Повелитель вещей Чижова Елена
– Ни с чем.
– Ни с чем – это ты. А такие-то фифы ни с чем не ходят.
Но, боясь признаться самой себе, что за этой встречей стоит не былая дружба, а желание приобрести если не квартиру, то хотя бы лампу с ангелом (а внутренний голос ей нашептывал: притом задешево, за бесценок), Анна, по обыкновению, перевела стрелки на себя: «Это мне должно быть стыдно – если бы не Наталья, ничего бы у меня не было…»
Было. И началось в кафе.
Он сидел за соседним столиком.
– Ой, глянь-ка, мой бывший, – Наталья обрадовалась и предложила пересесть.
– Не знаю… – Анна вспыхнула, чувствуя ужасную неловкость.
И потом не поднимала глаз от чашки, пока те болтали как ни в чем не бывало. Про каких-то общих знакомых: кто-то открыл кооператив, кто-то уехал за границу, в Америку или в Израиль.
Когда Наталья спросила: «Сам-то не собираешься?» – а он, дернув плечом, помешивая ложечкой в пустой кофейной чашке, ответил: «Куда? Всё здесь: язык, история…» – а она, подавив косенькую усмешку, кивнула: «Понимаю. Родина-мать», – а он (глядя не на нее, а почему-то на Анну), переспросил: «Как, как ты сказала? Родина-мать? Если угодно, да», – и Анна, забыв о неловкости (о том, что на самом деле скрывается за словом бывший, задув это жаркое слово, как горящую у нее в голове спичку), посмотрела на него другими, новыми глазами – словно ее робкие испуганные глаза знают нечто такое, о чем никто еще не догадывается. Даже он сам.
Но если так, если он не догадывался, тогда почему – когда Наталья, допив свой кофе, собралась уходить, сославшись на какое-то неотложное дело, – почему он спросил:
– Вы тоже торопитесь?..
А она, отведя глаза, покачала головой. Быть может, ее сбила с толку та непостижимая легкость, с какой этот вопрос был задан, – не вопрос, а воздушный мост, перекинутый между берегами, на одном из которых она (с такой же – уму непостижимой – легкостью) оставила тяжелый багаж, нажитый совместно с мамочкой: пожитки застарелых страхов, скарб тайного отчаяния, – и пошла ему навстречу с пустыми руками, налегке.
На что она надеялась? Во всяком случае, не на то, что, оставшись с нею наедине, он спросит: «Еще чашечку кофе?» – и, когда она откажется, примет ее отказ как должное, а ее порыв – как повод продолжить разговор, прерванный подавленной усмешкой бывшей любоницы, которая предпочла ему другого: позарилась на то, что он, интеллигентный человек, не в состоянии ей дать. Жаль, не раскусил ее сразу, не понял, что она, Наталья, из породы хищниц, фетишисток, черпающих жизненные силы из неодушевленных предметов, которыми им удастся завладеть.
Этих подводных течений его мыслей Анна, разумеется, не расслышала – а потому не поняла, зачем он рассказывает про каких-то героев древности, чьи судьбы – в отличие от судеб дельцов, ростовщиков, торговцев и прочих корыстолюбцев и стяжателей – остались в анналах истории. Какое ей дело до того, что каких-то древнегреческих героев их благодарные сограждане чтили почти наравне с богами…
Но она его слушала, изумляясь количеству дат, имен и городов, которые он с удивительной легкостью черпал из своей памяти, словно читал по энциклопедии – ей одной – вслух. В эти необъятные знания она входила, как в море, впервые в жизни чувствуя себя не обыкновенной женщиной, а чуть ли не девой Европой – о ней, переплывшей Эгейское море на широкой спине бога-быка, он упомянул вскользь.
Раньше Анна знала только то, что судьба прорастает из характера и поступков. Но, оказалось, древние думали иначе: судьба воплощается в неодушевленном предмете – он назвал его «фетишем», – и, если эту вещь уничтожить, скажем, бросить в жертвенный костер, как это сделала мать одного из греческих героев, человек неминуемо погибнет. Анна хотела спросить: зачем, зачем она это сделала? Но почему-то осеклась.
Когда, преображенная плаваньем в солоноватых водах истории, Анна вышла на улицу, ее пронзило таким невероятным холодом, от которого нет спасения, кроме как его мерцающий в неверном свете фонаря взгляд.
На другой день, собираясь в новое плаванье, она готовилась снова стать мифической девой, но теперь он рассказывал не про супругу бога-быка, а про Европу – часть света, куда на смену грекам и римлянам (он назвал их язычниками, создававшими сложносочиненные цивилизации) пришли дикари с Востока, всё разорившие и до основания разрушившие; в результате их нашествия великий континент погрузился в средневековый мрак на долгие века. Чтобы осознать масштаб катастрофы, достаточно сопоставить великолепную Нику Самофракийскую с больными фантазиями, ну, скажем, Иеронима Босха…
Через неделю, когда история Европы добралась до Возрождения, – вооруженная школьными знаниями, Анна ждала Мадонну с ее пухленьким младенцем, которую великий европейский художник срисовал не со средневековой иконы, а с простой, такой же, как она, Анна, женщины, – но он, словно сбившись в прямой дороги, обойдя Возрождение краем леса, стал рассказывать о великом русском императоре, заложившем основы нашего будущего роста и развития, враждебные природе человека.
Анна думала: почему он не возьмет меня за руку?
В тот день они долго бродили по улицам, и она ужасно продрогла.
– Природу не обманешь… Она сама кого захочет обманет…
Они стояли на перекрестке напротив здания с башенкой; он предложил сходить в кино и, пока искали кинотеатр, молчал, а потом сказал, что у него образовался ключ от квартиры друга. Она еще подумала: когда ему надо, он очень даже практичен, и впервые посмотрела на него как на будущего мужа, которого рано или поздно придется предъявить матери – как справку об освобождении или допуск в новую жизнь, вернее, просто в жизнь – где мамочке придется потесниться, смирить свои непомерные претензии на ее тело; тело-то легко обмануть, но душу – душу не обманешь, она сама кого захочет обманет…
Мысль о неизбежном, о том, что вот-вот случится, мешала сосредоточиться – да и мамочка не сдавала своих завоеванных позиций, незримо присутствовала: сперва в очереди в кассу, потом, проникнув в зрительный зал, властвовала над Анниными одеревенелыми губами – Анна держала их сомкнутыми, пока он, будущий отец ее сына, их целовал.
Все, что за этим последовало, ей запомнилось смутно: после фильма (какого?) они ехали в такси (мать сидела впереди, рядом с водителем); поднимались по крутой лестнице (мать, опередив, ехала в лифте); кажется, что-то пили, не вино, а что-то вязкое и сладкое, пахнущее горьким миндалем, – мать не унималась: то, проникнув в соседнюю квартиру, стучала в стену; то врывалась в окно, кричала с улицы разбойными пьяными голосами; то булькала в водопроводных трубах. Все эти звуки (исходящие, как Анне казалось, из глубины, из смого материного чрева) преследовали одну-единственную цель: не позволить, не отпустить, удержать. Словом, оставить при себе.
Анна, во всяком случае, во всем винила мать: ну кому, скажите на милость, нужна такая женщина, холодная, как ледыха (как ни растапливай – не растопишь), которая «в постели с нормальным мужиком лежит бревно бревном», – так сказала Наталья, когда Анна не выдержала и во всем ей созналась, умолчав о главном: что, кроме страха и стыда, ровно ничего не почувствовала, ни боли, ни блаженства, на чем, прячась за научными словами, настаивал безымянный автор потрепанной брошюрки с бессовестными картинками, – брошюрку Анна прочла еще в бытность свою студенткой, испытав смешанное чувство: острое любопытство с брезгливым недоумением.
Узнав о ее беременности, Наталья принесла газетную вырезку с адресом кооператива (в заголовке статьи он именовался «частной клиникой»), где такие, кстати, вполне себе законные операции делают за деньги – немалые, но зато не по живому, как в государственных больницах, а под общим наркозом. «Ребенок… Не представляю, как ты будешь справляться. Одна». Аннино робкое «Почему же – одна?..» Наталья встретила усмешкой: «Ах, во-он оно что, за-амуж собралась. Жених-то в курсе?» – и, не услышав ни да ни нет, задала странный, на Аннин взгляд, вопрос: «К себе, что ли, его водила?»
Истинную подоплеку ее вопроса Анна осознала много позже, когда бывшая подруга явилась с подарком для Павлика (и откуда только имя узнала?) и прозрачными намеками на ее роскошную по любым меркам квартиру, – но тогда, ранней зимой девяносто первого, она, убедив себя в том, что Наталья по сути права, решилась на аборт.
С условием: прежде чем идти на операцию, она поставит в известность отца своего будущего ребенка – не потому, что верила в счастливый исход такого разговора, а… непонятно почему.
Со своей стороны, Наталья условие одобрила: «И правильно. Пусть хотя бы оплатит». Но, представив себе весь этот позор – будто он уже протянул, а она взяла засаленные, прошедшие через множество чужих рук бумажки, – Анна от денег отшатнулась: «Нет-нет. Зачем? У меня есть…» Имея в виду железную коробочку, которую мать прячет у себя в тайнике – в пасти кривоногого, с львиными лапами бюро (того самого, которое маленький Павлик называл то избушкой на курьих ножках, то печкой): семейные накопления; там, в коробочке, немного, но должно хватить.
В любом другом случае Анна бы их не тронула – но в этом осмелилась, улучив удобный момент.
Пока медсестра задавала вопросы, заполняя карточку, Анну била крупная дрожь. Дрожали руки и колени. Не из страха перед операцией. Сейчас она не видела разницы: под наркозом или по живому (возмездием за то, что совсем потеряла голову, сошлась, мамочкино слово, с едва знакомым мужчиной) – ей казалось, что мать уже обнаружила пропажу и теперь, дождавшись, когда дочь-воровка вернется, вышвырнет ее на улицу, как шелудивого щенка. Не в силах побороть кромешный ужас – «Одна… на улице, зимой…» – Анна, объявив, что передумала, вытребовала деньги назад и ушла.
На поверку оказалось, что мамочка пропажи не обнаружила. Ни в тот день, ни даже через неделю. Но пока, держа кошелек с деньгами под матрасом, Анна снова набиралась смелости, сумма, по прежним временам значительная, день ото дня ежилась и тлела – и через месяц сгорела окончательно. Как фетиш в жертвенном костре ее грядущей судьбы. Раздувая огонь, в котором муки ее нечистой совести должны обратиться в пепел, Анна – на все уворованные деньги – купила два килограмма апельсинов (едва взглянув на ценник, покупатели шарахались), съела втайне от матери ярко-оранжевую вкусноту и приготовилась рожать.
Когда мать, устроив безобразный скандал (пальцы, сведенные на шее, яростные вопли: «Не понимаешь! Ни-ч-го не понимаешь!»), села и заплакала, а потом ушла к себе, даже не хлопнув дверью, Анна поняла, что самое страшное позади. Никуда она не денется, смирится, пойдет на попятный – хотя бы потому, что самой ей недостанет сил стоять в очередях. Отоваривать талоны. По блокадной памяти мать называла их карточками – следила хуже цербера, не дай бог что-нибудь не выкупить: банку мясных консервов или кусок хозяйственного мыла – всё, кроме водки и вина: «Этого в мо-ем доме не будет! Помру – хоть залейся. Пока жива – нет». Как ни пыталась Анна объяснить: водка – те же деньги, даже лучше, можно сменять на что угодно, хоть на мясо, хоть на сахар, хоть на стиральный порошок, ответ один: «Вырежи. При мне. И порви».
Между тем исторические рассказы закончились – задули новые ветра. Тот, кого Анна по своей женской неопытности приняла за могучего языческого бога, оказался не богом, а человеком. Бог ослушников карает; не грозит: «Кончилось ваше время! Теперь за все ответите! За кровь, за родину, за Сталина!» Понимая, что он имеет в виду: конечно, массовые репрессии, лагеря, расстрелы, про которые последнее время только и говорят по телевизору, – Анна жалела безвинно пострадавших, но его грез о неотвратимом возмездии не разделяла. Те, кого он называет «коммуняками», давным-давно умерли, как материны знакомые призраки, которым не страшен приговор потомков.
Наблюдая за тем, как он, ее несостоявшийся бог и муж, мерит бурную реку времени яростными саженками, Анна все яснее осознавала свою ошибку, когда, мечтая о замужестве, чуть не поменяла одну клетку на другую: из огня да в полымя. И дело не в мясе или сыре, которые исчезли из магазинов (будь он другим, она легко обошлась бы молоком и хлебом), и не в том, что прежняя жизнь прямо на глазах ломается, идет наперекосяк – а в том, что она не согласна провести остаток жизни среди призраков. Только уже не материных, а его собственных, с которыми он, наверстывая упущенное, будет разбираться до конца своих дней.
А еще через полгода, держа на руках живое и теплое «бревнышко» (в начале девяностых новорожденных по-прежнему пеленали туго), Анна, оглядев свою горькую историю новыми глазами, поняла, что она, в отличие от него, уже наверстала.
Память о тех далеких днях накрыла ее во сне – жгла, как колючее шерстяное одеяло, если с вечера полениться и не вдеть в пододеяльник. Она проснулась совершенно разбитая, с тяжелой головой. Обрывками сна из ночного бытия выступали неодушевленные предметы: белый носовой платок, каким та страшная женщина брезгливо вытерла руки; чайная ложечка, которой отец ее будущего сына помешивал в пустой кофейной чашке; вертолет в убранной на антресоли коробке; ангел с бронзовыми крыльями; сетка с сочными оранжевыми апельсинами – за каждой вещью стояло что-то особенное, важное; ей даже казалось, будто все, что собралось в ее сне, складывается в логическую последовательность; наяву сонная цепочка распалась. Хватаясь то за неглаженое белье, то за не вымытую с вечера посуду, Анна постаралась убедить себя в том, что сон не математическая задача, логики искать не стоит.
С этой здравой мыслью она вернулась к себе в комнату, достала из потайного кармана сумки вчерашние чеки и, придя к итоговой цифре, ужаснулась – осознав, в какое топкое забрела болото, пойдя на поводу у «вещизма». Но виновата не она, а те, кто придумывают хитрые карты, нарочно, чтобы содрать бешеные проценты. Ладно с богачей, которые и так-то сорят деньгами направо-налево. Но кто им дал право притеснять простых, таких же, как она, тружеников, которые живут от зарплаты до зарплаты?.. Мысли путались, метались в поисках выхода. Но пока шла к метро, она сумела их распутать: «Чем ломать голову, подойду к Василию… или к Виктории Францевне». Уж они-то наверняка знают, во что это бешенство выльется лично для нее…
Вооружившись пылесосом и мокрой тряпкой, Анна подходит к бухгалтерии, открывает дверь – и прямо с порога понимает, что выбрала не лучшее время. В бухгалтерии снова спорят. Вздохнув, она думает: «Ладно. Пускай сперва доспорят». Какая разница, о чем?.. О каких-то жертвах и палачах.
– Вы, дорогой Василий, как себе это представляете? По-вашему, сколько должно пройти поколений, чтобы такие смертельные раны затянулись? Без шрамов, без следа, будто ничего не было…
Прислушиваясь краем уха, Анна обтирает мокрой тряпкой цветочные горшки – если их не обтирать и не мыть поддоны, на подоконниках остаются желтоватые пятна, такие въедливые, что никакой тряпкой не возьмешь…
– Знаем, знаем! Любимая тема для вас и ваших либеральных единоверцев: четыре миллиона доносов! Ну и где они, эти мифические доносчики? Сто лет как кости их истлели… – Василий замолкает, словно задумывается. – Говорите, весь советский народ делится на палачей и жертв… Окей, давайте проверим… Вот вы, Анна Петровна?
– Я? – Анна испуганно оборачивается.
– Вы, именно вы. К кому себя причисляете? К жертвам или, простите за грубость, к палачам?
– Я… ни к кому…
– Заметьте, не я это сказал, а она – простая русская женщина. Ради которой этот ваш бардак и задумывался. Ах, ну да! Вы ж хотели как лучше! Может, и хотели, а что в результате? Развалили великую страну! Кстати, я, – Василий картинно тычет себя в грудь указательным пальцем, – по этой вашей градации несомненная жертва. Мироздания, рухнувшего в тартарары.
– Каким это боком, Васенька? В девяностых вы в школу еще ходили.
– Вот именно! Ходил. И мечтал. Вырасту, стану…
– Космонавтом. – В дверях возникает секретарша начальника. – Или нет, погодите, сама догадаюсь. Оператором башенного крана. А чо, прикольная работенка, дед у меня полжизни отмантулил.