Страж Перевала Логинов Святослав

Он проснулся, когда в секторе обстрела начало светлеть. Оставленное со вчерашнего дня тесто кисло в деревянной лоханке, присыпанные сахаром ломтики розмарина потемнели и дали сок. Тесто Ефим выкинул, неудавшуюся начинку отправил в посудину, где бродил яблочный уксус. Обидно, но больше такого не повторится. Пусть хоть бомбежка, хоть прямое попадание в бронеколпак, но завтрак, обед и ужин состоятся вовремя. Штрудель он испечет потом, а сегодня сделает яблочно–картофельные галушки. Жаль к ним нет кровяной колбасы. Но можно открыть баночку колбасного фарша.

Прежде чем взяться за готовку, Ефим выглянул наружу. Отблескивающее пурпуром пятно под яблоней было видно издалека, и не стоило гадать, что это там режет глаз.

На этот раз, чтобы выяснить принадлежность найденных яблок, пришлось перерыть весь определитель. Первым плодом оказался брейтлинг, известный также под названием «красный кардинал». Под дальним деревом отыскалось красно–оранжевое гранатное яблоко, оно же — зимняя титовка. Справочник утверждал, что брейтлинг особенно вкусен в печеном виде, и Ефим понял, что надо делать.

Казнь! Причем не просто казнь, а децимация! Весь виновный сорт должен быть наказан. Конечно, ему не управиться даже с каждым десятым, но все равно, за бегство одного яблока должны отвечать все.

Где лежит гранатное, Ефим не знал, зато отыскал пяток картонных коробок с брейтлингами и, не выбирая, отсчитал десять штук яблок.

— Так будет с каждым! — заявил он громко.

Настроение было праздничным. Он, наконец, нашел противника и теперь занимался делом.

— Яблочко, яблочко, — пел Ефим, — соку спелого полно!

…жестяной трубкой извлечь из целых яблок семечки, разложить подготовленные плоды на противне…

— Так свежо и так душисто,

Так румяно–золотисто…

…присыпать отверстия сахарным песком по половинке чайной ложки на каждое…

— Будто медом налилось!

Видны семечки насквозь…

…и в духовку, в самый жар, пока не подрумянятся, не примут насыщенный карамельный цвет.

Так будет с каждым! Он не позволит смеяться над собой!

Отправившись восстанавливать снесенную преграду в пустом доте Ефим нашел среди досок яблоко тульской духовой антоновки. Что ж, тем лучше. Все равно слаболежкая антоновка в этих условиях не сохранится до зимы. А я проверю, зря мне читали пищевую технологию или все–таки нет.

Кучу пустых бочек Ефим отыскал в рокадной галерее, вытащил несколько штук наверх, разжег неподалеку от входа костер, вскипятил три ведра воды и как мог ошпарил бочки. У него не было ни ржаной, ни пшеничной соломы, чтобы застелить дно, ни солода, ни горчичного порошка; нельзя и надеяться получить в таких условиях качественный продукт, но Ефим все же засыпал в бочки яблоки, потом, истратив половину запасов сахара и соли, приготовил маринад и залил подготовленные яблоки. Он неверно рассчитал диаметр бочек в пуке, заливки не хватило, и ее пришлось дополнительно готовить. Еще сложней оказалось укупорить бочки. Сначала Ефим мучился, пытаясь установить дно, не сняв уторный обруч, потом не мог вернуть уторный обруч на место, потому что не догадывался осадить шейный обруч, а драгоценный рассол тем временем утекал сквозь щели.

И все же он совладал с этой работой, набил на головки ригеля, разложил подготовленные шпунты вдоль бродильных отверстий и, нянча избитые в ссадинах руки, неведомо в каком часу ночи отправился домой. Жалел только об одном, что поблизости нет подходящего водоема, и нельзя, заколотив бочки в паки, утопить их для подводного зимнего хранения.

Утром под яблоней привычно кровавилось пятно. Фрекен красный французский сидровый сорт. Кто знает, как в условиях могильного хранения готовить сидр? А потом, что, и до кальвадоса дело дойдет?

Ефим метался по подземелью, кричал, грозил. Яблоки молчали. Большие и мелкие, румяные и зеленые, с плотной, рыхлой, зернистой и мармеладной мякотью, кислые и приторные, сочные и суховатые, с привкусом ананаса, крыжовника, бергамотной груши, клубники, монпасье, шампанского вина и вяземских пряников. Они были покорны, но не покорялись, позволяли делать с собой что угодно, но жили своей независимой жизнью.

Даже та партия антоновки, что была им замочена, оставалась как бы сама собой. Яблоки меняли свой состав, мацерировалась клетчатка, происходил солевой осмос и гидролиз фруктозы, уменьшалось содержание яблочной и лимонной кислот, а взамен накапливались кислота молочная, янтарная и альфакетоглутаровая. Но все это происходило само собой, по закону яблока, а не по закону людей.

Ефим испек штрудель, а вечером — американскую мечту: яблочный пирог со взбитыми белками. На утро нового дня поставил тушиться яблоки со свеклой, а выйдя на улицу, принес два новых плода, которые было уже поздно резать в кастрюлю.

Одержимый приступом трудолюбия, Ефим распаковал завезенное Путило оборудование. Агрегаты грозно мерцали нержавеющей сталью, но оказались в данной ситуации вполне бесполезны. Шпарочной установке требовался острый пар под давлением в пять атмосфер, протирочной машине — силовой кабель. Сверх того, в поставке обнаружился некомплект: недоставало луженого котла для повторной варки вытерок, не было и окорят из светлой чинаровой древесины. Пару часов Ефим читал найденную в ящиках документацию, изучал график зависимости скорости желирования от температуры и содержания пектина в мармеладной массе, потом убрал технические описания на место и все свое внимание сосредоточил на кухне. Наварил кастрюлю компота и нажарил пряженцев с яблоками.

Ночью ему снились яблочные беньеты, миротон и фруктовые тортелеты, которые суть маленькие торты, подаваемые вместо десерта и в качестве сахарного антреме.

Утром он обнаружил, что щит в пустом доте разбит в щепу и все ради двух ничтожных ренеток, обнаруженных в законном месте неподалеку от яблонь.

Преступниц Ефим изрезал и испек с ними шарлотку. Два десятка отобранных в подвале ренетов Ефим пустил на рисовую запеканку с яблоками и острый соус из поджаренной муки, моркови и красного перца. Плита в доте не выключалась ни на минуту, над конфорками сохли длинные вязки изрезанных кружочками яблок.

Ефима мучили изжога и понос, но он продолжал изощренно уничтожать яблоки. Никто ему не мешал, в хранилище царили тишина и порядок. Ждущая, живая, могильная тишина. И порядок.

Ефим понимал, что если еще не сошел с ума, то сойдет в самое ближайшее время, если не остановит странные блуждания яблок. Помощи в этом деле ждать было неоткуда. Не идти же в деревню, где опять скажут не на том языке, а в лучшем случае сообщат «як краще зберiгати яблука». Бросить все и бежать в город, как сделал его предшественник, он тоже не может. Надо разбираться самому, а на это не хватает сил.

Ночь Ефим с топором в руках провел в пустом доте. Ждал. Никого не было, ничто не шелохнулось в темноте, не потревожило чуткого ожидания. Вот только стекло в жилом могильнике оказалось выдавлено, да под яблонями виднелись багряные пятна яблок.

Ефим вернул их на место — рдеющее уэлси и многосемечковый мэк–интош, выведенный в Канаде, но районированный почему–то в Ставрополе. Теперь надо придумать, что с ними делать. А что можно сделать? Кончается мука, кончился сахар, болит живот.

Тошнит от яблок.

Вот они — истинные виновники, покорные, сладкие, душистые. Подходи и делай с ними что угодно, они согласны. Нездешне красивые, безучастные ко всему. Затаившиеся. Что им надо? Кто они такие? Род Malus, откуда он взялся на нашу голову? Палеоботаники ничего не говорят об этом, словно не было никакого Malus'а в древние времена, будто появился он на свете вместе с людьми, кинут мстительным богом вслед изгнанному из рая Адаму. И с тех пор никакое волшебство — злое ли, доброе — не может обойтись без этого плода. Таинственный Аваллон — Яблочный остров — владения феи Морганы; наливное яблочко бабы–Яги, с помощью которого она наблюдает мир; отравленное яблоко пушкинской царицы; волшебные молодильные яблоки и хитроумный фрукт, от которого у дегустатора вырастают развесистые рога. Золотые яблоки — неодолимый искус для царственного вора и приманка на жар–птицу. Ради яблок обманут Атлант, яблоком обманута Кидиппа. Из–за яблок скандинавские боги–асы убивали великанов–етунов. И самое главное, самое знаменитое среди зловещих плодов познания зла — яблоко раздора, несущее беды всем, кто его коснется. Яблоко — враг, проклятие рода человеческого. Недаром солдаты всех времен мишень называли яблочком. Они знали, куда надо стрелять.

А он, глупый, грешил на одичавших, забывших человеческую речь старух, обидел тронутого умом Захарыча, даже мертвых немцев подозревал в замогильном коварстве. Да самый их дух выветрился отсюда, надежно заглушен яблочной вонью.

Фигура в каске и с крестом возникла у двери. Черный автоматный зрачок уставился в живот Ефиму.

— Ты честное привидение, — сказал Ефим. — Тебе, должно быть, тоже невмоготу среди яблок.

— Йа, — гортанно произнес немец. — Wo chemmo ye bu minbai.

— Спасибо, друг, — с благодарностью произнес Ефим.

Он спустился в рокадную галерею, в самый ад, остановился среди ящиков и коробок.

Штрифеля вздымались над его головой, кучилась антоновка, бугрились кальвили, громоздились штрейфлинги. Плотоядно алел румянец, подкожные точки миллионом фасеточных глаз уставились на него.

Невыносимо пахло яблоками.

Ефим взял из ящика огромный царственный штрифель, пересиливая отвращение, откусил кусок. Следы зубов четко отпечатались в желтоватом мясе.

— Ну что? — спросил Ефим. — Тебе безразлично, когда тебя едят? А мне — нет.

Яблоко невозмутимо смотрело на него. Укус на румяном боку казался нелепо разинутым ртом с ярко накрашенными губами.

— Я знаю, что делать, — сказал Ефим. — Я сегодня же пойду и срублю эти ваши деревья. Все равно они никому не нужны. Я выкорчую все до последнего корешка, землю выжгу…

Яблоко дернулось в руке. Вмятины зубов на укусе с сочным чмоканьем клацнули у самых глаз.

С нечленораздельным воплем Ефим отшвырнул яблоко, прыгнул в сторону, задел плечом стопку ящиков. Сверху, ударяя по плечам и голове, посыпались яблоки. Ефим отпрянул в сторону и едва не угодил под рушащуюся башню списанной тары. Яблоки хлынули под ноги.

Ефим бежал, прыгал, уворачивался, а навстречу из боковых коридоров, казарм, артиллерийских погребов, лазарета выкатывались яблочные валы. Круглые, продолговатые, гладкие, ребристые яблоки падали отовсюду, грозя засыпать его с головой. Это было бессмысленное тупое нашествие, если бы в их движении оказалось хоть немного разума, Ефим не сделал бы и десяти шагов. Но даже сейчас взбесившимся яблокам не было до него дела. Они катились в разные стороны, рассыпаясь и перемешиваясь, сталкиваясь друг с другом, а Ефим бежал, давно потеряв цель и смысл бегства. Так, попав в слишком сильный прибой, избитый волнами пловец еще борется, рвется куда–то и остатками угасающего сознания видит злую волю в том явлении, что равнодушно топит его.

Впереди забрезжил тусклый свет, Ефим ворвался в пустой левофланговый дот, захлопнул дверь, вцепился в ручку, ожидая рывка. Вместо этого на дверь обрушился тяжелый удар. Покрытая заклепками сталь прогнулась, но выдержала.

Наступила тишина.

Ефим спешно собирал разбросанные по помещению доски, стараясь соорудить из них хоть какое–то препятствие. Потом остановился, пораженный простой мыслью.

А ведь он в ловушке. Там, за дверью, потерна до потолка забита ждущими яблоками, а другого выхода отсюда нет. Он не яблоко, ему не протиснуться в узкую амбразуру, а они, если захотят, могут обойти его и взять дот в лоб. Яблокам это не сложно.

Горбылина выпала из рук Ефима. Он понял, что никто не будет его убивать. Он не нужен. Не вредит — и ладно. Это было страшнее всего.

Ефим вскочил, подбежал к амбразуре, приник к холодному металлу. Нет, не пролезть. Почему–то даже сейчас он не мог заставить себя крикнуть: «Спасите!». Стыдно было, что ли? Да и кто услышит его здесь? Даже если и появятся на дороге ковыляющие бабульки, взывать к ним бесполезно, они побредут дальше, пробормотав на прощание: «Non capisco» — или, например: «Jo no comprendo».

— Спасите… — прошептал Ефим.

Ответа не было.

Ефим беспомощно закружил по доту. Как выйти отсюда? Ведь он погибнет здесь, умрет от голода и жажды рядом с бессчетной громадой яблок. Путило появится не раньше чем через шесть недель, а то и позже. Столько ему без воды не прожить.

Ефим потолкал намертво заклиненную дверь, поднял и уронил несколько досок.

Бесполезно. Прочный свод не сломать.

В дальнем углу Ефим поднял смятый клочок бумаги Должно быть, он валялся на полу с самого сорок четвертого года, с тех пор, как взвод саперов разминировал под горой контрэскарп. Зря они это делали. Если бы дот был заминирован, его можно было бы взорвать. Замечательная вещь минное дело, с ним не страшны никакие преграды. А еще на свете есть минирующая моль. Она портит яблоки. Умница.

Ефим разгладил хрупкий листок, поднес его к свету, начал читать:

«Разрушение бетонных оболочек при взрыве происходит в соответствии с формулой Сен–Венана:

[написание формулы см. в рукописи]

где q — критическое давление; t — время действия взрыва; а — пролет выработки; E — модуль упругости материала крепи; I — момент инерции поперечного сечения крепи; m — вес элемента кре…» — дальше страница была оборвана.

Ефим просиял лицом. Как все просто! Взорвать дот можно, мудрый Сен–Венан давно решил для него эту задачу. Пусть пленник не властен над модулем упругости и весом крепи, но, чтобы разрушить стену, надо всего лишь увеличить время взрыва. Надо взрываться подольше.

— А–а–а!!! — завопил Ефим и забарабанил кулаками по бетонной плите.

Тяжелые своды легко погасили крик. Слишком велик момент инерции и малы вес и плотность заряда. Он останется здесь.

Ефим расстегнул плащ, вытащил из брюк ремень. Сложил его двойной петлей, как учили на гражданской обороне. Так накладывают на раненую конечность ременный жгут. Если как следует потянуть за свободный конец ремня, то жгут можно будет снять только с помощью плоскогубцев или ножа.

Ножа у него нет. Плоскогубцев тоже.

Ефим осторожно просунул голову в петлю, потрогал свисающий конец ремня, сел на край орудийного стола и начал смотреть наружу.

Голый склон, полузасохшая яблоня, пустая дорога, брошенное поле, заросшее цеплючей ивой. Весь мир ужался до размеров сектора обстрела. И нечем стрелять. Бодливой корове бог рог не дает. А как хотелось бы сейчас иметь если не пулемет, то хотя бы винтовку. Уж тогда он не стал бы беспомощно смотреть, как по склону среди бела дня катится яблоко огромный, праздничной окраски штрифель. Катится вниз, конечно, куда же ему еще катиться?

Неприметная ложбинка увела его мимо цели, вбок. Штрифель остановился и так же мерно направился в гору. Неподалеку от древней бесплодной яблони он выбрал место и замер, уютно устроившись в мертвой осенней траве.

Ефим закрыл глаза, чтобы не видеть.

Эх, яблочко, куда котишься?

Машенька

Марина Сергеевна подклеила заговоренный пупок кусочком лейкопластыря, устало распрямилась, улыбнулась младенцу и пальцем пощекотала ему круглый мяконький животик. Ребенок приоткрыл сонные глазки и довольно вякнул.

— Все в порядке, — сказала Марина Сергеевна, — через два дня снимете пластырь, пупочек к этому времени подживет, грыжки тоже не будет. Но на всякий случай следите, чтобы пацан поменьше плакал. А то мы у мамки голосистые…

— Спасибо вам огромное, — говорила женщина, ловко пеленая мальчика, который, как это всегда бывает после заговора, уже спал. — Мы уж просто не знали, что и делать, ни один врач не помогал, на операцию хотели класть, такого махонького… — женщина всхлипнула, — да вот научили люди к вам обратиться… Спасибо…

Она полезла в сумочку, достала приготовленный конвертик, протянула его Марине Сергеевне.

— Не надо, — тихо сказала та. — Это был совсем простой случай, я за такие деньги не беру. Вы только другим не говорите, а то ведь со стороны один заговор от другого не отличить.

— Может, все–таки возьмете? — робко предложила гостья. — Вы так нам помогли.

— Говорят, не надо! — Марина Сергеевна чуть не силком засунула конверт обратно в сумочку и пошла провожать гостью.

Вообще–то заговор был очень трудным, но Марина Сергеевна обладала невыгодной для себя способностью болезненно чувствовать, когда предлагаемые деньги шли от избытка, а когда это оказывались с трудом выцарапанные у нужды рубли. В последнем случае взять деньги казалось попросту невозможным. К сожалению, семьи с маленькими детьми редко могли похвастаться материальным достатком.

Оставшись одна, Марина Сергеевна прошла на кухню, села, прижалась лбом к холодному пластику стола.

Скрипнула дверь, на кухне появилась мать. Остановилась в дверях, пожевала губами, ворчливо спросила:

— Опять не взяла?

— Оставьте, мамаша! — зло ответила Марина Сергеевна. — Не ваше это дело!

Мать исчезла, слышно было только, как двигает она по комнате стулья, ненужной деятельностью заглушая бессильный гнев. А Марине Сергеевне словно бы полегчало после того, как она выговорила отвратительное словцо «мамаша». Слово это было ненавистно ей с детства, ведь именно так мать называла бабушку.

Бабушка жила в своем доме в лесу, или, как говорили в деревне, «на хуторке», но довольно часто появлялась в городской квартире, навещала дочь и внучку. Это всегда случалось как–то вдруг. Неожиданно маленькую Маришку охватывала дрожащая нетерпеливая радость, и она, еще ничего не слыша, мчалась открывать дверь. Очевидно, мать тоже что–то чувствовала, потому что резко мрачнела и шипела сквозь зубы:

— Приперлась, ведьма!..

Бабушка, задыхаясь от усталости, показывалась на лестничной площадке внизу, Маришка, перепрыгивая через ступеньки, с визгом мчалась ей навстречу, повисала на шее, звонко целовала дряблую старушечью щеку.

— И чего вам, мамаша, дома не сидится? — приветствовала бабушку мать.

— Ох, жаланная, — нараспев говорила бабушка, словно не замечая хмурого лица, — другой бы раз и сама рада дома посидеть, да люди не дают. Всем до старухи дело есть. Вот и этот, уж так жалился, так просил, на «волге», говорит, от порога до порога доставлю. Я и согласилась, а потом, грешным делом, думаю, дай–ко заеду к родной дочери, да и с Машенькой повидаюсь…

— Мамаша! — возглашала мать. — Сколько раз вам говорить, что девочку зовут Мариной!

— Это для тебя она Марина, а для меня — Машенька, — отмахивалась бабушка.

Она проходила на кухню, усаживалась на табурете, долго разматывала тяжелые, домашней работы шерстяные платки. Пила жиденький материнский чай. Все это время Маришка ни на шаг не отходила от бабушки, преданно заглядывала в побуревшее от солнца и ветра лицо; ткнувшись мордашкой, вдыхала далекий деревенский аромат, который хранила бабушкина кофта. Баюкала в ладошках, а потом прятала до завтра привезенную в подарок плюшку, вкусно хрустящую и пахнущую русской печкой. Бабушка запускала корявые пальцы в волосы девочки, ласково трепала ее и тихонько отвечала на незаданный вопрос:

— Ничего, Машенька, лето скоро.

Мать злилась на бабушкины визиты, однако, охотно принимала от нее сиреневые четвертные билеты, полученные от благодарных бабушкиных пациентов, и приговаривала:

— И то дело, мамаша, куда они вам? В могилу с собой не возьмете.

Но потом бабушка тяжело поднималась, говорила:

— Однако, пора. Как бы к поезду не опоздать, — и начинала одеваться, наворачивать на голову и грудь широченные, с простыню, вязаные платки, на глазах превращалась в бесформенную толстую куклу. Целовала сникшую Маришку, утешала: — Ничего, жалосная ты моя, перемелется… — и уходила.

И праздник гас.

— Ну что ты к ней липнешь? — постоянно сердилась мать. — Тоже, нашла подружку! Ведьма, она ведьма и есть. На нее взглянуть–то страшно, ночью с такой встретишься, так умереть можно с перепугу. Лицо корявое, глаза красные, во рту полтора зуба. Баба Яга да и только!

Маришка вспоминала морщинистое бабушкино лицо и убежденно говорила:

— Бабушка красивая.

— Испортит девчонку! — сокрушалась мать. — Хватит, больше в деревню не поедешь!

Но подходило лето, и мать забывала о своем решении. Она была уже немолодой, но еще очень красивой женщиной, и, конечно же, у нее была своя жизнь, которой страшно мешало присутствие большой дочки. Все каникулы от первого до последнего дня Маришка проводила на хуторке.

Там все было непохоже на город, и радостные чудеса начинались еще в пути. От станции до деревни вела грунтовая плотно убитая дорога. Было в ней семь километров, но километров немереных, которые хотелось называть верстами. За деревней кончались последние привычные человеческие приметы: радио, телевизор, электричество; впереди оставался лес, непролазное моховое болото с колышущимся под ногами клюквенником, и мимо всех этих чудес озорно извивалась тропка, приводившая к бабушкиному дому.

От старости дом осел, глядел подслеповато пыльными оконцами бесчисленных чуланчиков, дворовая крыша завалилась. Казалось, он вырос здесь из сосновых корней, такой же прихотливый, как они, и живет своей жизнью, переплетшейся с жизнью леса.

В доме Маришку встречал сладкий запах сухой травы, неповторимый, как все у бабушки. Пучки трав висели повсюду: в чуланчиках; на низком чердаке, где можно пройти лишь пригнувшись; даже в хлеву, пустовавшем с довоенных времен, но все же сохранявшем неистребимый коровий дух.

Трав не было только в единственной жилой комнате, которую бабушка величала горницей. Половину горницы занимала печь, ее черное нутро обещало прелести великолепных бабушкиных обедов. Самодельный стол помещался напротив божницы, откуда строго смотрели одетые в фольгу лики, по обеим сторонам стола на приличном от него расстоянии, располагались два гнутоногих стула, еще в восемнадцатом году вынесенных из разоряемой усадьбы. Высокая парадная кровать, крытая плетеными наволоками, разбиралась лишь в дни Маришкиных приездов, когда бабушка уступала ей заветное место на печке.

В деревне бабушку любили, в нужде и скорбности всегда обращались к ней, хотя заглазно называли и ведьмой, и Бабой Ягой. Старуха знала о том, но не обижалась.

Зимой избушку заносило снегом, сугроб на крыше почти смыкался с вьюжным наметом у стены, в горнице было постоянно темно, тени плясали от горящей в светце лучины, изогнутые угольки черными змейками падали в медный тазик, подставленный снизу. Бабушка, сидя у огонька, либо пряла, если кто–нибудь из деревенских просил помочь управиться с шерстью, либо перебирала хрусткие травяные венички; нараспев, словно давно заученное, рассказывала:

— Есть трава Смык, ростет бела, а ина желта, ростом в иглу. Добра она, ежели который человек не смыслен. Ту траву потопи в вине и в ухо пусти, травою его парь и с молоке хлебай. Бог поможет…

Летом избушка волшебно менялась. Нетоптаные лесные цветы заглядывали по утрам в окошко, маленький огородик за домом кудрявился всяким овощем, лес подступал словно бы ближе, даже сам дом начинал зеленеть: крыша покрывалась тонким мохом, на завалинках вырастала трава. Бабушка тоже менялась: ходила быстрее, веселей говорила, рассказы ее становились понятнее.

— Вот щавель коневой — сорная трава. Коли будет кто битый человек, дай с листом конопляным пить, так кровь от сердца отступится и опух улягится…

По утрам Маришка ходила с бабушкой брать земляничный цвет — на чай да очи парить, коли ресницы падают, отправлялась за ландышем, что добро сердцу творит, или искала круглые листочки сорочьего щавеля, спасающего от змеиного ожога.

Всякую травку бабушка показывала: и какова собой, и где растет, и как класть в запас. Лес был исхожен ими несчетное число раз, и не оставалось в нем ни тайны, ни страха. Маришка была там своей, даже осы не жалили ее. Из любого места девочка умела прямой дорогой выйти к дому и не понимала деревенских женщин, порой часами блуждавших в сосняке и боявшихся угодить на болоте в хлюпкое место.

— Ведунья растет, — говорили на деревне.

Но девяносто солнечных дней как–то удивительно быстро кончались, и бабушка, вздыхая, что теперь–то самое время грибы брать, начинала готовить Маришку в дорогу. Давала ей помалу всякой травки, каждую с советом и наговором, собирала узелок гостинцев, последний раз они сидели подле самовара, пили цветочный чай с медом, а потом в громыхании поезда надвигался город, и ведунья Машенька становилась школьницей Мариной Шубиной.

В квартире мать, с трудом дождавшись бабушкиного ухода, презрительно кривя губы, отправляла в мусоропровод травки и корешки, оставляя только баночку с медом да полотняный мешочек сухой черники.

— Нечего! — отрезала она, не слушая робких протестов дочери. — Блажь это. Нынче пенициллином лечатся, из плесени. А тараканов в доме разводить не дам! Берись лучше за учебники, небось позабыла все.

— Не позабыла, — тихонько отвечала Марина.

Это была правда. С того самого времени, как Марина пошла в школу и зимами стала появляться на хуторке лишь в недолгие новогодние каникулы, бабушка начала требовать, чтобы учебники она привозила с собой. Сама она купила в сельпо керосиновую лампу и круглую пятилитровую канистру под керосин. И теперь все чаще бывало, что в горнице зажигался яркий покупной огонь, и Марина, примостившись поближе к лампе, читала вслух недвижно замершей бабушке.

— Неужто так все понимаешь? — спрашивала старуха.

— Понимаю.

— Ах ты моя жаланная! — умилялась бабушка. — А я вот только буквицы выучила, да и те перезабыла. Память–от дырявая.

— Это у тебя дырявая? — не верила Марина. — Ты же все на свете знаешь…

— Все знает один господь, да и то молчит.

А однажды произошел такой разговор.

Марина читала вслух Пушкина, бабушка сидела, согнувшись над вязанием.

Свет мой, зеркальце! скажи,

Да всю правду доложи:

Я ль на свете всех милее,

Всех румяней и белее?..

размеренно произносила Марина. Бабушка вдруг подняла голову и попросила повторить. Марина перечла отрывок.

— Складно сказано, — похвалила бабушка. — Такой приговор ловко должен идтить. Хотя… скажи–ко еще.

Марина перечла в третий раз.

— Нет, — сказала бабушка. — Не сгодится. Всякий человек для себя лучшей всех, покуда в себе не усомнился. А уж как усомнился, то и без зеркальца знаешь, кто тебя превзойдет. И неужто царица того не понимает? Жалко, такой складный приговор, да дуре достался. Ты читай, читай…

— Бабушка, — сказала Марина, — а почему нам учительница говорила, что колдовства не бывает, что это просто сказки рассказывают?

— Может и так, — согласилась бабушка. — Сказки–от тоже не с головы взяты. Ты учителей слушай, они дело говорят. Может, в школе и не всю правду понимают, так то беда невелика. Одного спроси, другого — ин и выучишься.

— А чего они говорят, когда сами не знают?.. — пробурчала Марина.

— Ты, жаланная, других строго не суди. Вот дед Андрей, совсем мужик несмыслен, а как пчелу чует? И пчелки его знают, не жгут никогда. Ты баешь, у него и учиться не надо, что он кашу пятерней ест? Иль меня возьми. Я же темная совсем, в школу дня не бегала, отец не велел. Потом, уже как сиротой стала, к знахарке на выучку попала. Так и вышло, грамоте не знаю, а скорби людские все превзошла. Кажный человек свою науку имеет…

— Бабушка, — вставила Марина, — а вот мама говорит, что на травки просто мода такая, а на самом деле все лечат плесенью, и раньше так не лечили.

— Ну, это не скажи…

Бабушка прошла в угол, где под висящими иконами стояло что–то вроде тумбочки, покрытой ветхой скатеркой. Бабушка редко захаживала туда и никогда не трогала скатерть, так что Марина думала, будто под божницей всего лишь подставка для сменяемого раз в году пучка вербы. Но оказалось, что под скатертью прячется полочка, а на ней несколько толстых, черных от времени книг. Бабушка распахнула одну из них и, не глядя в страницы, пропела чужим, заученным голосом, каким, бывало, сказывала о неведомой Смык или Одолень–траве:

— «Аще у кого рана глубоко подсечена, возьми в бане из подполья ростет, аки гриб белый или пена, изсуши насухо в вольном жару; изсуша, изтолки мелко и просей ситом, смешай с добрым уксусом, упари в новом горшочке, и станет густо; тем помазуй рану перышком помаленьку из глубины наперед, а не сверху; помажешь сверху, ино не добро — верх наперед заживет, а с исподи не заживет, ино тяжело».

Маришка слушала разинув рот. Бабушка закрыла книгу, улыбнулась и спросила:

— Ладно ли я читаю?

— Ладно… — протянула девочка. — А что это?

— У меня тут и травнички, и заговоры, и Вертограды прохладные, и святые книги — все есть.

Марина осторожно, двумя руками развернула книгу. Большие, неровно обрезанные листы густо покрывала вязь рукописных строчек. На широких полях располагались рисунки: заштрихованные кресты, а порой, видно для ясности нарисованный разлапистый лист или корень о двух концах. Отдельные буквы были вроде бы знакомы, но сколько Марина ни пыталась, она не сумела прочесть ни одного слова.

— Это на каком языке? — спросила она бабушку.

— Русские люди писали, — был ответ, — вот выучишься — все книжки тебе отойдут.

Тем же летом бабушка стала приучать Марину к лечебному делу.

Как–то Марина прибежала из деревни в слезах. Она долго и бессвязно жаловалась, бабушка хлопотала вокруг нее, утирала слезы передником, наконец осерчала, цыкнула, брызнула в лицо водой с уголька, отчего слезы мгновенно высохли, и потребовала отчета.

— У Вовки Козны ячмень на глазу выбросило, — рассказала Марина. — Ты говорила: если ячмень — плюнуть надо. Я три раза плевала, и вчера, и позавчера, а он все пухнет. Ребята смеются а Вовка прибить обещался.

— Эх, Машенька, видать, не так ты плевала. Харкнуть человеку в глаза всякий может, а тут с умом надо.

Бабушка наклонилась к уху и прошептала:

— У него на глазу паук сидит.

— Какой паук? — испугалась Марина.

— Злой. Вроде клеща, а не клещ. Впился, глаз сосет, собой мохнат, желтый, глазки черные…

Марина вскрикнула. Прямо перед ней на полу сидел огромный, в локоть, паук. По жирному желтому брюху были раскиданы темные пятна и поросшие белесой щетиной бородавки. С жующих челюстей капал тягучий черный яд. Гадина глядела мимо Марины слепыми точками глаз и медленно перебирала цепкими суставчатыми лапами.

Волна чудовищного отвращения захлестнула Марину. Весь мир исчез, оставался только злой страшный паук.

— Плюнь! — откуда–то издалека истошно завопила бабушка.

Марина содрогнулась и, не соображая, что делает, плюнула. В ту же секунду паук лопнул и исчез без следа.

— Вот так и надо, — сказала бабушка. — Сейчас пойдем в деревню, и плюнешь своему Козне как положено.

— Я не пойду, — прошептала Марина.

— Что же, мальцу пропадать? — спросила бабушка. — Идем, у тебя получится.

С этого дня бабушка принялась учить Марину заговорам, тайным нашептываниям, заклятиям. Главным в этом темном искусстве оказались не слова, которые неразборчиво бормотала ведунья, а те чувства, что она вкладывала в них. Бабушка и сама вполне понимала это и строго различала заклятья, что говорятся для больного, от тех, что нужны самому лекарю.

— Коли волосатик руку ест, то парь трижды на день по три дни березовым листом, а пока паришь, читай «Отче наш» до семи раз. А на четвертый день возьми пучок Золотухи–травы, листики с ней обери да завари крепко. Руку в той воде парь с двойным заговором. А уж как дойдешь до слов: «Свят! Свят!» — то язву–от веничком и хлещи, не шибко, но сердито: «Свят! Свят!» Тут гной раной хлынет, и волосатик покажется. Ты его рукой не трогай, а на траву прими и мотай потихоньку, да заговор читай поскушнее, рука чтобы не дрожала, и больного не перепугать…

— Бабушка, а зачем молитва нужна? Ведь бога–то нет!

— Ну, коли нет, так читай стихи. Только время заметь хорошенько, а то перегреешь руку, так один вред получится. Прежде часов не было, так и яйца под «Отче наш» варили. Один раз прочтешь — всмятку, три раза — в мешочек. А совсем без заговора тоже нельзя — больной тебя слушает, ему и поспокойней.

С этим Марина соглашалась, тем более, что из книжек уже знала и о психотерапии, и об аутотренинге.

Она с лету схватывала бабушкину науку, умела заворожить младенцу пупок, изгнать из старой раны вросший осколок кости или свести с лица огромную багровую бородавку. Но она никогда не делала этого без бабушки. Стыдным казалось, даже ради психотерапии, изображать из себя верующую, брызгать по углам святой водой и бормотать неразборчиво:

— Изыди, злой дух, изверг рода человеческого, изыди аггел сатаны…

Ну о каком «аггеле» можно всерьез говорить в наши дни? Первая же скептическая усмешка разбила бы Маринкину уверенность в себе. Но в бабушкины заговоры Марина верила крепко.

Именно в эту пору Марина решила стать врачом — желание, горячо поддержанное бабушкой, но из–за которого сразу же появилось множество дел, нечувствительно отнимавших время, так что порой не было расчета ехать в деревню на короткие весенние каникулы. Потом пошли экзамены, выпускные да приемные, и суматошная студенческая жизнь с обязательной летней практикой и стройотрядами. И среди лета уже становилось трудно выбрать неделю, чтобы побывать на хуторке.

Но однажды Мариной, которая тогда училась на третьем курсе мединститута, овладело странное беспокойство. Несколько часов она металась, не находя себе места, а потом, махнув рукой на занятия и никого не предупредив, отправилась в деревню.

К тому времени до сто двадцатого километра пустили электричку, хотя дальше все равно приходилось брести пешком по раскисшему от ноябрьских дождей проселку. Однако, первым, кого увидела Марина на платформе, был Володька Козна, друг детства, ставший трактористом и лихим ухажером.

— Бабка просила встретить, подкинуть к деревне, — сообщил он. Сапоги передала, а то не пройдешь болотом.

Потом они тряслись в кабине «Беларуси» по налитым колдобинам осенней дороги, Козна увлеченно рассказывал, как живется тут и как жилось в армии. Марина почти не слушала его, только одна фраза больно рванула по сердцу:

— Бабка твоя совсем плоха стала.

Однако на деле все оказалось не так уж страшно. Бабушка встретила Марину на полпути от деревни, вдвоем они бодро дошлепали до избушки. При встрече бабушка сказала лишь:

— Приехала, Машенька? Я знала, что приедешь… Звала я тебя.

В жарко натопленной избушке было все как обычно, разве что трав по клетям сушилось в этом году менее обыкновенного. Из печки бабушка достала горячие хрустящие калитки с картошкой и кашей. Заварила душистый сборный чай. Видно было, что она старается напомнить внучке все, что так привязывало ее к лесной избушке. А Марина с запоздалым сожалением думала, что не предупредила Сережу о своем отъезде, и он, наверно, будет ждать звонка.

Вечером в горнице засветилась лучина — бабушка, как и прежде, не жаловала керосиновой вони, и под тихое потрескивание огня и звонок бессонного сверчка пошла беседа, которую Марина запомнила на всю жизнь.

— Так–от, Машенька, — начала бабушка, — девяносто пятый годок мне. Стара стала.

Марина молчала, не понимая, куда клонит бабушка.

— Мать твоя меня не больно жалует, но вины ее в том нету. Поздненькая она у меня, другие бабы в такие годы уж и не рожают. А расстались мы рано, четырех годков ей не было, как нас разлучили. Не любили тогда, ежели какая женщина ведьмой слыла. А обо мне всякое говорили, тогда еще больше, чем теперь. К тому же я единоличная. Так и подпала под закон. И нашла я ее, мамку твою, уж после войны. Совсем большая стала девка и чужая. Глупая она, но ты ее жалей, все–таки мать. Хорошо, хоть ты у меня появилась, а то бы так и осталась я без наследницы, — бабушка остановилась и вдруг попросила тихонько и жалобно: — Машенька, пожила бы ты у меня, а?

— Что ты, бабушка, — заторопилась Марина. — Я не могу сейчас, у меня институт, сессия на носу, ты же сама говорила, что учиться надо…

— Ох, жаланная, не уйдет от тебя институт, а бабушка–от скоро уйдет, не догонишь. Поживи пока у меня, поучись у старухи. Думаешь я тебе всю мою премудрость показала? Я много умею…

— А на что мы с тобой жить будем? — защищалась Марина. — Денег у меня нет, ты тоже за свою жизнь не запасла, все на мать стравила…

— На что они нам, деньги? Али плохо жили прежде, голодной была когда, исхудала? А ведь у меня кроме грибов да картохи, да травок разных, отродясь в дому ничего не бывало. Машенька, я ж для тебя всякую тряпицу самобранкой оберну, останься только. Я тебя всему выучу. Горько науку с собой уносить… Вот, гляди…

Бабушка повернулась в угол, где за печкой примостились рогатые ухваты, и один из них качнулся и медленно поднялся под потолок.

— Сама уж не могу, а тебя научу, будешь без крыльев аки птица по небу летать. И ты не думай, дурного здесь ничего нет, я уж восемь десятков лет ведунья, а черта в глаза не видала. И есть ли он где? А коли грех какой в этом деле найдется, так я его перед богом весь на себя возьму.

— Да при чем здесь черт? — воскликнула Марина. — Не верю я в чертей. Вот только как же… — Марина чуть не сказала: «Сережа», но осеклась и выдавила: — …как же город?

— Что тебе в том городе? Телевизоров не видала, что ль? У меня есть кой–что похитрее телевизора. Дай–ко сюда перстенек твой…

Марина послушно сняла с пальца тонкое девичье колечко и протянула его бабушке. Та плеснула в миску воды, кинула туда звякнувшее кольцо и, наклонившись над водой, принялась шептать:

— Ты кажи, кажи, колечко, о ком думает сердечко…

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

«… В сценарии фильма «Вокзал для двоих» причудливо преломились и видоизменились истории, тоже случив...
«Муж в могиле, сын в тюрьме...» – эти строки Анна Ахматова написала в 1938 году, когда ее сын – Лев ...
Книга о великом поэте и мыслителе Востока. Его стихи, переведенные на многие языки, пользуются всеми...