я часто создавала именно то, чего бы хотела избежать. Не то чтобы мне следовало рассказывать ей все — это было бы само по себе жестоко. Хотя, конечно, я могла бы больше доверять маме.
Та, более ранняя версия нашей истории, та, с которой я прожила всю свою жизнь, та, большую часть которой я рассказала на страницах этой книги, тоже имеет право на существование: я причинила боль себе и причиняла ее маме, снова и снова. Но, как и в случае со старым мифом, тут тоже есть еще одна версия, более мудрая.
Дело не в том, что Персефоне все же удастся вернуться домой. Она и так уже дома. Миф объясняет смену времен года, круговорот жизни. То время, что Персефона проводила в темноте, было не ошибкой природы, а ее законом. Со временем я начала так же воспринимать и свои обстоятельства. Как и у Персефоны, моя темнота стала моей работой на этой земле. Я постоянно возвращаюсь к маме, снова и снова, и оба царства, выходит, являются моим домом. Тут нет Аида, похитителя. Есть только я. Там, в подземном царстве, нет ничего такого, чего бы я отчасти не обнаружила в себе. И я рада, что наконец поняла: мне не нужно скрывать это от нее. Вероятность того, что темнота убьет меня, теперь менее вероятна, чем когда-либо. И это помогает.
Я могу быть частью обеих историй. Ведь в одной найдется место для другой. Вспомним, во-первых, жертву, приносимую в первый день Тесмофорий, в Катодос, ее ритуальную жестокость. Во-вторых, жертву, приносимую на третий день, Каллигенейа, рассыпанную по полям. Жертва становится урожаем. Все мои жестокие поступки можно рассмотреть с этой точки зрения: спуск, восхождение, высеивание. Мы сеем свои жертвы — и каждая может дать всходы.
Пока за окном моей крошечной квартирки в Риме с шумом проносились автомобили, я сидела, уставившись на свой телефон, и у меня подступало к горлу от ужаса. Я понимала, что могу сейчас выкинуть коту под хвост всю поездку, каждый день ругая себя за ошибку. Но я не должна была так поступать. Та часть меня, которая боялась, что наша с мамой связь окажется слишком хрупкой, чтобы выдержать этот удар, была новой частью меня. И мне нужно было рассказать маме эту новую историю. Мне нужно было сказать ей, что я верю тем ее словам. Я не могу сделать ничего такого, что бы заставило маму разлюбить меня. Я пообещала ей. И набрала ее номер.
Конечно, она пришла в бешенство, она была разочарована, но уже к концу нашего разговора мы обе смеялись.
Спустя несколько дней я позвонила маме из городка, в котором когда-то родилась ее бабушка.
— Тебе здесь понравится, — сказала я.
Существует разница между страхом расстроить кого-то, кто любит тебя, и опасностью потерять этого человека. Я долгое время не могла отличить одно от другого. Мне потребовалось много времени и усилий, чтобы разглядеть разницу между причинением боли тем, кого я люблю, и моим страхом того, что я могу потерять. Причинение боли тем, кого мы любим, можно пережить. Эта боль неизбежна. И я сожалела о том, сколько ее причинила в прошлом, но была уверена: маму я бы никогда не потеряла.
Через год я забрала ее в аэропорту Неаполя, и мы поехали вдоль побережья к тому городку. Мы две недели объедались свежими помидорами и моцареллой и ходили по тем улицам, по которым когда-то ходила ее бабушка. Я прокатила нас по всему Амальфитанскому побережью и лишь однажды немного поцарапала арендованное авто.
Пока я вела машину, мама, подняв телефон повыше, снимала невероятно голубую воду, покрытую мелкой рябью, отвесные склоны, кружащих в небе птиц, которые, казалось, преследуют нас, и крошечные деревушки, прилепившиеся на склонах. Было страшно и одновременно дух захватывало от красоты — обожаю такие поездки.
Вернувшись домой, я просмотрела сделанные фотографии и удалила повторяющиеся кадры. Я с улыбкой разглядывала наши счастливые лица. Когда я добралась до видео и просмотрела его, то увидела мамину ногу в босоножке — широкую и крепкую, как и у меня, — на полу в арендованном «Фиате», грязном от песка. Я услышала наши голоса, звучащие удивительно четко: мы комментировали пейзаж. Я вдруг поняла, что мама все это время держала камеру вверх ногами. Подавив невольный смешок, я продолжила смотреть: мама убрала ногу, пока мы отпускали ремарки по поводу проезжавшего мимо автобуса. Я закрыла глаза и стала просто слушать, о чем мы тогда так оживленно болтали, перескакивая с одного на другое, как мы вскрикивали, когда мимо на крутых поворотах проносились мопеды, и как то и дело заливисто смеялись, снова и снова.
Ксанаду
(Александр Чи)
Нам разрешили посидеть в комнате одним и записать показания на пленку, потому что мы были несовершеннолетними. Пока я ждал в приемной вместе с остальными ребятами, мой друг произнес, пожав плечами:
— Я позволил ему сделать мне минет. — Сказав это, он откинулся назад и вытянул руки. — В общем, я в порядке. Мне не было больно.
Я кивнул и попытался вспомнить, какие ощущения испытывал сам.
Нам было по пятнадцать, почти шестнадцать. Мы оба в течение нескольких лет пели в одном юношеском хоре и оба только что ушли из него, так как голоса стали ломаться. Многим мальчикам из хора пришлось поменять школу, как только информация просочилась в прессу. Я даже знал, что к нам, жертвам, относились так, словно мы тоже были преступниками. Я вдруг обнаружил, что всем хочется высказаться, стоит им узнать о том, что мы подверглись сексуальному насилию. Все тут же начинали думать, что уж они-то точно бы справились с этим лучше, и ждали, что мы ответим на все вопросы и подтвердим их догадки. Ведь в таких случаях можно назвать человека слабаком за глаза или даже заявить об этом открыто, особенно если он мальчик.
Я согласился дать показания, но не считал себя жертвой. Всего против директора свидетельствовали пятнадцать человек.
Я повторил фразу моего друга. Даже его тон.
Все было не так уж плохо, пытался я убедить себя. Я знал, что вру сам себе, да и мой друг, думаю, тоже себе врал. Я не собирался лгать, вовсе нет. Я просто хотел, чтобы меня оставили в покое.
Я размышлял об этом спустя год. Мне тогда пришлось убеждать того моего друга не кончать жизнь самоубийством, а для этого понадобилось сказать ему, что он не гей.
Я, конечно, могу сказать, что он был моим другом, но на самом деле нет такого специального слова в языке для того, чтобы объяснить, кем и чем мы были друг для друга. У нас были сексуальные отношения на момент дачи показаний. Наша связь началась на глазах у директора. Мы тогда пошли в поход, чтобы порадовать его. Спустя несколько месяцев после этого начались наши отношения, как будто нам было нужно, чтобы прошло какое-то время. Мы вместе играли в «Подземелья и драконы» — он всегда был паладином, а я всегда использовал магию. Влюбленности не было, но я его любил и до сих пор люблю. Я не знал, как назвать то, что было между нами. Иногда я вспоминал его как своего первого бойфренда, но мы не держались за руки, мы не пошли на выпускной как пара — мы оба были с девушками. То, что мы затеяли однажды без лишних слов, было для меня чем-то гораздо более реальным тогда. Мы никак это не называли. Никогда. Один из нас всегда придумывал, чем бы заняться, и это могло быть что угодно. Интересно, можно ли сказать, что мы утешали друг друга? У меня нет ответа на этот вопрос, потому что мы никогда не говорили друг с другом о том, чем занимались. Его признание, сделанное в тот день в суде насчет насилия, случившегося в прошлом, ничуть не шокировало меня; я своими глазами видел то, о чем он говорил.
Когда все это происходило, у нас с друзьями из хора была привычка рисовать затейливые планы фортов с солдатами, оружием, самолетами, подводными лодками — что-то невероятно сложное по структуре. Вот и наш хор был чем-то таким, как мне кажется. А может, таким был я сам. Полон секретов, слишком сложных для понимания. Может быть, эти планы говорили сами за себя. Это была попытка высказаться.
В хор я пришел в возрасте одиннадцати лет. Интерес ко мне директор стал проявлять, когда мне было двенадцать: он старался сыграть и на моем чувстве гордости из-за того, что я выглядел развитым не по годам, и на моем же чувстве стыда, потому что я был полукровкой, я был голубым, я был школьным парией. Он с самого начала пестовал во мне убеждение, что я талантлив и более одарен интеллектуально и эмоционально, чем мои сверстники. Он постоянно хвалил мой голос, на прослушивании говорил, что я прекрасно читаю с листа, однажды назначил меня ведущим голосом, а затем и солистом. А это означало, что мне предстояли репетиции наедине с ним. Я доверял ему, потому что благодаря его вниманию чувствовал себя счастливым, можно сказать, избранным. Особенно приятно это было осознавать в те моменты, когда мне казалось, что весь мир от меня отвернулся. И когда я говорю это, я имею в виду тот факт, что я был наполовину корейцем, наполовину белым американцем, живущим в городке, где у людей разных этнических групп не принято было создавать семьи, не говоря уже о том, чтобы иметь детей. Я постоянно ощущал себя уродом, слишком очевидно отличавшимся от всех, а это все равно что быть невидимым.
У меня было сопрано в три октавы с уверенными верхними нотами, я хорошо слышал остальных исполнителей, сливаясь с ними в гармоничном многоголосье. Я мог читать музыку с листа и петь, с первого раза точно попадая в ноты, и потому был ценным исполнителем. Вскоре я обнаружил, что, какими бы расистами ни были мои одноклассники, в хоре я оказался полноценным лидером. Я стал популярен, снискал симпатию ребят, завел друзей. В средней школе я по-прежнему ощущал себя загнанным в угол, был изгоем. Но здесь, в хоре, меня окружали друзья. Мне отчаянно хотелось найти свое место, я даже сам не осознавал, насколько это было для меня важно. Но это знал директор. Поэтому он и вел себя со мной так, как будто только он мог предложить мне такие привилегии. Теперь я знаю, как это называется, — окучивать жертву. Наш хор, в котором было немало талантливых мальчиков — многие из них чувствовали себя такими же отверженными, многие были голубыми, — на короткое время стал для меня настоящим раем.
Внешне все выглядело так, будто я просто ходил на репетиции хора, но у меня было ощущение, что я постоянно убегал подальше от дома. Совершал побег внутри себя. Каждый день. В то единственное, как мне казалось, место на земле, где меня принимают, холят и лелеют. По мере того как росла аудитория, для которой мы выступали, аплодисменты все чаще воспринимались мной как утешение, которого я нигде больше не мог получить.
Преступления директора раскрылись в тот же год, когда мы оплакивали моего отца, — он умер в январе, почти три года спустя после аварии, — практически все это время я был в хоре. В тот период своей жизни, о котором я сейчас рассказываю, я был маминой правой рукой, и так повелось с самого начала. В тот день, когда нам позвонили из больницы и сказали, что отец попал в автомобильную аварию, она тут же поехала к нему, оставив нас дома с другом семьи, пока не выяснятся подробности. Не помню, чтобы я был в состоянии делать что-либо; я остался в комнате, недалеко от телефона, и ждал, пока позвонит мама. В первые минуты, когда приехал друг семьи, чтобы побыть с нами, и уехала мама, я понял: настал тот момент, о котором мне как-то говорил отец. Если вдруг с ним что-то случится, мне предстоит стать мужчиной в доме. И в ту самую секунду я стал другим.
Когда, наконец, раздался звонок, телефон взметнулся в воздух и полетел в мою сторону, как будто это я управлял им силой мысли. Это был телекинез, которому я так мечтал научиться, когда читал комиксы, — и вот, стоило произойти трагедии, как он не заставил себя ждать, прямо как написано во всех этих историях. Но даже если я и вправду такое сделал, то даже не смог закрепить успех. Я сразу схватил трубку. Больше такого со мной не случалось.
Когда я поднес телефон к уху, то услышал мамин голос. Она с трудом могла говорить, но тут же стало понятно, что наш мир не будет прежним.
Это было лобовое столкновение, водитель, получивший меньше травм, умер спустя несколько дней. Мой отец оставался в коме три месяца. Мы ездили в больницу читать ему по очереди — нам сказали, наши голоса могут помочь ему прийти в сознание. Я уже не помню, что за книгу мы выбрали, но помню произошедшую в себе перемену: мужчина, который когда-то читал истории мне, теперь слушал их, находясь в коме, как будто теперь я стал старшим и мог вести его за собой. Было еще кое-что. Та боль, в которой я не мог признаться никому, сидя у его постели и читая ему, была так же велика, как моя жизнь: в аварии, в которую попал отец, я винил себя.
Прошлой осенью я как-то попросил, можно ли мне пропустить занятие по плаванию, — мне очень хотелось поехать кататься на роликах вместе с Вебелос[23]. Катался я неважно, так как мне не хватало опыта, но я обожал фильм «Ксанаду»[24], и мне хотелось кружить на катке и подпевать всем этим песням, находясь в свете прожектора, как Оливия Ньютон-Джон, — я тайком представлял себе, что я — это она. Но в тот вечер я упал, приземлился на левую руку. Когда я взглянул на нее, она была сломана, как ветка дерева. Я взвизгнул, как мог взвизгнуть только мальчик, поющий сопрано, — музыка на катке стихла, помню свою руку в свете прожектора и как все, затормозив, в ужасе уставились в мою сторону, и дискотека закончилась. Мама, которая в тот момент ехала в сторону катка на машине, пропустила на дороге скорую, теряясь в догадках, кто мог пострадать.
В больнице, помню, доктор, вправлявший мне руку, сказал, что та штука, в которую он поместил мои пальцы, была похожа на средневековое приспособление для пыток, придуманное для проведения допросов. А теперь она используется для того, чтобы сломанные кости правильно срастались. Старомодная машина для пыток аккуратно стянула мою руку. Мне сделали рентген, наложили гипс. Вскоре я уже был дома, одурманенный обезболивающим, раскаивающийся. В течение нескольких дней выяснилось, что я больше не смогу ходить в бассейн на тренировки, — мой тренер был в бешенстве. А еще мы не сможем поехать во Флориду на каникулы, потому что песок может попасть в гипс.
В ту ночь, когда мой отец попал в аварию (его автомобиль занесло, и он врезался в машину на соседней полосе), я подумал: «А ведь в это время мы должны были валяться на пляже, находясь в полной безопасности». Эта мысль не давала мне покоя всю жизнь. Я ждал, когда же меня начнут обвинять. Моя рука была по-прежнему в гипсе, словно что-то чужеродное, и постоянно чесалась.
Но никто мне ничего не сказал.
Пройдет тридцать пять лет, прежде чем я поделюсь этими соображениями с мамой. Я вдруг понял, что в основе моей теории лежало воспоминание, но я не был уверен, можно ли ему доверять. Было нестерпимо видеть, как сильно ее шокировали мои слова, как будто на ее глазах я превращался в кого-то, кого она раньше никогда не видела.
— Нам пришлось отменить поездку, потому что папе нужно было работать, — сказала она. — А не из-за твоей руки. Мы бы так никогда не поступили.
Не уверен, что поверил ей тогда. Но было видно, что, по крайней мере, в это верит она.
Может, я придумал себе тот разговор об отмене поездки, хотя был уверен, что хорошо его помню? Конечно, понятно, что причина была не только в моей руке, — отец тогда работал над многомиллионной сделкой. Он бы не отправился в отпуск с семьей в самый разгар переговоров. Мой отец верил, что этот проект станет его звездным часом. Он водил меня посмотреть на роскошные автомобили, предвкушая покупку. Или частенько забирал меня из школы на машине, проводя тест-драйв. Однажды он приехал за мной на «Мерседесе» с откидным верхом: сам автомобиль был белым, а салон отделан красной кожей. На следующий день — на «Альфа-Ромео». Затем на «Ягуаре». Он был таким довольным, когда открывал дверь, так счастливо улыбался. А потом случилась та зима.
Много лет спустя мои одноклассники признались: они всегда думали, что это были наши автомобили. Оглядываясь назад, я понимаю, как сильно отец страдал от полученных травм, — авария безжалостно разделила его тело пополам, вся правая сторона туловища оказалась парализована. А вместе с ней были разрушены и все его мечты. Он с детства увлекался боевыми искусствами, именно благодаря своей физической выносливости сумел выжить в аварии, которая унесла жизнь другого водителя. Отцу тогда повезло больше. Он всю свою жизнь тренировался выживать несмотря ни на что. И вот он выжил, но в действительности хотел лишь умереть.
Сколько я себя помню, он всегда был очень сильным. Всего за несколько месяцев до аварии он учил меня задерживать дыхание под водой — сам он мог проплыть на задержке и сорок пять, и шестьдесят восемь метров. Он брал меня с собой в подвал, где учил боксировать, а позже обучил меня тхэквондо, узнав, что дети в школе обижают меня. Однажды мы были на побережье, и он бросил меня в волны, потому что я разревелся от страха перед океаном, а потом годами учил выплывать из приливов. «Вам нужно уметь хорошо плавать, чтобы, если вдруг лодка пойдет ко дну, вы могли доплыть до берега», — говорил он нам.
Но я не знал, где был этот берег.
Мне двенадцать лет. Мой отец для меня — настоящий герой. Он искалечен, и я думаю, что это из-за меня, это моя сломанная рука толкнула его, и он угодил под машину. Я перестал так думать только четыре года назад. В течение трех лет отец пытался излечиться от ран, от которых в результате и скончался; в первый год, выйдя из комы, он жил дома, в спальне, которую ему организовали, отгородив часть гостиной. Он был зол и подавлен, иногда испытывал суицидальные приступы. Придя домой из школы, я какое-то время болтал с ним, прежде чем приступать к урокам. Наша семья, живущая в Корее, прислала к нам моего двоюродного дядю, чтобы тот пожил у нас, составил отцу компанию. Это был пожилой мужчина, к которому я неплохо относился несмотря на то, что он был довольно суетливым.
Он смотрел корейские дорамы или играл в карты с отцом, который когда-то был отличным игроком в покер, и старался развеять его беспросветную грусть и злость. Мы делали все возможное, чтобы он жил, а он не хотел. Было тяжело от осознания, что мы не можем ему помочь. Мама научила меня готовить американский вариант китайского рагу, которое, по сути, было макаронами-ракушками в томатном соусе; техасский хеш — это почти то же самое, только с рисом; бефстроганов, который делался из говядины со сметаной и грибным соусом, и я часто подавал его с тем же рисом.
Мама работала в рыболовной компании, которая, как надеялся отец, должна была стать его золотой жилой; та сделка, над которой работал отец, так и не состоялась без человека, который был ее центральной фигурой. И теперь мама оказалась в бизнесе, где всем заправляли мужчины. Она приходила домой поздно вечером, уставшая, к человеку, которого любила достаточно сильно, чтобы однажды выйти за него замуж, предав ради этого брака свою семью и культуру. Она рассказывала о том, как работа отдаляла ее от многих женщин, с которыми она когда-то дружила, о том, как она привлекала мужчин, которые работали с отцом, на свою сторону, но как это было сложно. Я слушал эти рассказы, иногда гладил ее по спине или похлопывал по плечу, а бывало, и приносил ей стакан виски со льдом. Я был и остался для многих жилеткой, в которую можно поплакать, но научился этому именно тогда.
Вот только я никогда не знал, как рассказать ей о том, что происходило, когда я находился вдали от дома.
Все знают, что я всегда болтаю, когда остальные молчат, и открыто говорю о том, о чем все думают, но предпочитают не обсуждать вслух. Тем удивительнее мне самому осознавать, что я никогда никому не расскажу об этом. Хотя меня можно понять, если вспомнить, что для меня это было чем-то вроде тайного рая. Единственным наслаждением, доступным мне помимо еды, было пение. А потом случился еще один ад. Лишь немногим менее страшный.
Прошел год, и сестра моего отца убедила нас, что у нее дома ему будет лучше, все заботы она возьмет на себя. Она заявила, что знает доктора в Массачусетсе, который может поставить отца на ноги. Мы отвезли к ней отца и моего троюродного брата и в течение года ездили туда-сюда, навещая его. Спустя год мы поняли, что доктор только ставит эксперименты на отце, подвергая его опасности, и забрали его обратно в штат Мэн, на этот раз выбрав для него больницу недалеко от нашего дома, в Фалмуте.
Наш хор становился все больше, все профессиональнее. Я гордился своей позицией лидера и сопутствующей этому популярности. Но вот однажды директор получил от меня то, что хотел, и я стал представлять для него угрозу. Он обвинил меня в том, что я создаю клику со своими «Подземельями и драконами», и попытался изолировать меня от остальных ребят. Я по-прежнему был старостой хоровой партии, но больше не солировал. Странные отношения с моим другом составляли теперь тихий центр моей жизни, тот мир, который нас объединял. Мы занимались сексом, когда нам удавалось уединиться. В такие моменты меня пронзала жгучая боль от осознания, какой жуткой была остальная часть моей жизни. Теперь же мои воспоминания о нем окрашены совсем в другие тона, как будто все это было прожито в другом измерении.
Одно из моих любимых летних воспоминаний — неделя, проведенная в домике у озера, который принадлежал его родителям. Мы пробирались ночью к озеру, купались, обретая друг друга в жидкой темноте. Все наши встречи стерлись из моей памяти, хотя оно того стоило. Но я не говорил ему и не знал, что он чувствовал по этому поводу. Иногда я думаю, как бы все могло обернуться, скажи я ему тогда хоть что-нибудь.
Секреты, переполнявшие меня тогда, могли заполнить все озеро, но я так ничего и не сказал. Они остались со мной.
Мне пятнадцать. Я механически проживаю день за днем, превратился в робота, задача которого — приводить данное мне бренное тело куда надо и делать что надо. Иногда случаются всплески, приступы гнева. Я дерусь с братом, пытаясь заставить его замолчать, а если не выходит, то прижимаю его к земле, усаживаясь ему на грудь. Его глаза, полные ужаса, до сих пор стоят перед моим внутренним взором.
Поскольку готовлю теперь я, еда все время рядом со мной, и я начинаю есть. Бейглы со сливочным сыром на завтрак, пицца пеперони или гамбургер, а может, и чизбургер на обед, сэндвичи с ростбифом и сыром мюнстер, польские колбаски и яйца, ветчина и плавленый чеддер. Еда — это наше первое восприятие заботы, как говорит мне детский психиатр, к которому я иногда хожу. Мама меня отправила к нему из-за моего отношения к еде. Я набрал вес. Она переживает, что я чувствую себя нелюбимым, а я и не знаю, что на это сказать. Я ем, потому что мне это приносит удовольствие, я получаю аннигилирующее удовольствие от еды. Я ем, потому что я слишком умный, слишком чувствительный, слишком странный, слишком грустный, слишком громкий, слишком тихий, слишком озлобленный, слишком толстый. Я ем, потому что я хотел пойти кататься на роликах, наслаждаться ярким освещением, а мой мир вдруг рухнул, и я больше не смогу убегать от реальности таким образом, хоть и создается ощущение, что мне это удается. Как будто с помощью еды я могу найти выход из этого ада.
Когда у меня наконец ломается голос, возникает ощущение, будто в горле что-то заменили, я чувствую напряжение, словно что-то отмирает. Те высокие ноты, которые я брал как сопрано, то свечение внутри меня, словно от нитей накаливания, — все это вдруг исчезает, и очень сложно не почувствовать, что позади меня разверзлась тьма. Во всяком случае, того особого света больше нет. Я по-прежнему слышу что-то такое, могу почувствовать, как ноты заполняли мою голову и горло, подобно воздуху, который я задерживал, когда погружался под воду. Вибрация моего тела в ответ на звуки, которые рождались в моем горле, была моим способом оставаться живым.
В течение последующих тридцати лет я так и не научусь петь своим взрослым голосом. Именно тогда я влюблюсь в мужчину со взрослым голосом, таким красивым, что ему не было равных среди тех поп-звезд, песни которых он исполнял в школьной группе. В отдаленном будущем мы сможем ходить петь в караоке так часто, что мой собственный голос начнет оживать, как будто я снова хожу на прослушивания.
Я по-прежнему не чувствую, что мой голос тот же, что был. Он не просто поменялся. У меня скорее ощущение, что тот, старый, голос исчез, а на его месте появился новый.
Сейчас, давая показания, я использую именно этот голос. Мой новый. Я описываю поездки, то, как он выбирал любимчика, обучал его и оставлял после занятия, давая ему уроки солирования. Я не рассказываю, что знаю все это по собственному опыту. Я не рассказываю о том, что он делал все возможное, чтобы я чувствовал себя особенным, когда, казалось, никому больше до этого не было дела. Я не рассказываю, что комната, полная детей, многие из которых были геями, была моим первым гей-сообществом. Я ни слова не говорю о том, что нашел там своего первого бойфренда и что это позволило мне почувствовать связь с миром, когда ничто другое не давало мне этого ощущения. Я не упоминаю о том, что многие из нас чувствовали себя так же. Нас выбрали, потому что у нас было много общего, — мы были мальчиками, нуждавшимися в ком-то, кто будет поддерживать наш мир, чтобы тот не рухнул, и позволяли ему взамен делать то, что он делал. Мы были мальчиками, у которых не было отцов, а если они и существовали, то были сломлены. Мальчиками, чьи мамы старались спасти свой дом. Я говорю, что это случилось с другими, я веду себя так, словно просто проявляю участие. Я не говорю, что мне хотелось умереть от чувства вины, от ощущения, что я тоже в некотором роде виноват в том, что произошло, и что все это и произошло потому, что я был геем.
Я не рассказываю о той ночи, когда мой друг позвонил мне, умоляя меня сказать, что он не такой, как я, что он не гей. Он заявил, что держит в руках дробовик отца, и, если я скажу ему, что он гей, он застрелится. «Скажи мне, — умолял он. — Скажи мне, что я не такой, как ты». И я сказал. «Ты не такой, как я, — сказал я ему. — Ты не гей». В любом случае хорошо, что мы наконец обо всем поговорили. Потому что разве не лучше в такой ситуации выбрать жизнь? Во всяком случае, для него. Я не рассказываю, что не раз тоже почти предпринимал попытки, когда, готовя еду на кухне, как завороженный смотрел на нож, мучаясь от того, что мне не хватает смелости подняться наверх, пустить воду в ванне и забраться в нее с лезвием. Вместо этого я запираю в себе эти истории. Я выхожу из здания суда, взведенный, как бомба, забытая со времен старой войны и оставленная в земле до тех пор, пока ее не обнаружат, — тогда-то она и взорвется.
Прошло двадцать лет, осень 2001-го, я в своей бруклинской квартире держу в руках мобильный телефон и с ужасом думаю, звонить или нет. Завтра выходит мой первый роман, и мама должна вот-вот приехать в Нью-Йорк к началу моего выступления на мастер-классе азиатско-американских писателей. Если я не позвоню ей сейчас, мне придется у нее на глазах зачитывать отрывки из книги о том, как пережить сексуальное насилие, педофилию, — истории, в основе которых лежат события моего детства, автобиографические события, события, которых я никогда ей не описывал. И она узнает обо всем уже завтра, сидя в зале, полном незнакомых людей. Она никогда не простит меня. Поэтому сейчас самое время, чтобы позвонить ей.
Я бы мог сказать вам, что помню тот звонок, помню, что я тогда сказал, что она ответила. Однако это было бы неправдой. Я позвонил. Но этот разговор стерся у меня из памяти. Помню только, что она была в шоке и даже не могла понять, почему я ей ничего не рассказывал. Я тоже не понял, но понимаю сейчас. Нашей семье довелось побывать в аду, и я молчал обо всем, чтобы выжить. По крайней мере, я знаю точно: я никогда не говорил ей об этом, потому что был уверен, что тем самым защищаю ее. Не то чтобы я стыдился этого. Я знал, что ее это расстроит. Очередная трагедия. Я не мог оказаться тоже сломленным, как отец. Поэтому мне и пришлось спрятаться в трагедии поменьше, чтобы пережить большую трагедию. Спрятать себя. Изо дня в день мама ходила на работу в компанию, ставшую призраком отцовской мечты, которую он пестовал столько лет. И каждый вечер она возвращалась к нам — трем своим детям и мужчине, которого любила и который теперь был подавлен и хотел умереть. Я знал, что был нужен ей.
Роман, который я протягиваю маме на следующий день, детально повествует о том насилии, которому я подвергался, и обо всем, что последовало. Несчастный случай, произошедший с отцом, его отчаяние, его смерть и то, как я это пережил, — ничего этого в книге нет, хотя я и собирался рассказать об этом. «Никто не поверит, что все эти жуткие вещи приключились с одним человеком», — заявил мой первый агент, и мне пришлось убрать все это из черновой версии, придумав другие горести, кажущиеся более вероятными. То, что я решил опустить все эти события, стало моим способом выжить даже спустя годы. На страницах книги я пережил только одну трагедию, хотя на самом деле обе.
Заканчивая читать фрагменты своего романа перед аудиторией, открывая маме тот мир, что я спрятал от нее между строк, я вдруг встречаюсь с ней взглядом. Она улыбается. Видно, что ей тяжело, но она гордится мной. Гордится сильнее, чем когда-либо.
И тут я понимаю, что мы снова обрели друг друга. Ведь я делал именно то, чему меня учил отец, когда я был маленьким: попав в быстрину, нужно позволить течению нести тебя, пока не сможешь сам выплыть к берегу. Наконец я к нему выплыл.
Переулок Минетта-Лейн, 16
(Дилан Лэндис)
Жены папиных друзей не гладят рубашки.
— Я уверена, что и полы они не моют, — констатирует мама беспристрастным голосом. Она разговаривает со мной, но как будто сквозь меня. Мы с ней вдвоем в лифте, спускаемся из нашей нью-йоркской квартиры в подвал здания, где женщина по имени Флосси будет учить маму — за два доллара — гладить мужские рубашки.
Мама сообщает мне, что у жен папиных друзей есть степень по психологии или социологии и они принимают пациентов так же, как это делает мой отец в нашей гостиной.
— Скажем, так: я это осознаю, — говорит мама, и мы выходим из лифта, оказываясь в огромном подвале с запутанной системой коридоров.
Сейчас 1964 год, мне восемь лет. Школа, в которую я хожу, отличается такой строгостью нравов, что девочкам запрещается носить брюки, даже когда на улице настоящая метель. Отец работает над своей диссертацией по психологии, которая называется «Границы Эго», а мне кажется, что так зовут еще одного, четвертого, человека, тайком проживающего в нашей квартире. Отец дразнит меня, что, когда я вырасту, я защищу свою кандидатскую и возглавлю его практику. И я верю, что так оно и будет.
Маме он не говорит, что она защитит кандидатскую.
Мама — домохозяйка.
Мы проходим по широкому коридору с дверями, на которых висят замки. Здесь живет рыжеволосая дочь коменданта нашего дома, Сильда. Мы катаемся на роликах по гладкому полу и подглядываем за Отто, носильщиком, у которого на руке есть номер и который спит в кладовой за кипами старых газет.
Прачечная вкусно пахнет мокрой шерстью, из нее все время доносится грохот работающих сушилок. Мама здоровается с Флосси, весело спрашивает, как у нее дела, и Флосси поднимает на маму глаза. Она отвечает маме такой же рассеянной полуулыбкой, какой одаривает всех, кто с ней заговаривает. У нее морщинистое лицо, она темная, как слива, и хрупкая, как птичка. Ее утюг выглядит довольно тяжелым. Она с грохотом ставит его на доску, и этот звук отдается гулким эхом весь день.
Жены, живущие в нашем здании, платят ей двадцать пять центов за рубашку.
Я с трудом вытаскиваю мокрую одежду из стиральной машины. Мама выбирает рубашку, относит ее Флосси и протягивает ей деньги, которые исчезают в кармане рабочего халата глиняного цвета. Флосси натягивает рубашку на уголок гладильной доски.
Мой отец меняет парадные рубашки каждый день. Если мама перестанет отдавать их Флосси, они смогут экономить пять долларов в месяц.
Я подхожу к металлическому шкафу, заполненному рядами чужой, давно высохшей одежды, — и начинаю перебирать металлические вешалки, которые с характерным звуком царапают железную стенку. Наконец я нахожу пустую вешалку. Сворачивая нижнее белье и носки отца, я слежу глазами за Флосси, она дает урок: сначала гладит она, потом мама, а потом мама слушает Флосси, согласно кивая головой.
Она такая красивая, моя мама. У нее широко расставленные голубые глаза и скулы, похожие на нож для масла. Ее подбородок напоминает мне фарфоровую чайную чашку моей бабушки. Раз в неделю она позирует одной художнице в нашем здании — эта женщина, к которой мама испытывает симпатию, попросила ее побыть моделью; и я вижу, как мама ускользает из своей клетки на несколько часов, разговаривает о книгах, потягивает чай с художницей и смотрит, как искрится за окном Гудзон.
Под вешалками, за стеной, в несколько рядов стоят газовые горелки — мощность их оранжево-голубого пламени тщательно контролируется. Иначе огонь может взметнуться и ненароком лизнуть одежду.
Сушилки стоят четвертак. Вешалки не стоят ничего.