До самого рая Янагихара Ханья
Он умылся, оделся, сходил в детскую навестить детей, а потом спустился вниз, в гостиную, где Элиза сидела на полу в своих брюках, а ковер был покрыт лохматыми мотками пряжи, серыми шерстяными носками, стопками хлопковых ночных рубашек. – О, Дэвид! – сказала она, поднимая голову и награждая его лучезарной улыбкой. – Иди помоги мне! – Что делаешь, дорогая Лиза? – спросил он, устраиваясь возле нее на полу. – Разбираю вещи для беженцев. Видишь, в каждую связку надо положить пару носков, две ночные рубашки, два мотка пряжи и пару спиц для вязания – они в коробке возле тебя. Перевязываешь вот так, вот бечевка и нож, – а потом складываешь вот в эту коробку, возле меня.
Он улыбнулся – возле Элизы трудно было хоть немного не воспрянуть духом, – и они вдвоем принялись за дело. Когда они проработали в молчании несколько минут, Элиза сказала: – Ты должен рассказать мне о своем мистере Гриффите.
Дэвид поморщился: – Он не мой. – Но он кажется очень милым. Во всяком случае, мне так показалось перед тем, как ему стало дурно. – Да, он очень милый. – И он стал рассказывать Элизе о Чарльзе Гриффите – о его доброте и щедрости, его трудолюбии, его практичной натуре, с неожиданными всплесками романтики, о его обстоятельности, которая никогда не переходит в педантизм, об ужасных потерях, которые на него обрушились, и о благородном стоицизме, с которым он их переносит. – Ну, по-моему, – сказала Элиза, – все это звучит просто замечательно. И кажется, он тебя любит. Но ты – ты не любишь его. – Я не знаю, – сознался он. – Мне кажется, нет. – А почему? – Потому что… – начал он и осекся, поняв, каким должен быть его ответ: потому что он не Эдвард. Потому что на ощупь, в объятиях, он не такой, как Эдвард, потому что у него нет живости Эдварда, непредсказуемости Эдварда, очарования Эдварда. В сравнении с Эдвардом надежность Чарльза кажется однообразием, обстоятельность – нерешительностью, трудолюбие – занудством. И Чарльзу, и Эдварду нужен спутник, но спутник Чарльза будет товарищем по самодовольству, по конформизму, спутник же Эдварда будет товарищем по приключениям, дерзким и храбрым. С одним Дэвид останется собой, таким, как сейчас, другой предлагает ему мечту – кем он мог бы стать. Он знает, какой будет его жизнь с Чарльзом. Чарльз станет уходить утром на работу, а Дэвид оставаться дома, и когда Чарльз вернется вечером, они тихо поужинают вместе, а потом ему придется отдать себя во власть мясистых рук Чарльза, его колючих усов, слишком пылких поцелуев и комплиментов. Иногда он будет сопровождать Чарльза на обеды с его деловыми партнерами – красивый и богатый молодой муж мистера Гриффита, – и когда Дэвид удалится, они поздравят Чарльза с прекрасным приобретением – такой милый, такой молодой и при этом Бингем, ах ты хитрец, как тебе подфартило! – и Чарльз будет покашливать, смущенный, гордый, влюбленный, и ночью захочет быть с Дэвидом снова и снова, пришлепает в его спальню, откинет одеяло, протянет свою лапу. А потом в один прекрасный день Дэвид посмотрит в зеркало и поймет, что стал Чарльзом – та же заплывшая талия, те же поредевшие волосы, – и поймет, что отдал последние годы своей молодости человеку, который заставил его постареть раньше времени.
Но с тех самых пор, как Эдвард изложил ему свой план, Дэвиду стал являться в грезах совсем другой день. Он будет приходить после работы – он будет что-нибудь делать на шелковой ферме – учитывать деревья, зарисовывать их, заботиться об их здоровье – в бунгало, где живет вместе с Эдвардом. У них будут две спальни, каждая со своей кроватью, на случай если на них донесут или нагрянет рейд, но когда ночь опустит свой занавес над землей, они будут соединяться в одной комнате, и в этой комнате, на этой постели, они будут делать все что пожелают, бесконечно продолжая ласки, которым предавались в пансионе. Это будет жизнь полная красок, полная любви: разве не об этом мечтает каждый? Меньше чем через два года, когда ему исполнится тридцать, он получит часть своего наследства, завещанного родителями, но Эдвард ни слова не сказал о его деньгах – он говорил только о них, об их жизни вдвоем – и как, по какой причине может он сказать нет? Да, его предки боролись и трудились, чтобы основать страну, в которой он будет свободен, но разве не стремились они и к другой свободе, разве не поощряли ее – свободе меньшей и от этого большей? Свободе быть с тем, кого желаешь, свободе ставить превыше всего собственное счастье. Он был Дэвидом Бингемом, человеком, который всегда поступает по правилам, кто всегда делает разумный выбор; теперь он начнет сначала, так же как начал его прапрадед Эдмунд, его отвага будет отвагой любви.
Эти мысли вскружили ему голову, он встал и спросил Элизу, можно ли взять ее экипаж, и она разрешила, но, когда он уходил, потянула его за рукав. – Будь осторожен, – сказала она ласково, но он только коснулся губами ее щеки и поспешил вниз по лестнице на улицу, понимая, что ему необходимо произнести слова, чтобы они стали реальностью, и сделать это надо раньше, чем он снова начнет размышлять.
Только по пути он осознал, что понятия не имеет, будет ли Эдвард в пансионе, но все равно отправился туда, и когда Эдвард открыл дверь, сразу же оказался в его объятиях. – Я поеду, – услышал он свой голос, – я поеду с тобой.
О, что это была за сцена! Они оба плакали, плакали и хватали друг друга – за одежду, за волосы, так что со стороны неясно было, что это – безутешное горе или экстаз. – Я был уверен, что ты решил не ехать, после того как ты мне не ответил, – сознался Эдвард, когда они немного успокоились. – Не ответил? – Да, на письмо, которое я послал четыре дня назад, – в нем я пишу, что сказал Бэлль: я не оставил надежд убедить тебя; и прошу разрешения повторить попытку. – Я не получал такого письма! – Нет? Но я послал его, что же с ним могло произойти? – Я… ну, я, собственно, почти не был дома. Но… я объясню позже.
И снова порыв страсти овладел ими.
Только много позже, когда они лежали в своей обычной позе на маленькой твердой кровати Эдварда, Эдвард спросил: – И что сказал на все это твой дедушка? – Видишь ли, я не сказал ему. Еще. – Дэвид! Мой милый. Что он скажет?
Да, вот они: крошечные царапины на их счастье. – Он смирится, – ответил Дэвид уверенно, скорее чтобы услышать собственные слова, чем потому, что на самом деле в это верил. – Рано или поздно. Это может занять некоторое время, но он смирится. И в любом случае он не может меня остановить. В конце концов, я совершеннолетний, юридически от него не завишу. Через два года я получу часть своих денег.
Эдвард подвинулся к нему ближе:
– А он не может этому помешать? – Конечно нет – это же не его деньги, это от родителей.
Они помолчали, потом Эдвард сказал: – Ну тебе и до этого не о чем беспокоиться. Я буду получать жалованье и позабочусь о нас обоих.
И Дэвид, которому никто никогда еще не предлагал финансовой помощи, был тронут и поцеловал запрокинутое лицо Эдварда. – Я откладывал почти все карманные деньги с самого детства, – сказал он Эдварду. – У нас будут тысячи. Не надо тревожиться обо мне.
Он знал, что на самом деле это он позаботится об Эдварде. Эдвард захочет работать, потому что он активен и честолюбив, но Дэвид сделает их жизнь не только дерзновенной, но и уютной. У Эдварда будет пианино, у него книги и все, к чему он привык на Вашингтонской площади: восточные ковры в розовых тонах, тонкий белый фарфор, шелковая обивка на креслах. Калифорния станет их новым домом, их новой Вашингтонской площадью, и Дэвид сделает ее настолько привычной и приятной, насколько сможет.
Они лежали так весь день и вечер, и впервые Дэвиду никуда не надо было торопиться: он не должен был вздрагивать, пробуждаясь от дремы, и впадать в панику при виде темнеющего неба, судорожно одеваться и покидать манящие объятия Эдварда, чтобы запрыгнуть в экипаж и умолять кучера – “Он что, усмехается? Смеется надо мной? Как он смеет?” – гнать изо всех сил, как будто он снова школьник и опаздывает к звонку, так что двери обеденного зала окажутся закрыты и ему придется отправиться в постель без ужина. В этот день и в эту ночь они спали и просыпались, и когда в конце концов встали, чтобы сварить яйца в котелке, Эдвард не дал ему посмотреть на карманные часы. – Какая разница, который час? – сказал он. – Все время в мире – наше, правда?
И Дэвид принялся нарезать черный хлеб, который они поджарили на огне.
На следующий день они проснулись поздно и все говорили, говорили о своей новой жизни вместе: о цветах, которые Дэвид посадит в их саду, о пианино, которое купит Эдвард (“Но только когда мы сможем себе это позволить”, – сказал он рассудительно, и Дэвид рассмеялся. “Я куплю тебе пианино”, – пообещал он, испортив будущий сюрприз, но Эдвард покачал головой: “Я не хочу, чтобы ты тратил на меня деньги – они твои”), и как Дэвиду понравится Бэлль, а он ей. Потом настала пора Дэвиду идти на урок – его не было в последние две недели, и он пообещал начальнице, что проведет внеочередной урок во вторник вместо среды, и он заставил себя одеться и пойти к своим ученикам, которым велел нарисовать то, что им самим хочется, и курсировал по классу и, улыбаясь, оглядывал их наброски – кривобокие лица, глазастых собак и кошек, грубо намалеванные маргаритки и розы с острыми лепестками. А потом, когда он вернулся домой, там был только что зажженный огонь, на столе – еда, которую Эдвард купил на оставленные им деньги, и сам Эдвард, которому Дэвид стал рассказывать истории о том, как провел день, – такие истории он раньше рассказывал дедушке, и теперь он покраснел, вспомнив об этом: взрослый мужчина, у которого только и компании что дедушка! Он вспомнил тихие вечера в гостиной – и как потом он уходит к себе в кабинет, рисует в своем блокноте. Это была жизнь инвалида, но теперь он здоров – теперь он излечился.
Он отослал домой экипаж Элизы и Иден с запиской, как только приехал к Эдварду, но на третий вечер раздался стук в дверь, и Дэвид, открыв, обнаружил неряху служанку с письмом, которое Дэвид взял, вложив в ее руку монетку. – От кого это? – спросил Эдвард. – От Фрэнсис Холсон, – нахмурился Дэвид. – Она наш семейный адвокат. – Что ж, прочитай – я отвернусь к стенке и сделаю вид, что ушел в другую комнату, чтобы обеспечить тебе уединение.
16 марта
Дорогой Дэвид,
Я пишу, чтобы сообщить тревожные вести: мистер Гриффит заболел. В ночь открытия музея у него началась лихорадка, твой дедушка проследил, чтобы он благополучно добрался домой.
Я не знаю, что между вами произошло, но знаю, что он предан тебе, и если ты тот человек, которого я помню с самого детства, ты, конечно, отнесешься к нему с состраданием и навестишь его – насколько я понимаю, он считает, что между вами существует определенная договоренность. Он должен был уехать на Кейп-Код сразу после торжества, но вынужден был остаться. И не просто вынужден – он хотел остаться в надежде, что увидит тебя. Я надеюсь, что совесть и доброе сердце подскажут тебе пойти навстречу его желанию.
Не вижу необходимости посвящать в это твоего дедушку.
Искренне твоя,
Ф. Холсон
Фрэнсис, должно быть, узнала у Иден, где его искать, а та, несомненно, у кучера, этого предателя, хотя он не мог не чувствовать к Фрэнсис, семейному адвокату и поверенному, благодарности за ее деликатность – пусть она и отчитала его в письме, он знал, что она ничего не скажет дедушке, она всегда питала слабость к Дэвиду, даже когда он был совсем маленьким. Он смял листок в руке, бросил его в огонь и скользнул в кровать, отметая вопросы Эдварда. Но позже, когда они снова лежали в объятиях друг друга, он стал думать о Чарльзе, и его охватили печаль и гнев: печаль относилась к Чарльзу, гнев к нему самому.
– Ты такой серьезный, – сказал Эдвард нежно, гладя его щеку. – Не хочешь рассказать мне?
И он наконец рассказал: о дедушкином плане, о предложении Чарльза, о самом Чарльзе, об их встречах, о том, как Чарльз влюбился в него. Его прежние фантазии о том, как они с Эдвардом будут смеяться над постельной неловкостью Чарльза, теперь заставляли его ежиться от стыда, но действительность оказалась совсем иной. Эдвард слушал внимательно и сочувственно, и Дэвида все сильнее терзала совесть: он ужасно обошелся с Чарльзом. – Бедняга, – сказал Эдвард с чувством. – Дэвид, ты должен сказать ему. Если только… если только ты сам не влюблен в него? – Конечно нет! – горячо сказал он. – Я влюблен в тебя! – Что ж, тогда ты правда должен сказать ему, Дэвид, – прошептал Эдвард, крепче прижимаясь к нему. – Дэвид, ты должен. – Я знаю, – сказал он. – Я знаю, ты прав. Мой дорогой Эдвард. Позволь мне побыть с тобой еще только сегодня, а завтра я пойду к нему.
И они решили поспать, поскольку, хотя им очень хотелось еще поговорить, они очень устали. Так что они задули свечи, и Дэвид думал, что ему не даст уснуть тревога из-за завтрашнего разговора, но уснул – стоило ему положить голову на единственную тонкую подушку Эдварда и закрыть глаза, как сон окутал его, словно одеяло, и все его заботы исчезли в тумане сновидений.
Глава 15
– Мистер Бингем, – сухо сказал Уолден. – Простите, что заставил вас ждать. Дэвид весь сжался – он всегда недолюбливал Уолдена, потому что знал этот сорт людей: прибыл из Лондона, нанят Чарльзом, несомненно, за бешеные деньги, колеблется между унижением – быть дворецким у недавно разбогатевшего человека без имени – и гордостью: он такой завидный работник, что богач отыскал его за океаном и выманил работать у себя. Как всегда бывает после соблазнения, романтика вскоре выцвела, и Уолден обнаружил, что заточен где-то на вульгарных выселках в Новом Свете и работает на человека богатого, но безвкусного. Дэвид напоминал Уолдену о том, что он мог бы устроиться и получше, мог бы найти работу у кого-нибудь пусть даже недавно разбогатевшего, но все-таки не до такой степени недавно. – Ничего страшного, Уолден, – холодно сказал Дэвид. – Я ведь не предупреждал, что явлюсь с визитом. – В самом деле. Мы давно вас не видали, мистер Бингем.
Это было дерзкое замечание, высказанное для того, чтобы его смутить, – и он смутился, но ничего не отвечал, пока Уолден не продолжил: – Боюсь, мистер Гриффит все еще слишком слаб. Он спрашивает – но если вы не захотите, он поймет, – не может ли он принять вас, не вставая с постели? – Конечно, если он не возражает. – Нет, он нисколько не возражает. Прошу вас, я думаю, вы знаете, как пройти.
Уолден держался вежливо, но Дэвид шел вслед за ним по лестнице взбешенный и краснел, вспоминая, что тот несколько раз наблюдал, как возбужденный Чарльз заводит Дэвида в спальню, приобнимая за талию, и на лице дворецкого Дэвид замечал тень насмешки, одновременно похотливой и издевательской.
У двери он прошел вперед, оставив Уолдена и его вежливый иронический поклон – “мистер Бингем” – за спиной, и ступил в комнату, где занавески были задернуты, скрывая позднее утреннее небо, а свет исходил лишь от единственной лампы возле кровати Чарльза. Вокруг валялись разбросанные бумаги, а на коленях у него громоздился маленький столик с чернильницей и пером, который он при виде Дэвида отставил в сторону. – Дэвид, – тихо сказал он. – Подойди, дай посмотреть на тебя. – Он протянул руку и зажег лампу с другой стороны кровати, и Дэвид приблизился и переставил стул поближе.
Он был удивлен, что Чарльз так плохо выглядит: лицо и губы его посерели, перерезанные морщинами мешки под глазами набухли, редкие волосы растрепались, и, видимо, это изумление выразилось у него во взгляде, потому что Чарльз коротко и криво улыбнулся и сказал: – Надо было предупредить тебя, в каком я виде. – Нет-нет, – ответил Дэвид. – Тебя видеть всегда приятно.
И от таких слов, одновременно правдивых и лживых, Чарльз, словно понимая это, поморщился.
Он боялся – а позже признался себе, что и надеялся тоже, – что Чарльз страдает от любви, от любви к нему, так что, когда тот объяснил свою слабость болезнью и кашлем, Дэвид испытал легкий и непрошеный укол разочарования вкупе с более основательным чувством облегчения. – Ничего похожего у меня не было уже много лет, – сказал Чарльз. – Но, надеюсь, худшее уже позади, хотя спускаться и подниматься по лестнице мне все еще тяжело. Боюсь, я оказался заключен по большей части в этой комнате и в кабинете, возился, – он кивнул на груду бумаг, – со счетами и конторскими книгами да писал письма.
Дэвид начал было говорить что-то сочувственное, но Чарльз прервал его жестом не то чтобы недобрым, но не терпящим возражений. – Не стоит, – сказал он. – Спасибо, но мне лучше, я уже пошел на поправку.
Наступило долгое молчание, на протяжении которого Чарльз смотрел на него, а Дэвид смотрел в пол, и заговорили они одновременно. – Прости, – сказали они друг другу, и потом, тоже вместе, – прошу тебя, говори. – Чарльз, – начал он. – Ты замечательный человек. Мне так нравится беседовать с тобой. Я восхищаюсь не только твоей добротой, но и мудростью. Мне всегда льстил – и льстит – твой интерес и твоя привязанность. Но… я не могу стать твоим мужем. Даже по отношению к человеку грубому или эгоистичному мои поступки все равно выглядели бы недопустимыми, а по отношению к тебе они попросту отвратительны. У меня нет никаких объяснений, мне нечем себя оправдать. Я был и остаюсь решительно неправ, и стыд за причиненную тебе боль не покинет меня до конца моих дней. Ты заслуживаешь гораздо лучшего, чем я, в этом нет никаких сомнений. Я надеюсь, что когда-нибудь ты сможешь простить меня, хотя рассчитывать на такое не могу. Но я всегда буду желать тебе только самого лучшего – в этом можно не сомневаться.
Он не знал, что скажет, даже когда уже поднимался по лестнице. Какой-то сезон извинений, подумал он: Чарльз извиняется перед ним за то, что не писал; Эдвард перед ним, опять-таки что не писал; теперь он извиняется перед Чарльзом. Оставалось принести еще одно извинение – дедушке, но об этом он думать не мог, не сейчас.
Чарльз молчал, и некоторое время они сидели, окруженные отзвуками слов Дэвида, и когда Чарльз наконец заговорил, глаза его были закрыты, а голос надломленно хрипел. – Я знал, – сказал он, – я знал, каков будет твой ответ. Знал и готовился к этому целыми днями – неделями, если уж не обманывать себя. Но услышать это из твоих уст… – Он умолк. – Чарльз, – мягко произнес Дэвид. – Скажи мне… впрочем, нет, не говори. Но, Дэвид, я понимаю, что я старше тебя, что даже на четверть не так хорош собой. И все же я многое обдумал в преддверии этого разговора, и, может быть, мы все-таки сможем быть вместе, если… если ты будешь при этом искать удовольствия с другими.
Он не сразу понял, что Чарльз имеет в виду, а когда понял, предложение его глубоко тронуло, и он вздохнул. – Чарльз, ты очень красивый, – солгал он, на что Чарльз печально улыбнулся и ничего не ответил. – И очень добрый. Но ты не захочешь жить в таком браке. – Да, – признал Чарльз, – не захочу. Но если это единственная возможность быть с тобой… – Чарльз… я так не могу.
Чарльз вздохнул и повернул голову на подушке. Он некоторое время молчал. Потом: – Ты любишь другого? – Да, – ответил он, и этот ответ ошеломил их обоих. Как будто он выкрикнул что-то ужасное, какое-то грязное ругательство, и ни один из них не знал, как реагировать. – Давно? – наконец спросил Чарльз тихим, бесцветным голосом. А потом, когда Дэвид не ответил: – До нашей близости? – И еще потом: – Кто он? – Недавно, – пробормотал Дэвид. – Нет. Никто. Человек, которого я встретил. – Он предавал Эдварда, низводя его до никого, до безымянной фигуры, но понимал, что следует поберечь чувства Чарльза, что достаточно упомянуть о существовании Эдварда, не входя в подробности.
Снова молчание, и затем Чарльз, лежавший на подушках, отвернув лицо от Дэвида, приподнялся, зашуршав простынями. – Дэвид, я должен тебе кое-что сказать, иначе потом никогда себе не прощу, – начал он медленно. – Я не могу не отнестись к твоему признанию в любви к другому человеку всерьез, как бы больно мне ни было – а мне больно. Но я уже некоторое время думал, не… не боишься ли ты. Если не брака, то нужды скрывать от меня свои тайны, не это ли насторожило тебя и заставило отстраниться. Я знаю про твои приступы болезни, Дэвид. Не спрашивай, от кого, но я уже некоторое время о них знаю и хочу сказать тебе – хотя, возможно, и даже наверное, это следовало сделать раньше, – что такое знание никогда не удерживало меня от желания видеть тебя моим мужем, от желания прожить с тобой жизнь.
Он был рад, что сидит, потому что чувствовал, что сейчас упадет в обморок или что похуже, словно с него сорвали всю одежду и он оказался посреди Юнион-сквер, окруженный толпой, которая улюлюкает и указывает пальцами на его наготу, бросая склизкие листья подгнившей капусты ему в лицо, а вокруг фыркают ломовые лошади. Чарльз был прав: разбираться, кто выдал его тайну, смысла не было. Он понимал, что это не члены его семьи, сколь бы прохладны ни были его отношения с братом и сестрой; подобные сведения почти всегда распространяют слуги, и хотя у Бингемов персонал был благонадежен – некоторые работали на семью десятилетиями, – всегда могли найтись немногие отправившиеся искать работу получше; впрочем, даже они обычно не сплетничали в своем кругу. Но хватило бы и одной горничной, которая разговорится со своей сестрой, одной посудомойки, поступившей в другое семейство, которая шепнет воздыхателю, одного кучера в другом доме, который поделится секретом со вторым камердинером, который, в свою очередь, расскажет своему воздыхателю, поваренку, который, чтобы выслужиться перед хозяином, донесет самому повару, который позже проболтается бывшему другу и вечному сопернику, дворецкому, человеку, который отвечает за гармонию домохозяйства и мелкие радости поварской жизни даже больше самого хозяина и который затем, проводив молодого хозяйского приятеля, отправившегося к себе на Вашингтонскую площадь, постучит хозяину в дверь, дождется разрешения войти и, откашлявшись, начнет: “Простите, сэр, я долго думал, стоит ли мне что-нибудь говорить, но я чувствую, что это мой нравственный долг”, – и хозяин, раздражаясь, но не удивляясь очередной драме из тех, что так дороги сердцу слуг, понимая, как им одновременно противно и сладко находиться в такой близости от самых интимных сторон жизни своих хозяев, ответит: “Так что? Выкладывайте, Уолден”, – и Уолден, склонив голову в притворном смирении, а также чтобы скрыть улыбку, которую не сумел сдержать на своих длинных тонких губах, скажет: “Дело касается молодого мистера Бингема, сэр”. – Ты мне угрожаешь? – прошептал он, справившись наконец с собой. – Угрожаю? Нет, Дэвид, конечно же нет. Как ты можешь думать такое. Я лишь хотел тебя уверить, что если ты, по понятным причинам, не можешь раздумывать о собственном прошлом без опаски, тебе нечего бояться, я со своей стороны… – Ничего не сделаешь. Ты забываешь, что я все равно Бингем. А ты кто? Ты никто и ничто. Да, у тебя есть деньги. Может быть, даже какая-то репутация в Массачусетсе. Но здесь? Никто не станет тебя даже слушать. Никто тебе в жизни не поверит.
Эта злобная тирада повисла в воздухе, и долго ни один из них не говорил ни слова. А потом, быстрым, неожиданным движением, настолько неожиданным, что Дэвид вскочил, ожидая удара, Чарльз отбросил покрывала и встал, схватившись рукой за спинку кровати, чтобы удержаться на ногах, и когда он заговорил, голос его звучал металлом – Дэвид никогда не слышал такого его голоса: – Видимо, я ошибался. Ошибался в том, что может тебя пугать. И вообще ошибался в тебе. Но теперь я сказал все, что хотел, и больше нам разговаривать нет нужды. Я желаю тебе всего хорошего, Дэвид. Поверь. Я надеюсь, что тот, кого ты любишь, любит тебя в ответ, и всегда будет любить, и вам суждена долгая совместная жизнь, и в моих летах ты не окажешься в моем положении, идиотом, что стоит в пижаме перед молодым красавцем, которому доверился всем сердцем, считал порядочным и добрым человеком и который оказался не тем и не другим, а лишь избалованным ребенком.
Он отвернулся. – Уолден тебя проводит, – сказал он, но Дэвид, с первых же его слов с ужасом осознавший, что наделал, попросту замер на месте. Прошло несколько секунд, и, поняв, что Чарльз больше не повернется к нему, он тоже развернулся, подошел к двери, не сомневаясь, что за порогом Уолден ждет, прижав ухо к деревянной поверхности, с улыбкой на устах, и уже представляет, как станет живописать эту примечательную сцену товарищам за вечерней трапезой на нижнем этаже.
Глава 16
Он вышел из дома в трансе и оторопело остановился. Мир вокруг был невероятно ярок: небо буйно-синее, птицы угнетающе голосистые, запах лошадиного навоза, даже на холоде, неприятно жгучий, стежки его лайковых перчаток такие аккуратные, миниатюрные и многочисленные, что, начни он их считать, быстро сбился бы.
Внутри у него бушевал водоворот, и чтобы этому противостоять, он закрутил другой, стал останавливать экипаж около каждого магазина, сорить деньгами, как никогда не сорил, покупая коробки с хрупкими, бледно-снежными меренгами; кашемировый шарф, черный, как Эдвардовы глаза; целый бушель апельсинов, крепких, душистых, как бутоны; банку кавьяра, где каждая икринка мерцала как жемчужина. Он тратил сумасбродные деньги и покупал только сумасбродные вещи – среди них не было такого, без чего нельзя обойтись, да и к тому же большая часть успеет испортиться и заплесневеть, прежде чем до них доберутся. Он покупал и покупал, что-то оставлял при себе, но по большей части отсылал прямо к Эдварду, поэтому, когда он наконец добрался до Бетюн-стрит, ему пришлось ждать у крыльца, пока двое развозчиков с трудом протащат цветущее кинкановое деревце через дверной проем, а еще два выйдут, унося пустой ящик из-под большого лиможского чайного сервиза с изображениями африканских зверей. Наверху Эдвард стоял в центре своей комнаты, потирая оба виска ладонями, и указывал – без особого успеха, – куда поставить деревце.
– О боже, – повторял он. – Поставьте, пожалуй, тут – нет, может, вот тут. Хотя нет, туда тоже не надо… – И, увидев Дэвида, он вскрикнул с изумлением, облегчением и, возможно, досадой.
– Дэвид! – сказал он. – Милый мой! Что это все значит? Нет-нет, вот сюда, наверное… – Это развозчикам. – Дэвид! Родной мой, ты так поздно. Где ты был?
В ответ на это Дэвид стал опустошать карманы и бросать их содержимое на кровать: кавьяр, треугольник белого стилтона, маленькую деревянную коробочку со своим любимым засахаренным имбирем, конфеты с ромом внутри, завернутые по отдельности в обертки веселых расцветок, – все сладкое, ароматное, призванное только доставлять удовольствие, заговаривать тоску, окутывавшую его подобно облаку. Он был в таком лихорадочном состоянии, что каждая покупка оказалась размножена: не одна плитка шоколада с крыжовником, а две; не один кулек засахаренных каштанов, а три; не одно тонкое шерстяное одеяло в тон тому, которое он уже покупал Эдварду, а еще два.
Но это они со смехом обнаружили, только когда наелись до отвала, когда уже слегка пришли в себя – раздетые, но потные, несмотря на влажную прохладу комнаты, лежа на полу, потому что постель была завалена свертками, – и оба постанывали и театрально хватались за живот от всех этих только что поглощенных сахарных и жирных сливочных яств, от копченой утки и паштета. – Господи, Дэвид, – сказал Эдвард, – ты не пожалеешь об этом? – Конечно нет, – сказал он, и это была правда; он раньше никогда в жизни так не поступал. Он чувствовал, что все это было необходимо: он никогда не смог бы осознать, что его состояние принадлежит ему, если бы не повел себя так, как будто оно ему принадлежит. – В Калифорнии так жить не получится, – сонно пробормотал Эдвард, и вместо ответа Дэвид встал, нашел свои брюки, отброшенные в дальний (не очень-то дальний) угол комнаты, и запустил руку в карман. – Это что? – спросил Эдвард, принимая у него из рук маленький кожаный футляр и с усилием открывая крышечку. – Ох.
Там был маленький фарфоровый голубок, как живой, с крошечным клювом, раскрытым в песне, с яркими черными глазами. – Это для тебя, потому что ты мой птенчик, – объяснил Дэвид, – и я надеюсь, что ты останешься таким всегда.
Эдвард вынул птичку из футляра и сжал ее в ладони. – Ты делаешь мне предложение? – тихо спросил он. – Да, – сказал Дэвид, – делаю.
И Эдвард обнял его. – Конечно да, – сказал он, – конечно!
Никогда они не будут счастливы так, как в эту ночь. Все вокруг них и внутри них звенело радостью. Дэвид в особенности чувствовал, что заново родился: в течение одного дня он отказался от предложенного брака и сразу же сам сделал предложение. Он чувствовал себя необоримым в ту ночь, каждая частица счастья в комнате находилась здесь благодаря ему. Каждая крошка сладости у них на языках, каждая мягкая подушка, на которую они укладывали головы, каждое дуновение аромата в воздухе – все это происходило по его велению. Все это устроил он. Но под этими победами, как темная отравленная река, струился его позор – немыслимые вещи, сказанные Чарльзу, а еще глубже – память о том, как он себя вел, как отвратительно поступил с Чарльзом, как использовал его из-за своего беспокойства и страха, алкая похвалы и внимания. А еще глубже таился призрак его дедушки, которого он предал, и никаких извинений не хватит, чтобы это загладить. Как только память обо всем этом вскипала в нем, он давил ее, засовывая очередную конфету в рот себе или Эдварду, или показывал Эдварду, чтобы тот перевернул его на живот.
И все же он понимал, что этого недостаточно, что он запятнал себя, что от этого пятна никогда не избавиться. Так что на следующее утро, когда маленькая горничная постучалась, выпучила глаза, увидев, что творится в комнате, и вручила ему немногословную и категоричную записку от дедушки, он понял, что его наконец разоблачили и теперь ничего не остается, кроме как вернуться на Вашингтонскую площадь, где придется и признать свой стыд, и провозгласить свою свободу.
Глава 17
Дома! Он отсутствовал чуть меньше недели, но каким странным уже казалось все это – странным и родным одновременно: аромат пчелиного воска и лилий, чай “Эрл Грей” и огонь в камине. И конечно, дедушкин запах: табак и цитрусовый одеколон. Он сказал себе, что не станет волноваться, прибыв на Вашингтонскую площадь – это его дом, это будет его дом, – и все же, поднявшись на последнюю ступеньку крыльца, он заколебался: обычно он просто входил внутрь, но сейчас чуть не постучал, и если бы дверь не распахнулась (Адамс провожал Норриса), он мог бы остаться здесь навсегда. Глаза Норриса заметно расширились при виде Дэвида, но он быстро пришел в себя, пожелал ему приятного вечера, добавил, что надеется на скорую встречу, и даже Адамс, вышколенный куда лучше ненавистного Уолдена, невольно поднял брови, прежде чем сурово сдвинуть их, словно наказывая за своеволие. – Мистер Дэвид, вы прекрасно выглядите, добро пожаловать домой. Ваш дедушка у себя в гостиной.
Он поблагодарил Адамса, отдал ему шляпу и позволил взять пальто, а потом пошел наверх. По воскресеньям ужин подавали рано, и он прибыл еще раньше, дедушка должен был только что отобедать. Побыв вдали от Вашингтонской площади, он понял, как привык отмерять время этим метрономом: полдень был не просто полуднем, а временем, когда они с дедушкой завершали воскресную дневную трапезу; пять тридцать вечера были не просто пять тридцать вечера, а время ужина. Семь утра – время, когда дедушка уходит в банк; пять вечера – время, когда он возвращается. Его часы, его дни были определены дедушкой, и все годы он бездумно подчинялся этому порядку. Даже в изгнании он будет чувствовать привычную боль этих воскресных ужинов, сможет видеть ясно, словно на картине, как брат, сестра, дедушка собираются за зеркально сверкающим обеденным столом, сможет почувствовать жирную плотность жареного перепела.
Перед дедушкиной гостиной он снова остановился и помедлил, сделал глубокий вдох, прежде чем наконец тихонько постучать в дверь, и, услышав голос дедушки, вошел. При его появлении дедушка встал, что было необычно, и они оба стояли в молчании, глядя друг на друга так, словно каждый когда-то видел другого, но забыл. – Дэвид, – сказал дедушка без выражения. – Дедушка, – сказал он.
Дедушка подошел к нему. – Дай на тебя посмотреть, – произнес он, обхватил ладонями лицо Дэвида, чуть повернул его голову в одну и другую сторону, словно тайны нынешней жизни внука были написаны на его лице, потом снова опустил руки и застыл с непроницаемым выражением. – Сядь, – сказал он, и Дэвид сел в свое обычное кресло.
Некоторое время они молчали, потом дедушка заговорил: – Я не буду начинать с того, с чего мог бы: с упреков, с вопросов, хотя не могу обещать, что удержусь от того и другого в ходе нашей беседы. Но сейчас я хочу показать тебе две вещи.
Он смотрел, как дедушка тянется к коробке, стоящей на столе, и достает оттуда пачку писем, дюжины писем, перевязанные бечевкой, и, взяв их в руки, Дэвид увидел, что на них стоит имя Эдварда, и поднял глаза в гневе. – Нет, – сказал дедушка, прежде чем он смог заговорить. – Не смей.
И Дэвид, несмотря на ярость, торопливо развязал бечеву на первой пачке, не сказав ни слова. В первом конверте оказалось первое из писем, которое он написал Эдварду, когда тот уехал, чтобы повидать сестер, и на отдельном листке – ответ Эдварда. Раскрыв второй конверт, он увидел еще одно свое письмо и ответ на него. И третье, и четвертое, и пятое – Эдвард ответил на все его письма, когда-то оставшиеся без ответа. Читая, он не мог удержаться от торжества, руки его дрожали – от романтичности этого жеста, от того, как необходимы были ему эти ответы, от жестокости, с которой их от него скрывали, от облегчения, что конверты остались невскрытыми и читает письма он один. Здесь было и то письмо, о котором Эдвард говорил, написанное за два дня до открытия музея, когда Дэвид лежал в постели, отупевший, страдающий, и вот оно, это письмо, и еще множество других. Это ли не доказательство любви Эдварда, его преданности – в каждом слове, в каждом листке тонкой бумаги; вот почему он не получал вестей от Эдварда во время своего заточения: Эдвард писал ему все эти письма. Он внезапно увидел самого себя на постели, как он лежал, уставившись на пятно, а к западу отсюда, в пансионе – Эдварда, скрипящего пером при свечах, рука у него затекла и болит, и каждый из них не знает о мучениях другого, хотя думают они только друг о друге.
Его охватило бешенство, но дедушка снова заговорил раньше, чем он смог произнести хоть слово: – Ты не должен судить меня слишком строго, дитя, хотя я прошу прощения за то, что не отдавал тебе эти письма. Но ты был так болен, так расстроен: я не хотел, чтобы что-то еще причинило тебе боль. Это был такой необычайный поток писем – я решил, что они могут быть от… от… – Он замолчал.
– Но они были не от него, – огрызнулся Дэвид. – Теперь я это знаю, – продолжил дедушка. Лицо его было мрачным. – И это подводит меня ко второй вещи, которую ты должен прочесть. – И он снова потянулся к коробке и дал Дэвиду большой коричневый конверт, в котором находилась стопка сшитых листов, на титульном – надпись большими буквами “Конфиденциально – мистеру Натаниэлю Бингему, по его запросу”. Дэвида внезапно накрыла волна страха, и он положил листы на колени, стараясь на них не смотреть.
Но дедушка все тем же приглушенным, бесстрастным голосом сказал: – Читай. – И когда Дэвид не пошевелился: – Читай.
17 марта 1894 г.
Глубокоуважаемый мистер Бингем,
Мы завершили работу над заказанным нам отчетом о господине Эдварде Бишопе; подробности жизни рассматриваемого лица изложены ниже.
Рассматриваемое лицо родилось 2 августа 1870 года под именем Эдвард Мартинс Ноултон в Саванне, Джорджия, в семье Фрэнсиса Ноултона, школьного учителя, и Сарабет Ноултон, урожденной Мартинс. У Ноултонов был еще один ребенок, дочь Изабель (известная как Бэлль) Харриет Ноултон, родившаяся 27 января 1873 года. Мистер Ноултон был уважаемым учителем, но отличался неизлечимой и всем известной склонностью к азартной игре, отчего семья нередко оказывалась в долгах. Ноултон одалживался у многочисленных родственников – как со своей стороны, так и со стороны супруги; однако когда обнаружилось, что он расхищает средства из школьной казны, его отставили и пригрозили тюремным заключением. Тогда же выяснилось, что Ноултон задолжал намного больше, чем было известно его семейству, – он назанимал в общей сложности несколько сотен долларов, не имея никакой возможности расплатиться.
За день до привлечения к судебной ответственности Ноултон сбежал вместе с женой и обоими детьми. Соседи обнаружили, что дом остался почти нетронутым, хотя признаков спешного бегства нашлось немало: кладовку переворошили в поисках бакалейных товаров, ящики кухонных шкафов оставили открытыми. На лестнице валялся забытый детский носок. Власти немедленно начали розыск, но, по всей вероятности, Ноултон нашел приют в одном из подпольных убежищ, ссылаясь на гонения за веру.
На этом след Ноултона и его супруги теряется. Их дети, Эдвард и Бэлль, вписаны в реестр убежища во Фредерике, Мэриленд (от 4 октября 1877 года), но уже как сироты. Согласно записям убежища, ни один из них не мог и не хотел рассказывать о том, что случилось с их родителями, хотя мальчик однажды сказал, что “их увидел человек с конем, а мы спрятались”, из чего управляющий убежищем сделал вывод, что старших Ноултонов перед самой границей Мэриленда задержал колониальный патруль, а детей потом нашел и переправил к ним какой-то добрый самаритянин.
Дети пробыли в убежище два месяца, после чего, 12 декабря 1877 года, их, вместе с другими обнаруженными в окрестностях детьми, которые остались без родителей, перевели в заведение для колониальных сирот в Филадельфии. Там их почти сразу же приняла на попечение семья из Берлингтона в Вермонте – Люк и Виктория Бишоп, у которых уже было две дочери, Лора (восьми лет) и Маргарет (девяти лет), тоже колониальные сироты, удочеренные еще в младенчестве. Бишопы были богатыми и влиятельными гражданами; мистер Бишоп владел преуспевающей лесопилкой, которой управлял совместно с супругой.
Однако хорошие отношения, поначалу сложившиеся у Бишопов с их новым сыном, вскоре омрачились. Бэлль довольно быстро привыкла к новой жизни, а вот Эдвард этому сопротивлялся. Мальчик, очень располагающий, умный и обаятельный, не выказывал, как выразилась Виктория Бишоп, “истинного трудолюбия и сдержанности”. В то время как его сестры прилежно занимались хозяйственными делами и выполняли домашние задания, Эдвард постоянно стремился уклониться от каких бы то ни было обязанностей, прибегая даже к мелочному шантажу, дабы принудить Бэлль исполнять различные поручения вместо него. Несмотря на явную сообразительность, ученик он был посредственный; из школы его исключили за то, что он списывал во время экзамена по математике. Отличаясь пристрастием к сладостям, он неоднократно воровал конфеты из местной лавки. И все же, как подчеркивает приемная мать, сестры его обожали – особенно Бэлль, несмотря на то что он нередко злоупотреблял ее привязанностью. Миссис Бишоп утверждает, что Эдвард с невероятным терпением возился с животными, включая любимицу семьи, хромую собаку, и не без успеха пел, сочинял, много читал и всегда был весьма ласков. Хотя близких друзей у него почти не было – он предпочитал проводить время с Бэлль, – его все любили, круг его знакомых был широк, и от одиночества, как кажется, он никогда не страдал.
Когда Эдварду было десять лет, Бишопы купили пианино – мистер Бишоп в юности учился музыке; и хотя уроки давали всем детям, именно Эдвард проявил в этом занятии больше всего таланта и одаренности. “Музыка словно что-то в нем утишала”, – замечает миссис Бишоп, добавляя при этом, что они с мужем испытали “облегчение”, когда их сыну хоть что-то пришлось по душе. Они наняли для него учителей и радовались, что Эдвард наконец занимается чем-то с недюжинным усердием.
По мере того как Эдвард рос, Бишопам приходилось все труднее. Он оставался, как замечает мать, своего рода загадкой для них: несмотря на способности, школа наводила на него скуку, он стал пропускать занятия и снова был уличен в мелких кражах – карандашей, монет и тому подобного – у одноклассников, что приводило родителей в замешательство, ведь они никогда ни в чем ему не отказывали. После того как его исключили из трех приготовительных школ за три года, родители наняли частного преподавателя, чтобы Эдвард все-таки смог завершить образование; он не без труда сдал выпускные экзамены, после чего поступил в заштатную консерваторию в Западном Массачусетсе, где проучился лишь год, а затем, получив небольшое наследство от одного из своих дядьев, отправился в Нью-Йорк, где поселился в гарлемском доме миссис Бетесды, своей двоюродной бабки по материнской линии. Родители отнеслись к этому с одобрением: с тех пор как миссис Бетесда овдовела девять лет тому назад, она стала значительно менее крепка рассудком, и, несмотря на множество слуг в доме – она была весьма богата, – Бишопам казалось, что присутствие Эдварда ободрит старушку, она всегда его очень любила и, будучи бездетной, в сущности, считала своим сыном.
В первую осень после того, как он бросил консерваторию, Эдвард навестил свое семейство на праздник Благодарения, и они провели вместе несколько приятных дней. Когда Эдвард уехал обратно в Нью-Йорк и его сестры тоже разъехались кто куда – Лора и недавно вышедшая замуж Маргарет жили в Берлингтоне, неподалеку от родителей, а Бэлль собиралась поступать в сестринскую школу в Нью-Гемпшире, – миссис Бишоп решила прибраться в доме и обнаружила, что из спальни пропало ее любимое колье – крупная жемчужина на золотой цепочке, – подаренное мужем на годовщину свадьбы. Она немедленно принялась искать драгоценность, но спустя несколько часов, проверив все возможные закутки, так и не нашла. Тогда-то она поняла, куда ожерелье могло исчезнуть – точнее, кто мог бы его исчезнуть; и, словно для того, чтобы отогнать подобную мысль, она принялась перебирать и заново складывать все мужнины носовые платки, в чем, разумеется, никакой необходимости не было, однако ей казалось, что заняться этим она обязана.
Ей было слишком страшно спрашивать Эдварда, брал ли он колье, и мужу сказать об этом она тоже не решалась – муж относился к их сыну гораздо менее снисходительно, чем она, и, по ее убеждению, мог сказать что-нибудь, о чем потом пожалеет. Она дала себе обет не подозревать сына ни в чем, но пришло Рождество, снова приехали дети, а потом уехали, и с ними – точнее, с одним из них – исчез, как она немного позже обнаружила, филигранный серебряный браслет, и подозрения снова охватили ее. Она не понимала, почему Эдвард просто не скажет ей, что нуждается в деньгах, – она дала бы ему денег, даже против воли мужа. Но к следующему приезду Эдварда она спрятала все, что легко отыскать, в шкатулку, а шкатулку – глубоко в недра сундука с запором, а сундук – в стенной шкаф, скрыв, таким образом, драгоценности от собственного сына.
О нынешней жизни Эдварда она почти ничего не знала. От знакомых она слышала, что он поет в ночном клубе, и это ее беспокоило – не оттого, что она тревожилась за репутацию семьи, а оттого, что сын, несмотря на весь свой ум, так молод и, как ей казалось, может подпасть под дурное влияние. Она писала ему письма, но отвечал он редко, и когда известий от него не было, она старалась не задаваться вопросом, знает ли она его вообще. По крайней мере, она знала, что он у ее тетушки, и хотя с разумением у Бетесды становилось все хуже, время от времени та все-таки писала внятные письма, в которых отзывалась о своем внучатом племяннике и его присутствии в доме с теплом и благодарностью.
А потом, тому назад два года с небольшим, ее отношения с Эдвардом пришли к концу. Она получила паническую телеграмму от поверенного тетки, который писал, что банк Бетесды известил его о снятии крупных сумм со счета. Миссис Бишоп немедля отправилась в Нью-Йорк, где в ходе нескольких удручающих встреч ей открылось, что на протяжении целого года Эдвард списывал все более значительные суммы с трастового счета тетки; расследование, проведенное банком (спешу успокоить: это один из ваших конкурентов), выявило, что Эдвард соблазнил помощника попечителя Бетесды Кэрролл, некрасивого и легковерного юношу, который сразу же признался: он осознанно нарушил служебные правила, чтобы дать Эдварду доступ к средствам – речь шла о нескольких тысячах долларов, хотя миссис Бишоп отказалась назвать точную сумму. Придя к тетке, миссис Бишоп обнаружила, что в смысле ухода она ни в чем не нуждается, но совершенно не понимает ни где находится, ни даже кто, собственно, такой Эдвард; обнаружила она также, что некоторые мелочи – предметы серебра и фарфора, теткино бриллиантовое колье – пропали. Я спросил, почему она убеждена, что это сделал ее сын, а не кто-либо из многочисленных теткиных слуг и работников, и тут она заплакала и сказала, что все они служили у тетки долгие годы и ничто никогда не пропадало; единственным новым человеком в теткиной жизни, призналась она сквозь слезы, был ее сын.
Но где, собственно, был ее сын? Он как будто исчез. Миссис Бишоп разыскивала его и даже наняла частного детектива, но до срока, когда ей пришлось вернуться в Берлингтон, его так и не обнаружили.
На протяжении всего этого времени она с успехом скрывала деяния Эдварда от мужа. Однако теперь, когда они перешли границу, став преступными, ей пришлось признаться. Как она и опасалась, муж пришел в ярость, заявил, что не считает больше Эдварда своим сыном, и, призвав дочерей, рассказал им о злодеяниях их брата и запретил вступать с ним в какие бы то ни было сношения. Все три девушки плакали – брата они любили; Бэлль была особенно удручена.
Мистера Бишопа это не тронуло. Они не должны больше с ним разговаривать, а если он попробует с ними связаться, они не должны отвечать. “Мы совершили ошибку, – сказал он, по свидетельству жены, и хотя он сразу же добавил: – К тебе, Бэлль, это не относится”, – миссис Бишоп говорит: “Я взглянула ей в лицо и поняла: этого уже не исправить”.
Будь им даже позволено связаться с Эдвардом, сделать этого они бы не смогли – казалось, он бесследно исчез. Детектив, нанятый его матерью, продолжал поиски, но пришел к выводу, что он, видимо, уехал из города, вероятно, из штата или даже вообще из Свободных Штатов. На протяжении почти года о нем никто ничего не слышал. А потом, примерно полгода назад, детектив снова написал миссис Бишоп: ему посчастливилось установить местонахождение Эдварда. Тот жил в Нью-Йорке, играл на пианино в ночном клубе возле Уолл-стрит, куда любили ходить богатые молодые люди из приличного общества, и снимал комнату в пансионе на Бетюн-стрит. Эта новость ошарашила миссис Бишоп: в пансионе! Куда же делись деньги, все средства, которые он стащил у ее тетки? Неужели Эдвард – игрок, как его покойный отец? Она не замечала у него таких наклонностей, но, понимая, что далеко не все знает о сыне, и это не считала невероятным. Она велела детективу следить за передвижениями Эдварда на протяжении недели, чтобы понять, прояснят ли что-нибудь его повседневные действия, но никаких сведений раздобыть не удалось: Эдвард ни разу не заходил в банк и в игорные заведения тоже не наведывался. Перемещался он исключительно между своим обиталищем и роскошным домом возле парка Грамерси. Это оказался дом мистера Кристофера Д. (я не указываю его фамилии, чтобы уберечь приватность самого джентльмена и его семьи), родовитого джентльмена двадцати девяти лет от роду, живущего со своими пожилыми родителями, мистером и миссис Д., владельцами торгового предприятия и людьми весьма состоятельными. Детектив описал молодого мистера Д. как человека “одинокого” и “скромного”, и, похоже, Эдварду Бишопу не составило труда его соблазнить – так успешно, что мистер Д. сделал ему предложение (которое было принято) спустя всего три месяца после знакомства. Судя по всему, родители Кристофера, прознав об этом и выказывая решительное неодобрение, призвали Эдварда на встречу, на которой предложили ему работу учителя в известном им благотворительном учреждении, а также некоторое денежное вознаграждение в обмен на его обещание полностью оборвать всякую связь с их сыном и наследником. Эдвард согласился, деньги были получены, и он больше не давал о себе знать молодому мистеру Д., который, как сообщается, до нынешних пор “не находит себе места” и, по словам детектива Бишопов, не раз, все более отчаянно, пытался разыскать бывшего жениха. (Я должен с прискорбием заметить, что благотворительное учреждение, о котором шла речь, – это Благотворительная школа и приют Хирама Бингема, где до февраля Эдвард Бишоп работал учителем музыки.)
Тут мы подходим к тому, как обстоят дела с мистером Бишопом в настоящее время. По словам начальницы приюта, мистер Бишоп – которого она пренебрежительно описала словами “ломака” и “фифа”, признавая при этом, что он тем не менее пользовался невероятной любовью учеников – “К сожалению, он оказался самым популярным учителем за всю историю заведения”, – попросил в конце января, чтобы ему позволили отлучиться и проведать больную мать в Берлингтоне. (Что, конечно, ложь, поскольку миссис Бишоп пребывает и всегда пребывала в полном здравии.) Эдвард в самом деле отправился на север, но и здесь его слова разошлись с истинным положением вещей. Сначала он остановился у своих бостонских приятелей – Куков, брата и сестры, которые делают вид, что они молодые супруги, по причинам, к которым я вернусь ниже. Затем он отправился в Манчестер, где в пансионе хорошей репутации жила и завершала свое сестринское образование Бэлль. Судя по всему, несмотря на отцовские увещевания, Бэлль не прерывала связи с Эдвардом после его изгнания из лона семьи и даже посылала ему часть своего ежемесячного содержания. Что происходило между братом и сестрой – не вполне ясно, но в конце февраля, не меньше чем на неделю позднее срока, когда Эдвард обещал начальнице вернуться, они отправились в Берлингтон, где, видимо, Бэлль надеялась примирить брата и отца. Младшая из их старших сестер, Лора, недавно стала матерью, и Бэлль, скорее всего, предполагала, что новоиспеченные бабушка с дедушкой в своем благодушном настроении смогут простить Эдварда.
Стоит ли говорить, что визит обернулся не так, как они ожидали. Увидев своего блудного сына, мистер Бишоп разъярился; последовала ожесточенная перепалка; к тому времени мистер Бишоп уже знал о том, что сын воровал у его жены драгоценности и личные вещи, в чем и обличил Эдварда. Услышав это, Эдвард внезапно бросился на мать, которая и поныне считает, что он просто был взволнован происходящим и не имел намерения причинить ей вред, однако мистер Бишоп, разъярившись, ударил сына, и тот ответным ударом повалил его на пол. Завязалась драка, все женщины пытались растащить мужчин, и в потасовке миссис Бишоп получила удар в лицо.
Неясно, Эдвард ли нанес этот случайный удар, но это уже не имело никакого значения: мистер Бишоп приказал Эдварду убираться, а Бэлль объявил, что у нее есть выбор: она может остаться в семье или уйти с братом – либо одно, либо другое. К великому изумлению Бишопов, она без единого слова отвергла воспитавшую ее семью. (Такова, со слезами сообщила мне миссис Бишоп, сила обаяния Эдварда, тех чар, которыми он умеет опутать соблазненных.)
Эдвард и Бэлль – которая теперь полностью зависела от брата – бежали. Они вернулись в Манчестер, чтобы забрать вещи (и, без сомнения, деньги) Бэлль и отправились оттуда в Бостон к Кукам. Как и Бишопы, Куки были сироты из Колоний; как и Бишопов, их взяло на воспитание богатое семейство. Вероятно, Обри Кук, брат, познакомился с Эдвардом в Нью-Йорке, когда тот жил у тети Бетесды, и завязал с ним отношения – по всем сведениям, глубоко страстные и непритворные, – продолжающиеся по сию пору. Обри был (и остается) в высшей степени представительным мужчиной лет двадцати семи, образованным, сведущим в нравах приличного общества; ничто не препятствовало их с сестрой благополучной жизни. Однако когда Обри было двадцать, а его сестре Сусанне девятнадцать, их родители погибли в дорожном происшествии, и после произведения всех расчетов оказалось, что денег, на которые дети рассчитывали, после долгих лет неудачных вложений и непосильных долгов, в сущности, не осталось вовсе.
Иной обратился бы в таких обстоятельствах к честному труду, но не таковы оказались Обри и Сусанна. Вместо этого под видом молодоженов они по отдельности стали выискивать страдающих от одиночества женатых и замужних мужчин и женщин, не разбирая пола, – очень состоятельных, нередко вступивших в брак по расчету, – и предлагать им свою дружбу и общение. Стоило тем влюбиться, Куки начинали требовать от них денег, угрожая в противном случае раскрыть все их супругам. Жертвы – все до единой – платили, опасаясь последствий и стыдясь собственной легковерности, благодаря чему Куки собрали немалую сумму, которую, видимо, вместе с деньгами, украденными Эдвардом у тетки и выплаченными родителями несчастного мистера Д., они намеревались использовать для устройства шелководческого производства на Западе. Мои источники указывают, что Эдвард вместе с Куками строил такие планы не меньше чем на протяжении года; их замысел заключался в том, что, памятуя о законах 76-го, Эдвард фиктивно женится на Сусанне Кук, а Бэлль выйдет замуж за Обри.
В ноябре прошлого года, когда план был готов к осуществлению, почти все шелковицы уничтожила гниль. Обри и Эдвард в замешательстве постановили, что попробуют отыскать какой-то еще способ раздобыть средства. Они понимали, что разоблачение мошенничества Куков, которое поставит их перед лицом серьезных судебных неприятностей, – вопрос времени, и только. Им нужна была лишь сумма, достаточная для того, чтобы основать хозяйство и продержаться первые несколько лет.
А потом, в январе нынешнего года, Эдвард Бишоп познакомился с вашим внуком.
Глава 18
Письмо продолжалось, но дальше он читать не мог. Он и без того уже так сильно дрожал – а в комнате стояла такая тишина, – что ему был слышен сухой, громкий шелест бумаги в руках, собственные короткие, прерывистые вздохи. Ему казалось, что его огрели по голове чем-то плотным, но податливым, вроде подушки, и оставили задыхаться в полной растерянности. Он помнил, что выпустил страницу из пальцев, что встал, шатаясь, и начал было валиться вперед, что потом кто-то – дедушка, о чьем присутствии он почти забыл, – подхватил его и осторожно усадил на кушетку, вновь и вновь повторяя его имя. Он услышал – как будто издалека, – что дедушка зовет Адамса, и, придя в себя, обнаружил, что снова сидит, а дедушка протягивает прямо к его губам чашку чаю. – Тут имбирь и мед, – сказал дедушка. – Пей потихоньку. Вот, отлично. Молодец. А вот паточное печенье – удержишь? Отлично.
Он закрыл глаза и откинул голову. Вот он снова Дэвид Бингем, он слаб, дедушка за ним ухаживает, он словно бы и не читал доклад частного детектива, не узнал все заключенное в тех страницах, знать не знал никакого Эдварда. Он запутался. Это опасно. Но не мог, как ни старался, отделить одну нить рассказа от другой. Казалось, будто он пережил происходящее, а не прочитал о нем, и в то же время рассказанное как будто не имело никакого отношения ни к нему, ни к тому Эдварду, которого он знал, – а ведь это, в сущности, и есть та единственная ипостась Эдварда, которая имеет значение. Он только что узнал некую историю, которая оказалась якорем, стремительно буравящим воду на протяжении многих тысяч лье, падающим, падающим, пока его не окутает океанский песок на дне. И над всем этим витало лицо Эдварда, глаза Эдварда, Эдвард поворачивался к нему и спрашивал – “Ты любишь меня?” – и тело его взмывало над водой, как птица, а голос сносило ветром. “Ты доверяешь мне, Дэвид? – спрашивал этот голос, голос Эдварда. – Ты веришь мне?” Он вспомнил, как тело Эдварда прикасалось к его телу, как вспыхнуло радостью его лицо, когда он увидел Дэвида на пороге, как он дотронулся до кончика его носа и сказал, что через год там появятся веснушки, маленькие точечки карамельного цвета, дар калифорнийского солнца.
Он открыл глаза и посмотрел прямо в суровое, благородное дедушкино лицо, в его кремнисто-серые глаза, и понял, что должен ответить, и когда ответил, его слова удивили их обоих: Дэвида – потому, что он понял, что на самом деле чувствует, дедушку – потому, что он не хотел этого признавать, но тоже понял. – Я этому всему не верю, – сказал он.
На его глазах обеспокоенное выражение на дедушкином лице сменилось изумленным. – Не веришь? Не веришь? Дэвид… я просто не знаю, что сказать. Ты понимаешь, что этот отчет составил Гуннар Уэсли, лучший частный детектив города, если не всех Свободных Штатов? – Но он ведь и раньше ошибался. Разве он не упустил пребывание мистера Гриффита на Западе? – Но, уже произнося это, он понял, что упоминать Чарльза не следовало. – Господи, Дэвид. Это мелочь. И мистер Гриффит совершенно не собирался ничего скрывать – недосмотр Уэсли был просто недосмотром и никому не причинил никакого вреда. А все сведения, которые он собрал, – все они были верны. Дэвид, Дэвид. Я не сержусь. Поверь мне. Я рассердился, когда получил этот отчет. Но не на тебя, а на этого… афериста, который тобой пользуется. Или, по крайней мере, пытался воспользоваться. Дэвид. Дитя мое. Я понимаю, что тебе нелегко такое читать. Но разве не лучше узнать об этом сейчас, пока до серьезного вреда дело не дошло, пока вашим отношениям с мистером Гриффитом не нанесено большого ущерба? Если бы он узнал, что ты связываешься с людьми подобного сорта… – Мистеру Гриффиту до этого не должно быть никакого дела, – услышал он свой голос – незнакомый голос, холодный и отрывистый. – Никакого дела?! Дэвид, он идет тебе навстречу – семимильными шагами, надо сказать. Но даже столь преданный человек, как мистер Гриффит, не сможет закрыть глаза на такое. Уж поверь мне, до этого ему было бы дело! – Ему нет и не будет до этого дела, потому что я отверг его предложение, – сказал Дэвид и в скрытой глубине своей души ощутил твердую сердцевину ликования, ибо дедушка в немом изумлении отшатнулся, словно его ошпарили. – Отверг? Когда ты успел, Дэвид? И почему? – Недавно. И – предупреждая твой вопрос – нет, о том, чтобы передумать, не может быть речи, ни для меня, ни для него, потому что все закончилось не то чтобы мирно. А почему – на это ответ простой: я его не люблю. – Ты не… – Тут дедушка внезапно встал и отошел в дальний угол комнаты, прежде чем снова повернуться лицом к Дэвиду. – При всем моем уважении, Дэвид, не тебе об этом судить.
Он услышал собственный смех – громкий, уродливый лай. – А кому же? Тебе? Фрэнсис? Мистеру Гриффиту? Я взрослый человек. В июне мне будет двадцать девять. Только мне об этом и судить. Я люблю Эдварда Бишопа и буду с ним, и мне не важно, что скажешь ты, или Уэсли, или кто угодно еще.
Он думал, что дедушка сейчас взорвется, но тот, наоборот, затих и заговорил снова, только ухватившись обеими руками за спинку своего кресла. – Дэвид, я обещал себе, что никогда больше об этом не стану упоминать. Я дал такой обет. Но теперь я вынужден его нарушить, уже вторично за сегодняшний вечер, потому что это важно для тех обстоятельств, в которых ты очутился. Прости меня, дитя мое, – но ты уже считал себя влюбленным. А что ты ошибаешься – стало понятно позже, и самым чудовищным образом. Ты думаешь, я лгу. Ты думаешь, я не прав. Уверяю тебя, это не так. И уверяю тебя, я отдал бы все свое состояние за то, чтобы ошибиться в мистере Бишопе. И все твое – за то, чтобы он не причинил тебе боли. Он не любит тебя, дитя мое. Он уже влюблен в другого. А любит он твои деньги, любит мысль о том, что они будут принадлежать ему. Мне больно – ведь я-то тебя люблю – говорить об этом, произносить такое вслух. Но я вынужден так поступить – я не допущу, чтобы твое сердце снова было разбито, если могу это предотвратить. Ты уже спрашивал меня, почему я хочу, чтобы ты стал мужем мистера Гриффита, и я ответил без утайки: прочитав отчет Фрэнсис, я почувствовал, что это человек, который не причинит тебе боли, которому от тебя ничего не нужно, кроме того, чтобы быть с тобой, который никогда тебя не бросит. Ты умный мальчик, Дэвид, ты тонко чувствуешь. Но в таких делах ты ведешь себя неразумно – и так было всегда, с самого детства. Я не могу ставить себе в заслугу твои дарования – но от твоих недостатков могу тебя уберечь. Я больше не в силах отослать тебя прочь – хотя если бы ты хотел, если бы для тебя это было важно, я бы с радостью так поступил. Но я могу предостеречь тебя, всеми силами, не повторять прежней ошибки.
Несмотря на уже прозвучавший дедушкин намек, он не думал, что тот станет упоминать события семилетней давности, события, которые, как ему иногда казалось, изменили его навсегда. (Хотя он и понимал, что ошибается: произошедшее словно было предопределено.) Ему шел двадцать второй год, он только что окончил колледж и, прежде чем влиться в компанию “Братья Бингемы”, записался на годичный курс в художественное училище. А потом, в начале курса, выходя из аудитории, он случайно выронил свои вещи и, наклонившись, чтобы их поднять, увидел рядом своего однокашника Эндрю, такого солнечного, такого непринужденного в своем обаянии, что Дэвид, заметив его еще в первый день занятий, больше не обращал на него взгляда, потому что ведь такому человеку никогда не придет в голову водить с ним знакомство. Вместо этого он старался подружиться с юношами своего склада – тихими, сдержанными, незаметными, и в течение последних недель сумел встретиться с некоторыми из них за чашкой чаю или за обедом, где они обсуждали прочитанные книги или картины, которые надеялись скопировать, когда наберутся опыта. Вот к таким людям он относил себя – обычно это оказывались младшие братья более напористых старших детей: хорошие, но не выдающиеся ученики; симпатичные, но не красавцы; в разговоре дельные, но не зажигательные. Все они без исключения были наследниками состояний – от солидных до баснословных; все они без исключения переехали из-под родительского крова в школы-пансионы, а потом в колледжи, а потом обратно к родителям, до той поры, когда им составят партию с подходящим мужчиной или подходящей женщиной – некоторые из них даже переженятся в своем же кругу. Их было несколько – мечтательных, чувствительных мальчиков, чьи родители снизошли до того, чтобы предоставить им год для развлечений, прежде чем они снова отправятся учиться или присоединятся к родительскому делу в качестве банкиров, грузоотправителей, торговцев, юристов. Он это понимал и принимал; он – один из них. Даже в те времена Джон был первым среди однокашников, изучавших юриспруденцию и банковское дело, – хотя ему было всего двадцать, о его браке с соучеником Питером уже было условлено; а Иден была лучшей ученицей в своей школе. На ежегодном празднестве, которое дедушка устраивал в день летнего солнцестояния, от толп их приятелей было не протолкнуться – все они орали и хохотали под пологом со свечами, который слуги накануне растягивали над всем садом.
Но Дэвид никогда не был одним из них и понимал, что таким и не станет. Как правило, его оставляли в покое: имя защищало его от нападок, но его обычно не замечали, никогда никуда не приглашали, никогда не спохватывались, что он куда-то запропастился. И поэтому, когда Эндрю в тот день впервые заговорил с ним, а потом, на протяжении следующих дней и недель, разговаривал с ним все чаще, Дэвид сам себя не узнавал. Вот он громко смеется на улице, как Иден; вот он капризно спорит и от этого кажется милым – как делал Джон в присутствии Питера. Он всегда получал удовольствие от близости, хотя стеснительность долго ему мешала, и он предпочитал ходить в публичный дом, услугами которого пользовался с шестнадцати лет, зная, что там-то его никто не отвергнет, но с Эндрю он просил желаемого, и оно ему доставалось – это новое понимание своей мужской природы и того, что значит быть светским человеком, молодым и богатым, ободряло и окрыляло его. Ага, думал он, так вот что это такое! Вот что чувствуют Джон, и Питер, и Иден, и все их однокашники с такими веселыми голосами – вот что все они чувствуют!
Его как будто охватило безумие. Он представил Эндрю – чьи родители были доктора из Коннектикута – дедушке, и когда потом дедушка, по большей части промолчавший весь ужин – ужин, за которым Эндрю проявил себя в самом ярком и лучшем свете, а Дэвид улыбался каждому его слову, недоумевая, почему дедушка молчит, – сказал, что Эндрю кажется ему “слишком деланым и бойким”, он с холодностью пренебрег его словами. А когда полгода спустя Эндрю начал отвлекаться в его присутствии, а потом перестал к нему приходить, а потом и вовсе принялся избегать, а Дэвид пустился посылать ему букеты и коробки конфет – избыточные, стыдные признания в любви, – но не получал на это никакого отклика, а потом, позже, коробки конфет стали приходить обратно с нетронутой перевязью, письма – нераспечатанными, ящики с редкими книгами – невскрытыми, он все равно отвергал любое дедушкино вмешательство, его ласковые расспросы, его попытки отвлечь внука театром, симфоническим концертом, поездкой за границу. А потом однажды он бесцельно бродил вокруг Вашингтонской площади и вдруг увидел Эндрю под руку с другим, с их однокашником – из того самого училища, которое Дэвид забросил. Он знал этого юношу в лицо, но не по имени и понимал, что он из того общества, к которому принадлежит сам Эндрю и от которого тот откололся – возможно, из чистого любопытства, – чтобы провести какое-то время с Дэвидом. Эти двое были похожи друг на друга – оживленные молодые люди, которые идут и болтают меж собой, и их лица светятся радостью, и Дэвид сам не заметил, как двинулся, потом помчался к ним, обхватил Эндрю, выплескивая из себя любовь, страдание, обиду, и Эндрю, поначалу изумившись, потом испугавшись, сперва пытался его образумить, потом оттолкнуть, а приятель его хлестал Дэвида по голове перчатками, что выглядело еще непристойнее из-за прохожих, собравшихся вокруг поглазеть и посмеяться. А потом Эндрю его с силой оттолкнул, и Дэвид рухнул на спину, и те двое умчались, а безутешный Дэвид обнаружил себя в руках Адамса, который прикрикнул на зевак, чтобы те убирались, а сам не то отнес, не то отволок его обратно в дом.
Шли дни, а он не вылезал ни из постели, ни из комнаты. Его мучили мысли об Эндрю и о собственном позоре, и если ему удавалось не думать об одном, он думал о другом. Казалось, что если он перестанет обращать внимание на мир, мир перестанет обращать внимание на него; дни складывались в недели, а он лежал в кровати и старался не думать ни о чем – уж во всяком случае, не о себе в невообразимой бесконечности мира, и наконец, спустя много недель, мир и в самом деле сузился до границ чего-то постижимого – его постели, его комнаты, ненавязчивого внимания дедушки, который навещал его денно и нощно. Наконец, по прошествии почти трех месяцев, что-то треснуло, как будто из заключения в скорлупе кто-то – не он сам – выпустил его наружу, и он выполз, слабый, бледный и защищенный, надеялся он, от Эндрю и собственного унижения. Он тогда поклялся себе, что никогда больше не позволит себе такой страстности чувств, не станет переполняться обожанием, упиваться счастьем, – и этот обет распространил не только на людей, но и на искусство, так что когда дедушка отправил его на год в Европу под видом гранд-тура (а на самом деле, как оба отлично знали, ради того, чтобы удалить его от Эндрю, который по-прежнему жил в городе, по-прежнему был с тем своим юношей, теперь уже женихом), он легкими шагами бродил среди фресок и картин, нависавших над ним с каждого потолка и каждой стены, вглядывался в них и ничего не чувствовал.
Домой на Вашингтонскую площадь он вернулся спустя четырнадцать месяцев более спокойным, более отстраненным – и более одиноким. Его друзья, тихие мальчики, которыми он пренебрегал и которых совсем забросил, когда начал встречаться с Эндрю, обустроились в своей собственной жизни, и он видел их редко. Джон и Иден тоже стояли на ногах крепче, чем когда-либо прежде: Джон собирался вступить в брак, Иден училась в колледже. Он что-то приобрел – ощущение отстраненности, бльшую силу, – но что-то и утратил: он быстро уставал, искал одиночества, и первый месяц работы у “Братьев Бингемов”, куда он пошел клерком, с чего начинали в компании и его отец, и дедушка, оказался утомительным до изнурения, особенно по сравнению с опытом Джона, точно так же работавшего на побегушках бок о бок с ним, но с первых же дней выказавшего ловкость в обращении с цифрами и упорное честолюбие. Это дедушка первым намекнул, что Дэвид, видимо, подхватил на Континенте какую-то болезнь, неизвестную, но истощающую, и ему не помешало бы отдохнуть несколько недель, но оба понимали, что это выдумка, что он просто дает Дэвиду возможность отговориться, не признавая напрямую собственного поражения. Вымотанный Дэвид пошел на это, а потом недели превратились в месяцы, а месяцы в годы, и в банк он так и не вернулся.
Он старался как мог забыть безумие страсти, которое чувствовал рядом с Эндрю, но порой его охватывало воспоминание о том времени и о сопутствующем унижении, и тогда он снова укрывался в своей комнате и залезал в постель. Этим приступам, которые он и дедушка стали называть “недомоганием” и которые дедушка тактично объяснил Адамсу, сестре и брату как “нервическое беспокойство”, обычно предшествовали – или следовали за ними – маниакальные, безумные дни, которые он проводил в лихорадочных покупках, или занятиях живописью, или прогулках, или визитах в бордель, – все то, чем он и так в жизни занимался, но в виде преувеличенном и усиленном. Он понимал, что это все способы уйти от себя самого, но не он их выдумал – их выдумали за него, и он находился у них в плену; они заставляли его тело либо двигаться с невероятной скоростью, либо не двигаться вовсе. Спустя два года после возвращения из Европы он получил от Эндрю открытку, извещавшую о том, что они с мужем удочерили первого ребенка, и послал в ответ поздравление. Но позже, ночью, он задумался: а в чем заключалась цель этой записки? Послал ли Эндрю ее намеренно или по недосмотру? Это дружеский жест или издевка? Он отправил Эндрю письмо, расспрашивая о новостях и признаваясь, как он о нем тоскует.
А потом в нем словно прорвалась плотина, и он стал писать письмо за письмом, то обвиняя, то заклиная Эндрю, то осуждая, то моля его о чем-то. По вечерам он сидел с дедушкой в гостиной, стараясь сдержать нетерпеливое подергивание в пальцах, глядя на шахматную доску, но видел перед собой только письменный стол с бумагой и пресс-папье, и при первой же возможности убегал, прыжками преодолевая последние ступени, и снова писал Эндрю, и вызывал Мэтью среди ночи, чтобы тот отправил его очередное послание. Позор, которым дело в конце концов завершилось – в чем даже он сам не сомневался, – был ужасен: поверенный, ведущий семейные дела мужа Эндрю, попросил встречи с Фрэнсис Холсон и с суровым видом вытащил из портфеля стопку писем Дэвида к Эндрю – десятки писем, – из которых последние штук двадцать даже не были распечатаны, и потребовал, чтобы Дэвид оставил его клиента в покое. Фрэнсис поговорила с дедушкой, дедушка – с ним, и хотя он проявил благородство и добросердечие, страдания Дэвида были таковы, что на этот раз дедушка заключил его в комнату, где сменяющиеся горничные обязаны были следить за ним денно и нощно – ибо он опасался, что Дэвид может причинить себе вред. Дэвид понимал, что именно в ту пору он лишился остатков уважения брата и сестры, именно в ту пору стал, в сущности, инвалидом, человеком, чье обычное состояние теперь опознавалось не как здоровье, а как болезнь, и нормальность приходилось отсчитывать в просветлениях, в передышках между возвращениями к привычному безумию. Он понимал, что обременяет этим дедушку, и хотя дедушка никогда ни на что подобное не намекал, он боялся, чо скоро станет ему не помехой, а обузой. Он никуда не ходил, ни с кем не знался; было ясно, что его брак может быть только договорным, потому что никого найти самостоятельно он не мог. Но он все равно отклонял все предложения Фрэнсис, с ужасом думая, какие понадобятся усилия и ухищрения, чтобы кого-нибудь заморочить и принудить к браку с ним. Постепенно предложений становилось все меньше, пока они не прекратились вовсе, и тогда, видимо, Фрэнсис и дедушка стали обсуждать мужчин другого калибра – так бы выразилась Фрэнсис: другого калибра, может быть, кого-нибудь чуть более зрелого, как Натаниэлю кажется? – и маклер связался с Чарльзом Гриффитом, представив ему досье Дэвида в качестве возможной кандидатуры.
Для него это был конец. В нынешнем году ему исполняется двадцать девять. Если Чарльз знает о его недомогании, об этом знают и другие – не стоит обманываться. С каждым годом его состояние значит все меньше, потому что мир становится богаче – пусть не сейчас, но в ближайшие десятилетия появится семейство состоятельнее Бингемов, и он, не воспользовавшись ни единой возможностью, так и будет жить на Вашингтонской площади, поседевший, покрывшийся морщинами, будет тратить свои деньги на развлечения – книги, бумагу для рисования, краски, мужчин, – как ребенок тратит свои сбережения на игрушки и сладости. Он не просто хотел поверить Эдварду, у него не было другого выхода: если он отправится в Калифорнию, он покинет родной дом и дедушку, но не останется ли в прошлом и его болезнь, его история, его унижения? История его жизни, настолько переплетенная с Нью-Йорком, что, проходя любой квартал, он вспоминал что-нибудь постыдное, связанное с этим местом? Нельзя ли все это завернуть в простыню и убрать в глубину шкафа, как зимнее пальто? Чего стоит жизнь, если в ней не будет возможности, пусть призрачной, почувствовать, что она и вправду принадлежит ему, что он волен ее создать или порушить, лепить ее как глину или разбить как фарфор?
Он вдруг осознал, что дедушка ждет его ответа. – Он любит меня, – прошептал он. – И я это знаю. – Дитя мое… – Я сделал ему предложение, – в отчаянии продолжил он. – И он его принял. И мы с ним отправляемся в Калифорнию.
На этих словах дедушка опустился в кресло и развернулся в сторону камина, а когда повернулся обратно, Дэвид с изумлением увидел, что его глаза блестят. – Дэвид, – начал он тихим голосом, – если ты соединишь свою жизнь с этим человеком, мне придется лишить тебя наследства, ты ведь это понимаешь, правда? Я сделаю это, потому что выбора нет, потому что только так я могу тебя защитить.
Он понимал это, но все равно от таких слов пол как будто бы ушел у него из-под ног. – У меня останется родительский фонд, – сказал он наконец. – Останется. Этому я не могу воспрепятствовать – как бы мне ни хотелось. Но содержание, которое выплачиваю я, – этого больше не будет. Дом на Вашингтонской площади перестанет быть твоим домом – если только ты не пообещаешь мне никуда не отправляться с этим человеком. – Я не могу этого обещать, – сказал он и почувствовал, что тоже вот-вот заплачет. – Дедушка… прошу тебя. Разве ты не хочешь, чтобы я был счастлив?
Дедушка сделал глубокий вдох и потом выдох. – Я хочу, Дэвид, чтобы тебе ничто не угрожало. – Он снова вздохнул. – Дэвид, дитя мое, к чему такая спешка? Почему ты не можешь подождать? Если он и правда тебя любит, он будет ждать тебя. А этот Обри? Что, если Уэсли все-таки выяснил всю правду и ты отправишься со своим Эдвардом до самой Калифорнии – которая для таких, как мы, небезопасна, позволь тебе напомнить, и может оказаться смертельно небезопасной, – а там окажется, что тебя провели, что они пара, а ты их марионетка? – Это неправда. Это не может быть правдой. Дедушка, если бы ты мог увидеть, как он относится ко мне, как он меня любит, как оберегает… – Еще бы он тебя не оберегал, Дэвид! Он нуждается в тебе! Они нуждаются в тебе – Эдвард и его любовник. Неужели ты не понимаешь?
Тогда он разозлился – эта злость давно клокотала у него в груди, но раньше он не осмеливался дать ей голоса, потому что боялся: слова, высказанные вслух, станут правдой. – Я не знал, что ты ни во что меня не ставишь, дедушка, – неужели это трудно и даже невозможно – представить, что кто-то может любить меня просто за то, что это я? Кто-то молодой, красивый, самостоятельный? Я теперь вижу, что ты никогда не считал, что я достоин кого-нибудь вроде Эдварда, – ты стыдился меня, и я это понимаю, и понимаю почему. Но разве не может быть так, что я – кто-то другой, кого ты не замечаешь, что в меня влюбились два разных человека в течение одного года? Разве не может быть, что, прекрасно меня зная, ты все-таки всегда знал меня только с одной стороны, что не видел, кем я мог бы стать из-за своей же близости ко мне? Разве не может быть, что, оберегая меня, ты в то же время сбросил меня со счетов, потерял всякую возможность увидеть меня в ином свете? Я должен уехать, дедушка, – должен. Ты говоришь, что если я уеду, я брошу свою жизнь на ветер, а мне кажется, что если я останусь – я ее похороню. Отчего же ты не можешь дать мне право распорядиться собственной жизнью? Отчего отказываешься простить меня за то, что я собираюсь сделать?
Он молил, но дедушка снова встал – не сердито, не демонстративно, а очень устало, как будто его мучает невыносимая боль. И внезапно, очень резко, он повернул голову вправо и закрыл лицо правой ладонью, и Дэвид понял, что дедушка плачет. Это было невероятное зрелище, и мгновение он даже не мог осознать ощущение мертвенной пустоты, которая стремительно окутала его.
А потом он понял. Дело было не только в дедушкиных слезах; он понимал, что этими слезами дедушка признавал: Дэвид наконец-то ослушается его. И одновременно Дэвид понимал, что дедушка не отступит, и когда он покинет Вашингтонскую площадь, он покинет свой дом навсегда. Он сидел без движения, понимая, что сидит в этой гостиной, у камина, в последний раз, что идут последние минуты, пока это еще его дом. Теперь его жизнь – не здесь. Теперь его жизнь – с Эдвардом.
Глава 19
Только в конце апреля в городе просыпалось что-то нежное, и на протяжении нескольких быстролетных недель деревья покрывались облаками бело-розовых бутонов, воздух очищался от мелких песчинок, ветер дул ласково. Эдвард уже ушел, и Дэвиду тоже пора было уходить. Но он радовался тишине – хотя в пансионе никогда не бывало по-настоящему тихо, – потому что чувствовал, что перед выходом следует собраться с духом.
Он жил с Эдвардом в пансионе чуть меньше месяца. Оставив в тот вечер дедушку и Вашингтонскую площадь, он сразу же отправился сюда, но Эдварда не застал. Впрочем, маленькая горничная впустила Дэвида в его холодную и темную комнату, и Дэвид несколько минут тихо сидел, а потом встал и начал – сначала методично, потом лихорадочно – обследовать все вокруг, вытаскивая и снова складывая одежду в сундук, пролистывая каждую книгу, роясь в бумагах, топая по половицам: не топорщится ли какая-нибудь, нет ли под ней тайника? Он нашел какие-то ответы, но сказать, отвечают ли они на его вопросы, было невозможно: небольшая гравюра с изображением хорошенькой темноволосой девушки, вложенная в “Энеиду”, – это Бэлль? Дагеротип статного мужчины с умудренной улыбкой и лихо надетой шляпой – это Обри? Перевязанный бечевкой сверток банкнот – украден у тети Бетесды или заработан в школе? Лоскут хрупкой папиросной бумаги между страниц его Библии, на котором торопливой рукой написано “Я всегда буду тебя любить”, – это кто-то из его матерей, первая или вторая? Бэлль? Бетесда? Обри? Кто-то ему неизвестный? Во втором дорожном сундуке, который он купил для Эдварда, с медными застежками и кожаными ремнями, пряталась маленькая фарфоровая птичка и несколько пустых нотных тетрадей, но чайного сервиза, который он уложил туда, прежде чем отправиться к дедушке – церемониальный жест сборов в дорогу, кирпичик нового, их общего, дома, – не было, как не было и купленного им столового серебра.
Он раздумывал, что это может означать, но тут вошел Эдвард, и Дэвид, обернувшись, увидел, какой беспорядок он устроил вокруг, как все вещи разбросаны на полу и на кровати, а Эдвард стоит перед ним с непроницаемым выражением, и после того, как из его уст вырвался первый нелепый вопрос, единственный вопрос, который пришел ему в голову, потому что он не знал, как подступиться ко всему остальному – “Где чайный сервиз, который я тебе купил?” – он заплакал, оседая на пол. Эдвард добрался до него сквозь груды одежды и книг, присел рядом, обняв его, и Дэвид повернул голову и уткнулся, всхлипывая, в его пальто. Даже когда он смог заговорить, вопросы вырывались как сполохи стаккато, один за другим, без явной логики, без порядка, но все – одинаково безотлагательные: что, Эдвард любит кого-то другого? Обри – кто он ему? Лгал ли он, рассказывая про себя, про свою семью? Зачем он на самом деле ездил в Вермонт? Он его любит? Он его любит? Он правда его любит?
Эдвард пытался отвечать на вопросы, но Дэвид перебивал, не дав ему закончить ни одно из объяснений; он все равно не воспринимал ничего из того, что Эдвард говорил. С Вашингтонской площади он принес только стопку писем Эдварда, которые тот писал в ответ на его собственные письма, и отчет Уэсли, который он наконец вытащил, все еще всхлипывая, из кармана пальто и протянул Эдварду, а тот взял листы и стал читать – сначала с любопытством, а после с гневом, и именно этот гнев и восклицания Эдварда – “Какого дьявола!” и “Что за вздор!” – странным образом усмирили бурю в душе Дэвида. Дочитав, Эдвард швырнул листы через комнату в закопченный очаг и обернулся к Дэвиду. – Бедный мой Дэвид, – сказал он. – Мой невинный младенец. Что же ты обо мне подумал? – И тут лицо его помрачнело. – Я никогда не ожидал, что она так поступит со мной, – пробормотал он. – Но она это сделала – и поставила под удар отношения, которыми я дорожу больше всего на свете.
Он сказал, что все объяснит, и объяснил. Да, его родители умерли, его старшие сестры в Вермонте, младшая – в Нью-Гемпшире. Но, признал он, между ним и сестрой его матери, Люси, которая ухаживала за его двоюродной бабушкой Бетесдой, отношения действительно испортились. Он действительно жил у Бетесды некоторое время после окончания консерватории – “Я тебе об этом не рассказывал, потому что хотел, чтобы ты считал меня самостоятельным, хотел, чтобы ты мной восхищался. Согласись, будет жестоко, если из-за упущения, вызванного моими же страхами, ты усомнишься в моей правдивости”, – но спустя несколько месяцев отправился на поиски собственного жилья. – Я очень привязан к своей двоюродной бабке и всегда ее любил. Она с моей теткой перебралась сюда вскоре после того, как мы поселились в Свободных Штатах; она была мне как бабушка. Но считать ее богатой, а уж тем более что я воровал у нее деньги – это нелепость. – Так почему Люси говорит такое о тебе? – Да кто же знает. Она женщина недоброжелательная и мелочная, замуж не выходила, детей у нее не было, друзей тоже, но живого воображения ей, как видишь, не занимать. Мать объясняла нам всем, что к ней следует относиться по-хорошему, она угрюма лишь из-за своего вечного одиночества, и мы старались как могли. Но это уж слишком. Да и как бы то ни было, тетушка Бетесда умерла два года назад; тетю Люси – которую и тетей-то мне назвать трудно – я с тех пор не видел; но вот доказательство, хотя и самого дурного свойства, что она по-прежнему жива и по-прежнему мстительна и готова разрушить все что угодно. – Погоди, умерла? Но ты только что сказал о Бетесде, что очень к ней привязан, как будто она жива. – Нет. Но разве это мешает привязанности? Мое отношение к ней ведь не изменилось после ее смерти. – И тебя не усыновило семейство из Свободных Штатов? – Да нет, конечно же нет! Поклеп Люси о том, что я якобы что-то воровал – выросший, насколько я могу представить, из чистой злобности вместе с завистью к моей молодости, – это чудовищно, но ее отказ от моего семейства (да и ее собственного, стоит заметить) совсем уж отвратителен. Отказываться от родителей, которые… Она просто нездорова. Хотел бы я, чтобы здесь оказалась Бэлль и сама объяснила тебе, какая это все вздорная чушь и что за нрав у моей тетушки. – Ну так, может быть, пусть объяснит? – Конечно – это прекрасная мысль; я напишу ей сегодня же, пусть ответит на те вопросы, которые у тебя появились. – У меня их много – еще очень много. – А как может быть иначе после такого отчета? Я с огромным уважением отношусь к твоему дедушке, но должен признаться – я несколько поражен, что он так доверяет человеку, готовому повторять все, что рассказывает ему некая одинокая и, бесспорно, невменяемая женщина. Бедный мой Дэвид! Не могу выразить, как мне отвратительны интриги этой безумицы, причинившие тебе столько страданий. Позволь мне объясниться.
И он объяснился. У Эдварда был ответ на все тревоги Дэвида. Нет, он, разумеется, не влюблен в Обри, который, между прочим, женат на Сусанне (“Его сестра? Боже правый, конечно же нет! Что за мерзость этот отчет!”) – да и вообще не разделяет их склонности. Он близкий друг, вот и все, Дэвид сам в этом убедится в Калифорнии, и “я не удивлюсь, если вы с ним подружитесь еще крепче, чем мы; вы оба – очень практичные люди, увидишь. И тогда уже мне придется выказывать подозрительность!”. Да, связь с Кристофером Д. у него была, и да, кончилось это плохо (“В нем развилась – я не хочу хвастаться, а просто описываю, что произошло, – одержимость мною, и когда он сделал мне предложение, а я отказался, его привязанность превратилась в навязчивую идею, а я, как ни стыдно признаваться, начал его избегать, потому что не понимал, как объяснить убедительно, что я его не люблю. Он был самонадеян, но в трусости мне некого обвинять, кроме себя самого, и в этом я глубоко раскаиваюсь”), но, конечно, в этих отношениях деньги никакой роли не играли, и родители Кристофера не пытались вмешаться и что-то решить за сына. Он готов представить Дэвида мистеру Д., чтобы тот спросил у него сам. Нет-нет, он готов! Еще как готов! Скрывать ему нечего. Нет, он никогда ни у кого ничего не воровал, уж тем более у родителей, у которых, кстати, и красть-то было нечего, даже если бы он вдруг оказался таким мерзавцем. – Из всех жестокостей этого отчета ужаснее всего, что он пытается лишить меня моих корней, моего детства, всех жертв, которые принесли родители ради меня и моих сестер, возводя напраслину на моего отца: игрок? Беглец? Обманщик? Да это был честнейший человек из всех, что я знал. Впутать его в такое… в такое преступление – это мерзость столь чудовищная, что даже для Люси чересчур.
Они говорили и говорили, и по прошествии часа или больше Эдвард схватил Дэвида за руки: – Дэвид – мой невинный младенец. Я могу опровергнуть все, что написано на этих страницах; я так и сделаю. Но первое, в чем мне хотелось бы уверить тебя: я люблю тебя и хочу строить жизнь с тобой не ради твоих денег. Это твои деньги, я в них не нуждаюсь. У меня денег никогда не было, я и что делать-то с ними толком не знаю. И потом, я скоро сам разживусь средствами, и – не сочти это за неблагодарность – я предпочитаю именно такое положение дел.
Ты спрашиваешь, что я сделал с чайным сервизом. Я продал его, Дэвид, и только потом уже понял, какую ошибку совершил, это был дар любви, а я, в своем намерении показать, что могу позаботиться о тебе, позаботиться о нас, променял его на деньги. Но разве ты не понимаешь, что это тоже было сделано из любви? Я не хочу просить тебя ни о чем – не хочу, чтобы тебе хоть в чем-то было неловко. Я позабочусь о нас обоих. Милый Дэвид. Разве ты не хочешь быть с человеком, для которого ты не Дэвид Бингем, а просто любимый спутник, надежный муж, дражайший супруг? Вот, – на этих словах Эдвард запустил руку в карман брюк и вытащил кошелек, который вложил Дэвиду в ладонь, – вот эти деньги. Я завтра же пойду и выкуплю сервиз, если хочешь. И его, и столовое серебро тоже. Но как бы то ни было – это твои деньги. Мы потратим их на наш первый обед в Калифорнии, на твою первую новую коробку красок. Но главное – мы потратим их вместе, строя нашу общую жизнь.
У него разболелась голова. Слишком много всего навалилось. От слез, высохших на щеках, кожа стянулась и чесалась. Руки и ноги словно размягчились, и его охватила такая усталость, что когда Эдвард принялся его раздевать и уложил в постель, он не ощущал ни привычного предвкушения, ни радости, только некую оглушенность, и хотя он отвечал на движения Эдварда, делал он это словно в тумане, как будто его конечности двигаются по собственной воле, а он им больше не хозяин. Он думал о словах дедушки: “Они нуждаются в тебе – Эдвард и его любовник”, – и, проснувшись утром, выскользнул из-под руки Эдварда, тихо оделся и ушел из пансиона.
Было так рано, что в уличных фонарях еще мерцали свечи, и все кругом было словно нарисовано оттенками серого. Он добрел, стуча каблуками по брусчатке, к реке и там стоял и смотрел, как вода бьется о деревянный причал. День наступал промозглый, промозглый и холодный, и, обхватив себя руками, он вглядывался в противоположный берег. Они с Эндрю иногда бродили вдоль реки и разговаривали, хотя теперь все это казалось бесконечно далекими воспоминаниями давно утекших десятилетий.
Что же ему делать? Здесь, на одной стороне реки – тот Эдвард, которого он знает, а там, на другой – Эдвард, которого якобы знает его дедушка, и между ними лежит водная преграда, не то чтобы широкая, но глубокая и, видимо, непреодолимая. Если он уедет с Эдвардом, он навсегда потеряет дедушку. Если останется – потеряет Эдварда. Верит ли он Эдварду? Да – и нет. Он все время возвращался в мыслях к тому, как Эдвард огорчился вчера вечером, но в то же время, напоминал он себе, сохранил присутствие духа; в его разуверениях не было или почти не было противоречий, а если и были, то не очень существенные – разве это само по себе не подтверждает его правоту? Он вспоминал нежность, с которой Эдвард разговаривает с ним, прикасается к нему, обнимает его. Ведь не вообразил же он это? Ведь это не может все быть притворством? Та страсть, которую они испытывают друг к другу, лихорадочный жар их свиданий – это ведь не может быть фарсом, правда? Здесь – Нью-Йорк и все, что он знает. Там, с Эдвардом, – что-то иное, место, где он никогда не был, но он чувствовал, что стремился к нему всю жизнь. Он надеялся, что нашел его с Эндрю, но это оказался мираж. Он никогда бы не нашел его с Чарльзом. Разве не в таком смысл жизни, разве не поэтому его предки основали эту страну? Чтобы у него было право чувствовать то, что он чувствует, позволить себе быть счастливым?
Ответов он найти не мог; повернувшись, он пошел к пансиону, где ждал его Эдвард. Следующие несколько дней проходили так же: Дэвид просыпался первым и брел к реке, а потом возвращался и продолжал свои допросы, которые Эдвард сносил терпеливо и даже снисходительно. Да, девушка на гравюре – это Бэлль; нет, мужчина на дагеротипе не Обри, а старая пассия, консерваторских времен, и если Дэвида это тревожит, он – вот, смотри, на твоих глазах! – сожжет его изображение, потому что тот человек ничего для него уже не значит; да, записка от матери. Объяснения не пересыхали, и Дэвид впитывал их, пока к вечеру от пресыщения у него не начинала кружиться голова, и тогда Эдвард раздевал его и укладывал в постель, и все опять шло по кругу.
Он не мог успокоиться. – Милый мой Дэвид, если у тебя остаются сомнения, может быть, нам не стоит вступать в брак, – сказал Эдвард в один из этих дней. – Я тебя не брошу, но твоему состоянию ничто угрожать не будет.
– Так ты не хочешь на мне жениться? – Хочу! Конечно хочу. Но если так я могу убедить тебя, что у меня нет ни намерений, ни желания завладеть твоими деньгами… – Но наш брак все равно не будет признан в Калифорнии, так что это не такая уж жертва с твоей стороны, нет? – Это было бы большей жертвой, захоти я украсть твои деньги, потому что в этом случае я бы заключил брак с тобой сейчас, взял все твои деньги, а потом уже тебя бросил. Но я не этого хочу, что и пытаюсь тебе втолковать!
В следующие месяцы и годы он будет размышлять об этом времени и думать, не подводит ли его память: не было ли мгновения, часа, дня, когда он решил, окончательно и бесповоротно, что любит Эдварда, что любовь к нему преодолеет любые сомнения, все еще не покидавшие его, несмотря на все разуверения Эдварда? Но нет – никакого одного мгновения, откровения, которое он мог бы датировать и доверить бумаге, не было. Просто с каждым днем, пока он не приходил на Вашингтонскую площадь, с каждым письмом – сначала только от дедушки, но потом от Элизы, и Джона, и Иден, и Фрэнсис, и даже от Норриса, – которое он игнорировал, либо бросая его в огонь, либо запихивая, не распечатав, в стопку писем Эдварда, с каждым предметом одежды, книгой, тетрадью, которую он просил прислать ему из дедушкиного дома, с каждым днем, когда он так и не посылал записку Кристоферу Д., не просил его встретиться для разговора, с каждой неделей, что он не спрашивал у Эдварда, послал ли тот все-таки письмо Бэлль, попросил ли ее подтвердить его рассказ, с каждой неделей, проходившей без вестей от нее, он заявлял свою решимость начать другую жизнь, новую жизнь, жизнь с чистого листа.
Так миновал почти месяц, и хотя Эдвард ни разу не потребовал от Дэвида твердо пообещать, что он все-таки отправится с ним в Калифорнию, Дэвид не протестовал, когда Эдвард купил два билета на трансконтинентальный экспресс, не возражал, когда его пожитки исчезли в одном из сундуков, зажатые между вещами Эдварда. Эдвард развил кипучую деятельность – он паковал, планировал, болтал, – и чем больше энергии он проявлял, тем меньше ее оставалось у Дэвида. Каждое утро он напоминал себе, что еще может остановить назначенное, казалось, самой судьбой, сейчас и навсегда, что такой шаг, каким бы унизительным он ни был, все еще в его власти; но к вечеру его опять подхватывал поток лихорадочной энергии Эдварда, и с каждым днем он дрейфовал все дальше от земли. Да и не хотел он, собственно, сопротивляться – зачем? Как приятно, как соблазнительно знать, что тебя хотят так, как его хочет Эдвард, радоваться, что тебя ласкают, целуют, шепчут нежности, считают бесценным, никогда не спрашивают о деньгах, раздевают так страстно, разглядывают с таким бесстыдным вожделением. Знал ли он раньше такое? Нет, не знал, но теперь видел, что вот это и есть счастье, вот это и есть жизнь.
И все же в более трезвые минуты – перед самым рассветом – Дэвид осознавал, что минувший месяц не был совсем безоблачным. Он так мало знал, в его жизни было так мало обязанностей, что время от времени его неведение создавало напряжение между ними: он не умел сварить яйцо, заштопать носок, забить гвоздь. В здании пансиона не было уборных, только умывальная снаружи, и когда Дэвид посетил ее в первый раз, он, сам того не сознавая, потратил всю воду, которую следовало сберечь для остальных жильцов, и Эдвард ему за это выговорил. “А что ты вообще умеешь?” – рявкнул он, когда Дэвид признался, что никогда не разводил огонь; и “Мы, знаешь ли, не сможем жить на твое вязание и рисование и вышивание”, в ответ на что Дэвид выскочил из комнаты и потом ходил по улицам, глаза щипало от слез, а когда наконец вернулся – дул холодный ветер, идти ему все равно было некуда, – Эдвард ждал его (трещал огонь в камине) с нежностью и извинениями, чтобы уложить в постель, где обещал его быстро отогреть. Позже он спросил у Эдварда, не могут ли они переехать куда-нибудь еще, в заведение попросторнее и поновее, он с радостью заплатит, но Эдвард лишь поцеловал его в переносицу и сказал, что надо экономить и к тому же Дэвиду следует многому научиться, ведь в Калифорнии они все-таки будут жить на ферме. И он стремился к этому, но получалось у него далеко не все.
А потом вдруг осталось пять дней, четыре, три дня до отъезда – все ускорилось так, что они должны были достичь Калифорнии всего через несколько дней после прибытия Бэлль, – и крошечная комната от переполненности вещами перешла к состоянию внезапной пустоты, а все их имущество оказалось упакованным в три больших сундука, последний из которых Дэвиду доставили с Вашингтонской площади. Вечером накануне их предпоследнего дня в городе Эдвард сказал, что будет разумно заранее позаботиться о тех деньгах, которыми сможет пользоваться Дэвид; назавтра он уйдет рано, чтобы докупить кое-что необходимое в дорогу, а Дэвид, хотя это осталось невысказанным, нанесет визит дедушке.
Это было вполне разумно – более того, неизбежно. И все же в то утро, выходя из пансиона – может быть, в последний раз в жизни, подумалось ему, – спускаясь по выщербленным ступеням на улицу, он почувствовал, что грубая, грязная красота города словно бьет его наотмашь; как и деревья над ним, покрывшиеся крошечными ярко-зелеными листочками; как и приятный, гулкий стук копыт лошадей на дорогах; как и трудолюбивые люди вокруг – поломойки со швабрами на парадных ступеньках, мальчик-угольщик со своей тачкой, которая медленно, дюйм за дюймом, продвигается вперед, трубочист со своим ведром, напевающий веселую песенку. Это, конечно, не те же люди, что и он, – но и те тоже; это граждане Свободных Штатов, и они вместе построили эту страну, этот город: они своим трудом, Дэвид своими деньгами.
Он думал взять кэб, но вместо этого медленно пошел пешком – сначала на юг, потом на восток, в полусне передвигаясь по улицам, где его ноги каким-то образом знали, как обойти кучу навоза, расплющенный турнепс, испуганного полудикого котенка, даже раньше, чем все это видели глаза; он чувствовал себя тонким язычком огня, бегущим по милым грязным улицам, по которым он ходил всю свою жизнь, не оставляя следов, не издавая ни единого звука, и люди расступались еще до того, как он, кашлянув, предупреждал о своем приближении. Поэтому, дойдя наконец до банка “Братьев Бингемов”, он был отдален от себя самого, почти плыл по течению, словно бы паря над городом и медленно кружась над каменным зданием, прежде чем мягко приземлиться на ступени и войти в двери, как он входил в них уже почти двадцать девять лет, – и все же, конечно, совсем не так.
Он прошел по коридору, вошел в помещение, откуда боковые двери уводили в банковские кабинеты, потом свернул налево, где нашел банкира, отвечавшего за семейные счета, и получил все свои сбережения – валюту Свободных Штатов на Западе принимали неохотно, поэтому Дэвид заранее предупредил, что средства хочет получить золотом. Он смотрел, как слитки взвешивают, заворачивают в ткань, складывают в маленький черный кожаный чемоданчик, обхватывают его ремнями и застегивают их.
Протягивая чемоданчик, клерк – кто-то новый, кого он не знал, – поклонился ему. – Позвольте пожелать вам всего наилучшего, мистер Бингем, – уныло сказал он, и у Дэвида внезапно перехватило дыхание, и, отягощенный весом металла в руке, он смог только кивнуть в ответ.
Видимо, про его обстоятельства все знали, и, покинув клерка и в последний раз проходя по длинному, застеленному коврами коридору к дедушкиному кабинету, он чувствовал вокруг шепот, почти гудение, хотя рядом никого не было. Только уже почти подойдя к закрытой двери кабинета, он увидел, как кто-то – Норрис – торопливо выходит в коридор из приемной комнаты. – Мистер Дэвид, – сказал он. – Ваш дедушка вас ожидает. – Спасибо, Норрис, – выдавил он. Он едва мог говорить, каждое слово сжимало горло.
Он повернулся, чтобы постучать в дверь, но в это мгновение Норрис внезапно дотронулся до его плеча. Дэвид вздрогнул – Норрис никогда не прикасался ни к нему, ни к Иден и Джону, и, снова взглянув на него, он с изумлением увидел, что у Норриса мокрые глаза. – Желаю вам счастья, мистер Дэвид, – сказал Норрис.
А потом он исчез, и Дэвид, нажав на медную дверную ручку, вошел в кабинет, и – вот! – там был его дедушка, который поднимался из-за стола, но не приветствовал его кивком или жестом, как обычно, а ждал, пока он пройдет по мягкому ковру, такому ворсистому, что на него можно было, как Дэвид когда-то в детстве и сделал, уронить хрустальный бокал, и тот не разобьется, а мягко отскочит от поверхности. Он сразу заметил, как дедушкин взгляд упал на чемоданчик, и понял, что тот понимает, что в нем заключено, более того – знает, сколько там золота до последнего цента, и, садясь, пока дедушка все еще не промолвил ни единого слова, почувствовал запах дыма и земли и, сморгнув, увидел, как в чашку наливают лапсанг-сушонг, и в глазах снова защипало от слез. Но тут он понял: чашка только одна – дедушкина. – Я пришел попрощаться, – сказал он после тишины столь напряженной, что выносить ее больше не мог, хотя слышал, как его голос дрожит. И когда дедушка ничего не ответил, продолжил: – Ты что, так ничего и не скажешь?
Он намеревался еще раз изложить свои обстоятельства – возражения Эдварда, как Эдвард о нем заботится, как Эдвард унял его тревогу, – но вдруг понял, что в этом нет необходимости. У ног его стоял чемоданчик с золотом, как бывает в сказке, и золото принадлежит ему, а чуть больше чем в миле отсюда его ждет любящий человек, и они вместе проедут еще много-много миль, и Дэвид надеялся, что их любовь совершит с ними этот путь – потому что он верил в это; потому что другого выхода не было. – Дедушка, – сказал он неуверенно, и когда дедушка в ответ только глотнул еще чаю, Дэвид повторил это слово, и еще раз, и потом закричал “Дедушка!”, а тот только по-прежнему бесстрастно поднес чашку к губам. – Еще не поздно, Дэвид, – сказал наконец дедушка, и этот звук дедушкиного голоса – его терпение, его власть, в которой Дэвиду никогда не казалось нужным или разумным усомниться, – наполнили его резкой болью, и ему пришлось удержать себя, чтобы не согнуться и не схватиться за живот. – У тебя есть выбор. Я могу защитить тебя – я все еще могу защитить тебя.
Он понял, как понимал всегда, что не сможет объясниться – ему не победить в споре, не найти нужных слов, он никогда не будет никем, кроме как внуком Натаниэля Бингема. Кто такой Эдвард Бишоп против Натаниэля Бингема? Что такое любовь – против всего, что олицетворял его дедушка, кем он был? Что такое он против этого всего? Он никто; он ничто; человек, влюбленный в Эдварда Бишопа и, может быть, впервые в жизни делающий что-то по собственному желанию, что-то, что его пугает, но принадлежит только ему. Возможно, его выбор безрассуден, но это его выбор. Он опустил руку; он обхватил ручку чемоданчика; он поднялся на ноги. – Прощай, – прошептал он. – Я люблю тебя, дедушка.
Он почти дошел до двери, когда дедушка выкрикнул – голосом, которого Дэвид никогда от него не слышал: – Ты глупец, Дэвид!
Но он не остановился и, закрывая дверь за собой, услышал, как дедушка не то что кричит, а скорее стонет – его имя, два вымученных слога: – Дэвид!
Его никто не останавливал. Он снова прошел по коврам коридора, сквозь роскошные двери, через мраморный вестибюль. И вот он снаружи, “Братья Бингемы” у него за спиной, а перед ним – город.
Однажды, когда все дети были еще очень малы, наверное, вскоре после переезда на Вашингтонскую площадь, они беседовали с дедушкой про небеса, и когда дедушка все им объяснил, Джон сразу сказал: “Я бы хотел, чтобы у меня там все было из мороженого”, но Дэвид, которому тогда все холодное не нравилось, не согласился: его небеса будут из пирожных. Он это ясно представил: океаны, вздувшиеся сливочным кремом; горные хребты из бисквита; деревья, с которых свисают засахаренные вишни. В тот вечер, когда дедушка пришел пожелать ему доброй ночи, он взволнованно спросил: как Бог может знать, чего хочет каждый? Откуда Он знает, что все окажутся там, где мечтали? Дедушка засмеялся. “Он знает, Дэвид, – сказал он. – Он знает и создаст столько небесных селений, сколько нужно”.
А вдруг это и есть небеса? Узнал бы он их, если бы увидел? Может, и нет. Но он знал, что небеса не там, откуда он пришел, или это какие-то чужие небеса, не его. А его небеса где-то еще, но они не предстанут перед ним, нет, ему самому предстоит их обрести. Разве не этому его учили, не на это велели надеяться всю его жизнь? Пришла пора отправляться на поиски. Пришла пора быть смелым. Пришла пора пуститься в путь одному. Что ж, он постоит здесь всего лишь еще мгновение, с тяжелым чемоданчиком в руке, а потом наберет воздуха – и сделает первый шаг, и пойдет навстречу новой жизни, до самого рая.
Книга II
Липо-Вао-Нахеле
Глава 1
Письмо пришло в офис днем, накануне вечеринки. Почту он получал редко, а если и получал, она не была адресована ему лично – обычно разносчик корреспонденции швырял кому-нибудь на стол сверток с рекламками разных газет и юридических журналов, отправленных просто “ассистентам”, – поэтому он только во время перерыва на кофе удосужился стянуть резинку со стопки конвертов и, перебирая их, наткнулся на свое имя. Когда он увидел обратный адрес, у него перехватило дыхание – разом, так, что на мгновение пропали все звуки, кроме шума жаркого, сухого ветра.