До самого рая Янагихара Ханья

У двери комнаты оба помедлили, Дэвид стоял уже в пальто и шляпе, Эдвард завернулся в ужасное колючее одеяло. – Тогда завтра? – спросил Эдвард с такой откровенной страстью, что Дэвид – не привыкший к тому, что счастье другого человека зависит от его утвердительного ответа, – улыбнулся и кивнул. – Завтра! – сказал он, Эдвард наконец отпустил его, и Дэвид спустился по лестнице.

Взбираясь по ступенькам собственного дома, он обнаружил, что нервничает перед встречей с дедушкой, как никогда раньше, ведь это будет их первая беседа после нескольких месяцев отдаления, а не просто после однодневной разлуки. Но дедушка, уже сидевший в гостиной, принял его поцелуй благосклонно, как всегда, и они вдвоем сидели за хересом и обсуждали отвлеченные темы, пока Адамс не пришел, чтобы объявить, что готов ужин. Только по пути в столовую он зашептал что-то дедушке, но дедушка ответил: “После ужина”.

Ужин прошел обыкновенно, и ближе к его завершению Дэвид испытал редкое для него чувство раздражения по отношению к дедушке. Значит, нет никаких новостей, которые надо было поскорее ему сообщить? Это был просто способ напомнить ему о его зависимости, о том – и он сам это прекрасно знал, – что он не хозяин в доме, что он даже не считается взрослым и на самом деле не может даже уходить и приходить когда ему вздумается? Он слышал, что его ответы на вопросы дедушки становятся все суше, и ему пришлось приложить усилие, чтобы немногословие не перешло в грубость. Ведь что мог он сделать, что возразить? Это не его дом. Он сам себе не хозяин. Он мало чем отличается от слуг, от служащих банка, от воспитанников приюта – он зависит от Натаниэля Бингема и всегда будет зависеть.

К тому времени, как он уселся в свое обычное кресло наверху, в дедушкиной гостиной, в нем кипели чувства – раздражение, жалость к себе, гнев, – и тут дедушка подал ему толстый конверт, порядком потрепанный, с краями, покореженными высохшей водой. – Это пришло сегодня в контору, – сказал он без всякого выражения, и Дэвид с удивлением повертел письмо в руках и увидел свое имя, адрес фирмы “Братья Бингемы” и массачусетскую марку. – Срочная доставка, – сказал дедушка. – Возьми, прочитай и верни.

Дэвид молча встал, пошел в свой кабинет и на минуту застыл с конвертом в руках, прежде чем разрезать его.

20 января 1894 г.

Мой дорогой Дэвид,

Мне ничего не остается, как начать это письмо с глубочайших и искренних извинений за то, что я не написал раньше. Сама мысль о том, что я мог причинить тебе боль или страдания, приводит меня в совершенное отчаяние, но как знать, быть может, я просто льщу себе, быть может, в эти полтора месяца ты вовсе не думал обо мне так часто, как я думал о тебе.

Я не желаю искать оправданий моему дурному поведению, но лишь хочу объяснить, отчего я не давал о себе знать, потому что не желаю, чтобы мое молчание приняли за недостаток чувства.

В первых числах декабря, вскоре после нашей с тобой последней встречи, я был вынужден уехать на Север, чтобы проведать наших трапперов. Я говорил, по-моему, что наша семья связана долголетними обязательствами с семейством трапперов в Северном Мэне и с годами это стало важной частью нашего предприятия. С собой в поездку я взял своего старшего племянника, Джеймса, который прошлой весной оставил учебу в колледже ради работы у нас.

Моя сестра – вполне предсказуемо – отнеслась к этой затее неблагосклонно, да и я тоже, ведь он мог бы первым в нашей семье окончить колледж, однако он уже взрослый, и нам ничего не оставалось, кроме как уступить его желанию. Он замечательный юноша, бойкий и энергичный, но совсем не выносит качки и, более того, подвержен морской болезни, поэтому на семейном совете было решено готовить его к тому, чтобы впоследствии к нему перешло управление нашей пушной торговлей.

В этот год на Севере стояли небывалые морозы, а наши трапперы, как я уже говорил, живут почти у самой канадской границы. Визит наш был по преимуществу формальный: я думал, что представлю им Джеймса, они возьмут его с собой на промысел, покажут, как ловят животных, как их свежуют и как завяливают мясо, и к Рождеству мы вернемся на Кейп-Код. Но все получилось совсем иначе.

Поначалу все шло так, как и было задумано. Джеймс сразу же сдружился с одним из членов трапперского семейства, весьма смышленым и милым юношей по имени Персиваль, и именно Персиваль несколько дней обучал Джеймса основам их промысла, пока все мы, кто оставался дома, обсуждали, как бы нам увеличить добычу пушнины. Ты, наверное, спросишь, с чего бы нам сейчас заниматься торговлей мехом, когда эта отрасль вот уже шестьдесят лет как в упадке, – и действительно, партнеры наши не преминули об этом спросить. Но именно потому, что британцы нынче практически оставили эту область, мне кажется, у нас появилась возможность оживить наше предприятие, торгуя не только бобровыми шкурами, но, что весьма важно, норкой и горностаем, чей мех мягче, изысканнее и, я полагаю, будет представлять немалую ценность для небольшого, но влиятельного класса заинтересованных покупателей. Помимо прочего, это семейство, Делакруа, одни из тех немногих европейцев, которые по-прежнему занимаются пушным промыслом, а это значит, что на них можно положиться и что они гораздо лучше разбираются во всех тонкостях и хитросплетениях этого дела.

Вечер пятого дня нашего у них пребывания был отведен для досуга, и завершиться он должен был ужином в честь нашего товарищества. Чуть раньше, обходя владения Делакруа, мы приметили прелестный замерзший пруд, и Джеймс загорелся желанием покататься на коньках. День выдался хоть и морозный, но ясный и безветренный, сам пруд находился в какой-нибудь сотне метров от хозяйского дома, да и Джеймс зарекомендовал себя с лучшей стороны, поэтому я позволил ему пойти.

И часа не прошло с его ухода, как погода внезапно переменилась. За считаные минуты небо побелело, затем стало свинцовым, а затем и вовсе почти черным. В мгновение начался снегопад, снег повалил огромными хлопьями.

Я сразу подумал о Джеймсе, как и глава семейства, Оливье, который выбежал мне навстречу, когда я бросился искать его. “Нужно послать Персиваля с собаками, – сказал он. – Он сумеет отыскать дорогу в темноте, он хорошо ее знает”. Заботясь о его безопасности, Оливье привязал один конец длинной веревки к балясине перил, другой – к ремню племянника и велел мальчику, который на всякий случай вооружился ножом и топором, возвращаться как можно скорее.

И мальчик – спокойно, бесстрашно – отправился в путь, а мы с Оливье стояли на ступенях, глядя на веревку: сначала она разматывалась, потом натянулась. Валил уже такой густой снег, что, стоя у двери, я видел одну лишь белую пелену. Поднявшийся ветер, поначалу тихий, вдруг сделался таким свирепым, стал так завывать, что мне пришлось уйти в дом.

Веревка по-прежнему была туго натянута. Оливье дернул за нее два раза, и через несколько мгновений она два раза дернулась в ответ. Отец мальчика, Марсель, младший брат Оливье, тоже подошел к нам, встревоженный, молчаливый, а за ним и третий брат, Жюльен, и все их жены, и пожилые родители. Дом был выстроен на совесть, но за дверью неистовствовал такой ветер, что тряслись стены.

И вдруг, внезапно, веревка обмякла. Персиваля не было уже минут двадцать, и когда Оливье вновь дернул за веревку, на его сигнал никто не отозвался. Они, конечно, люди стоические, эти Делакруа: никак невозможно жить в этой части света, в таких погодных условиях (не говоря уже о прочих опасностях – волках, медведях, пумах и, разумеется, индейцах) и не уметь сохранять спокойствие даже в самые трудные минуты. Но Персиваль был им всем очень дорог, и воздух в коридоре дрожал от нервного напряжения.

Все торопливо, вполголоса обсуждали, что теперь делать. Персиваль взял с собой двух лучших охотничьих собак, и это отчасти должно было его защитить – собаки были приучены к слаженной работе, одна обязательно осталась бы подле Персиваля, пока вторая побежала бы домой за помощью. Но это в том случае, если Персиваль не велел собакам искать и затем караулить Джеймса. Ветер и снегопад достигли такой силы, что казалось, весь дом ходил ходуном, оконные створы колотились о ставни, будто стучащие зубы.

Мы то и дело проверяли, сколько его уже нет: десять минут, двадцать минут. Полчаса. У наших ног мертвой змеей лежала веревка.

И тут, спустя почти сорок минут после того, как ушел Персиваль, дверь затряслась от ударов, которые мы поначалу приняли за порывы ветра и только потом поняли, что кто-то бьется в дверь. Вскрикнув, Марсель проворно отодвинул тяжелый деревянный засов, и когда они с Жюльеном открыли дверь, за ней оказалась собака, облепленная таким толстым слоем снега, что казалось, будто ее запекли в соли, а в ее шею крепко-накрепко вцепился Джеймс. Мы втащили его в дом – на ногах у него по-прежнему были коньки, благодаря которым, как мы потом поняли, он, скорее всего, и спасся, они помогли ему карабкаться в гору, – и жены Жюльена и Оливье кинулись к нему с одеялами и быстро увели в спальню; они грели воду к возвращению мальчиков, было слышно, как они бегают туда-сюда с ведрами, как звонко льется вода в корыто. Мы с Оливье принялись было его расспрашивать, но бедный мальчик продрог, устал и заходился в рыданиях, поэтому понять его было решительно невозможно. “Персиваль, – повторял он. – Персиваль!” Он бешено вращал глазами, будто лишившись рассудка, – и я, признаюсь, был напуган. Что-то случилось, что-то очень напугало моего племянника. – Джеймс, где он? – спрашивал Оливье. – Пруд, – лепетал Джеймс. – Пруд.

Кроме этого, мы ничего не могли от него добиться.

Жюльен потом сказал, что вернувшийся пес скребся у дверей и, скуля, просился обратно. Марсель схватил его за шкирку и оттащил назад, но пес отчаянно выл и рвался из рук, поэтому отец велел им снова отпереть дверь, и собака умчалась в белую тьму.

Снова потянулось ожидание, я переодел Джеймса в теплую пижаму, помог жене Жюльена напоить его горячим тодди и уложить в постель, а затем спустился к остальным – как раз тогда что-то снова принялось страшно толкаться в дверь, и на этот раз Марсель сразу кинулся отпирать, но его возгласы облегчения тотчас же сменились рыданиями. За дверями стояли обе собаки, замерзшие, усталые, с вываленными языками, а между ними, с волосами, превратившимися в сосульки, лежал Персиваль, и его юное прекрасное лицо было того особого голубоватого, неестественного оттенка, какой мог означать лишь одно. Собаки дотащили его домой от самого пруда.

Последующий час был ужасен. Все остальные дети, братья и сестры Персиваля, его кузены и кузины, которым родители велели сидеть наверху, кубарем скатились вниз, увидели, что их любимый брат замерз насмерть и отец с матерью плачут над ним, и тоже принялись плакать. Уж и не помню, как мы сумели их успокоить, как уговорили всех отправиться спать, помню только, что ночь тянулась бесконечно, за окнами – злорадно, как мне теперь казалось, – надсаживался ветер, и снег все шел и шел. И только на следующий день, уже ближе к вечеру, когда Джеймс проснулся и окончательно пришел в чувство, он дрожащим голосом поведал нам, что произошло: когда разыгралась буря, он запаниковал и попытался самостоятельно отыскать обратный путь. Но снег слепил ему глаза, а ветер валил с ног, поэтому его снова и снова сносило обратно к пруду. Он уже было уверился, что здесь и погибнет, как вдруг уловил вдали еле слышный собачий лай и, заметив ярко-алую шапку Персиваля, понял, что спасен.

Персиваль протянул ему руку, и Джеймс ухватился за нее, но в этот миг на них налетел особенно сильный порыв ветра, Персиваля утянуло на лед вслед за ним, и оба они свалились, не удержавшись на ногах. Вновь они встали, попытались подобраться к берегу пруда и вновь упали, не выдержав натиска ветра. Но на этот раз Персиваль упал не совсем ловко. Он вытащил топор – Джеймс сказал, что он хотел воткнуть его в берег, чтобы ухватиться за него как за рычаг и выбраться, – но вместо этого топор пробил лед, который пошел трещинами. “Господи! Джеймс, уходи со льда!” – вот что, по словам Джеймса, прокричал Персиваль.

Джеймс послушался – собаки подползли ближе, он сумел ухватиться за них и встать на ноги, – а затем повернулся к Персивалю, который, скользя ботинками по льду, пытался добраться до берега, но очередной порыв ветра снова сбил его с ног, и в этот раз он опрокинулся на спину, прямо туда, где разбегалась паутина трещин. И тогда, говорил Джеймс, лед со страшным скрипучим стоном раскололся, и Персиваля поглотила вода.

Джеймс закричал от ужаса и отчаяния, но тут из воды высунулась голова Персиваля. Мой племянник схватил конец веревки, которая отцепилась от ремня Персиваля, и бросил ее ему. Но когда Персиваль попытался вылезти, лед опять стал трескаться, и его голова вновь исчезла под водой. Джеймс, конечно, уже метался в панике, но Персиваль, говорил он, был очень спокоен. “Джеймс, – сказал он, – иди домой, зови на помощь. Рози – (так звали одну собаку) – останется со мной. Бери Руфуса, скажешь им, что случилось”. Джеймс колебался, но тот прикрикнул: “Иди! Живо!”

И Джеймс, напоследок оглянувшись на Рози, которая осторожно ползла по льду к тянувшемуся к ней Персивалю, ушел.

Они отошли от пруда на каких-нибудь несколько метров, когда позади раздался какой-то глухой звук; завывания ветра заглушали всякий шум, но Джеймс все же обернулся, и они с Руфусом вернулись к пруду, не различая почти ничего за идущим снегом. Рози кругами носилась по льду, заходясь лаем, Руфус подбежал к ней, и обе собаки, поскуливая, замерли на месте. Сквозь снег Джеймс смутно видел только красную рукавицу Персиваля, цеплявшуюся за лед, но головы его видно не было. Но он различил какое-то бурление под водой, какое-то буйство. Вдруг красная рукавица соскользнула в прорубь, и Персиваль исчез. Джеймс кинулся к пруду, но едва он ступил на лед, как тот проломился под ним, и Джеймс, с мокрыми ногами, еле-еле успел выбраться на сушу. Он принялся звать собак, но, сколько бы он ни кричал, Рози не двигалась со своей льдины. Руфус вывел его обратно к дому, но ветер еще долго доносил до него поскуливания Рози.

Рассказывая эту историю, Джеймс плакал, но теперь и вовсе захлебывался в рыданиях. – Простите, дядя Чарльз! – говорил он. – Простите меня, пожалуйста, мистер Делакруа! – Он бы не успел утонуть, – непривычным, слабым и сдавленным голосом сказал Марсель. – Если бы собаки сумели его спасти. – Он не умел плавать, – тихим голосом прибавил Оливье. – Мы его учили, но он так и не научился.

Можешь себе вообразить, какой ужасной выдалась и следующая ночь, которую я провел с Джеймсом, обнимая и утешая его до тех пор, пока он не забылся сном. На следующий день ветер и снегопад прекратились, небо стало голубым и чистым, а воздух сделался еще холоднее. Вместе с несколькими кузенами Персиваля я расчистил дорожку к леднику, куда Марсель с Жюльеном отнесут тело – похоронят его, только когда оттает земля. На следующий день мы с Джеймсом уехали, сделав остановку в Бангоре, чтобы письмом известить мою сестру о случившемся.

Ты, верно, понимаешь, что с тех пор многое переменилось. И речь сейчас идет не о наших деловых перспективах, об этом я и заговаривать не смею – я выразил семейству Делакруа наши глубочайшие соболезнования, а отец распорядился выслать им денег на постройку коптильни. Но от них пока не было никакого ответа.

Джеймс стал совсем другим. Все каникулы он просидел у себя в комнате, почти ничего не ел, почти ни с кем не разговаривал. Он все сидит и смотрит в одну точку, иногда плачет, но чаще всего просто молчит, и как бы мы с его матерью и братьями ни старались вернуть его к жизни, у нас ничего не получается. Разумеется, он винит себя в трагической гибели Персиваля, хоть я беспрестанно твержу ему, что его вины в этом нет. Мой брат временно взял на себя управление всеми делами, а мы с сестрой проводим подле Джеймса каждую свободную минуту, надеясь, что сможем прорваться к нему сквозь эту завесу горя, надеясь, что еще хотя бы раз услышим его родной смех. Я боюсь и за него, и за горячо любимую сестру.

Понимаю, что мои слова могут показаться ужасными и эгоистичными, но все те дни и недели, что я ухаживал за ним, в своих мыслях я то и дело возвращался к нашему с тобой разговору, после которого меня не оставляет чувство стыда – из-за того, сколько всего я наговорил, сколько взвалил на тебя, сколько эмоций себе позволил, – и поэтому все гадал, что же ты теперь обо мне думаешь. Я говорю это не в упрек тебе, но хочу лишь спросить, не потому ли ты мне больше не пишешь, хотя ты, конечно, мог принять мое молчание за отсутствие интереса и обидеться, и это я тоже пойму.

Из-за смерти Персиваля я все чаще думаю об Уильяме, и о том, какое неизбывное горе охватило меня, когда он умер, и о том, что недолгое время, проведенное вместе с тобой, дало мне надежду снова обрести единомышленника, снова разделить с кем-то не только радости жизни, но и ее печали.

Надеюсь, ты сумеешь простить меня за то, что я так долго не давал о себе знать, и это длинное письмо несколько уверит тебя в моем неизменном интересе и расположении. Через две недели я буду в вашем городе и надеюсь, что мне будет дозволено снова нанести тебе визит, хотя бы ради того, чтобы лично попросить твоего прощения.

Прими мои запоздалые праздничные поздравления и пожелания крепкого здоровья тебе и всей твоей семье. Я ожидаю ответного письма.

Искренне твой,

Чарльз Гриффит

Глава 8

Несколько мгновений Дэвид просто сидел, пораженный историей, которую поведал ему Чарльз, историей, которая внезапно выпустила воздух из его собственного головокружительного счастья и одновременно угасила всякое раздражение в адрес дедушки. Он с жалостью думал о бедном юном Джеймсе, чья жизнь теперь, как выразился Чарльз, стала совсем другой и которого вечно будет преследовать эта трагедия – он не виноват, но сам он никогда не поверит в это вполне. Он проведет всю свою взрослую жизнь в попытках искупить свою воображаемую вину или отрицать ее. Первый путь сделает его слабым, второй – озлобленным. А бедный Чарльз снова так близко столкнулся со смертью, и снова это смерть совсем молодого человека.

И еще его мучила совесть, потому что до момента, когда дедушка вручил ему письмо, он и не вспоминал о Чарльзе Гриффите.

Не то чтобы он его забыл, но перестал о нем думать. Сама идея женитьбы потеряла в его глазах всякий интерес, пусть раньше этот интерес и сопровождался опасениями. Внезапно ему показалась трусостью готовность дать себя женить, готовность отказаться от идеи любви ради степенности, респектабельности, надежности. Зачем загонять себя в эту тусклую жизнь, если ему доступна другая? Он представил себе – несправедливо, он знал это, ведь он никогда не был в доме Чарльза – белое деревянное строение, просторное, но совсем простое, красиво обсаженное по периметру кустами гортензии, и он сидит там в кресле-качалке с книгой на коленях и смотрит на море, словно старая дама, ожидая, когда на парадном крыльце зазвучат тяжелые шаги мужа. В эту минуту в нем снова поднимался гнев на дедушку, на дедушкино желание приговорить его к столь бесцветному существованию. Неужели дедушка думает, что это наилучшая жизнь, доступная Дэвиду? Может быть, несмотря на все его возражения, он считает, что место Дэвида – в заточении, если не больничном, то домашнем?

В таких смятенных чувствах вернулся он в дедушкину гостиную и захлопнул дверь громче, чем нужно, так что дедушка взглянул на него в изумлении.

– Прошу прощения, – пробормотал Дэвид, на что дедушка спросил его: – И что же он пишет?

Он молча протянул дедушке исписанные страницы, и дедушка взял их, достал очки и начал читать. Дэвид наблюдал за ним, смотрел, как дедушка все больше хмурится по мере того, как развивается повествование Чарльза. – О господи, – сказал дедушка наконец, снимая и складывая очки. – Бедные мальчики. Бедная семья. Бедный мистер Гриффит – кажется, он в полном отчаянии. – Да, ужасно. – Что он имеет в виду, когда пишет, что его не оставляло чувство стыда после вашего последнего разговора?

Он коротко рассказал дедушке об одиночестве Чарльза и о том, с какой прямотой тот говорил с ним, и дедушка покачал головой – без неодобрения, с сочувствием. – Итак, – сказал он после паузы. – Когда ты собираешься снова с ним встретиться? – Не знаю, – тоже сделав паузу и не поднимая глаз от собственных колен.

В третий раз воцарилось молчание. – Дэвид, – сказал дедушка. – Что-нибудь случилось? – Что ты имеешь в виду? – Ты как-то… отдалился. Ты хорошо себя чувствуешь?

Он вдруг понял: дедушка опасается, что у него начинается очередной приступ болезни, и хотя это задело его, ему хотелось рассмеяться от того, как ошибочно дедушка оценивает его жизнь, как мало на самом деле о нем знает, хотя эта мысль в то же время его и печалила. – Я прекрасно себя чувствую. – Мне казалось, тебе нравится беседовать с мистером Гриффитом. – Да. – Ему, несомненно, нравится беседовать с тобой, Дэвид. Не так ли?

Он встал, взял кочергу, поворошил ею в камине, наблюдая, как рассыпаются и трескаются ровно сложенные поленья. – Вероятно.

И потом, когда дедушка ничего не ответил: – Почему ты хочешь, чтобы я женился?

Он услышал удивление в дедушкином голосе: – Что ты имеешь в виду? – Ты говоришь, что это мое решение, но кажется, что решение это твое. Твое и мистера Гриффита. Почему ты хочешь, чтобы я женился? Потому что считаешь это для меня наилучшим выходом? Потому что я не могу сам о себе позаботиться?

Он не мог повернуться и взглянуть в лицо дедушке, его собственное лицо горело, и от близости огня, и от собственной дерзкой вспышки.

– Я не знаю и не могу понять, что заставило тебя так думать, – начал дедушка медленно. – Как я говорил не только тебе, но вам всем, я много работал для того, чтобы мои внуки вступали в брак по одной-единственной причине: из-за желания соединить с кем-то свою жизнь. Ты, Дэвид, ты сам дал мне понять, что заинтересован в таком развитии событий, только поэтому Фрэнсис стала рассматривать предложения. Как ты помнишь, ты отверг несколько вариантов, даже не встретившись с джентльменами – прекрасными кандидатами, замечу, – и поэтому, когда поступило предложение от мистера Гриффита, Фрэнсис высказала мнение, которое я поддержал, что я должен настоять, чтобы ты по крайней мере попытался допустить мысль о встрече, прежде чем снова заставить всех впустую тратить время. Это делается ради твоего будущего счастья, Дэвид, – все для этого. Не ради меня, не ради Фрэнсис, уверяю тебя. Это делается для тебя и только для тебя, и если тебе кажется, что я испытываю недовольство, раздражение, – это не так, я всего лишь недоумеваю. Ты один принимаешь решения, весь процесс начался по твоей инициативе. – И если я отверг стольких кандидатов, то мне остался – кто? Люди, которых никто больше не возьмет? Вдовец? Старик без всякого образования?

При этих словах дедушка поднялся на ноги так стремительно, что Дэвид испугался, что он сейчас его ударит; он схватил Дэвида за плечо и развернул лицом к себе. – Ты поражаешь меня, Дэвид. Я никогда не учил тебя и твоих брата с сестрой говорить о людях в подобном тоне. Ты молод, да, моложе, чем он. Но, как я думал, у тебя есть мудрость, а у него, очевидно, чувствительная душа, а многие браки построены на гораздо меньшем. Я не знаю, что вызвало эту… эту истерику, это твое подозрение. Он явно увлечен тобой. Возможно, даже любит тебя. Я думаю, ты сможешь обсудить с ним свои сомнения – например, где вы будете жить. У него есть дом в городе, он никогда не говорил Фрэнсис, что ты должен жить в Массачусетсе, если это тебя беспокоит. Но если ты вовсе в нем не заинтересован, ты обязан ему об этом сказать. Таков твой долг перед этим джентльменом. И ты должен сделать это лично, со всей возможной добротой и благодарностью. Я не знаю, что с тобой происходит, Дэвид. В последний месяц ты изменился. Я собирался поговорить с тобой, но ты теперь так редко доступен.

Дедушка умолк, и Дэвид отвернулся и уставился на огонь, лицо его горело от стыда. – Ох, Дэвид, – продолжал дедушка ласково, – ты так мне дорог. И ты прав – я хочу, чтобы ты был с кем-то, кто будет заботиться о тебе; не потому, что считаю, будто ты не можешь позаботиться о себе сам, но потому, что, по моему убеждению, ты будешь счастливее в брачном союзе. В последние годы, после того как ты вернулся из Европы, ты все больше и больше отдалялся от мира. Я знаю, твои недомогания истощили тебя – я знаю, как они тебя изматывали и как ты стыдился их. Но, дитя мое, этот человек пережил великое горе и болезнь в прошлом, и он не убежал прочь, и потому тебе стоит подумать о нем, он всегда будет заботиться о твоем счастье. Такого человека я хочу для тебя.

Они оба стояли в молчании. Дедушка смотрел на Дэвида, Дэвид смотрел в пол. – Скажи мне, Дэвид, – медленно проговорил дедушка. – В твоей жизни есть кто-то другой? Ты можешь сказать мне, мой мальчик. – Нет, дедушка, – сказал он, глядя себе под ноги. – Тогда ты должен написать мистеру Гриффиту сейчас же и сказать, что ты принимаешь его предложение о новой встрече. На этой встрече ты либо полностью разорвешь отношения с ним, либо скажешь о своем намерении продолжить общение. И если ты решишь встречаться с ним дальше, Дэвид, – и хотя ты не спрашиваешь моего мнения, но я думаю, именно так тебе следует поступить, – ты должен это сделать с искренностью и душевной щедростью, на которые, я знаю, ты способен. Это твой долг перед ним. Ты можешь мне это обещать?

И Дэвид обещал.

Глава 9

Следующие несколько дней были необыкновенно насыщенными: в один вечер семья собралась на день рождения Вульфа, в другой – на день рождения Элизы, и поэтому только в четверг он смог встретить Эдварда у школы после его урока и пойти с ним в пансион. По дороге Эдвард продел левую руку под правую руку Дэвида, и Дэвид, который никогда прежде не ходил ни с кем под руку, прижал руку Эдварда поближе, хотя и оглянулся сначала, не видит ли кучер, потому что не хотел, чтобы кучер доложил об этом Адамсу, а тот дедушке.

В тот вечер, когда они лежали вдвоем – Дэвид принес с собой одеяло из тонкой шерсти, мягкого сизого оттенка, Эдвард даже вскрикнул от восторга, и теперь они завернулись в него, – Эдвард говорил о своих друзьях. “Компания отщепенцев”, – смеялся он, почти хвастливо, и, кажется, был прав: Теодора, блудная дочь богатой семьи из Коннектикута, решившая стать певицей “в одном из ночных клубов, которые приводят тебя в такой ужас”; Гарри, совершенно нищий и невероятно красивый молодой человек, ставший компаньоном “очень состоятельного банкира – твой дедушка наверняка его знает”; Фриц, художник, судя по описанию, совершенно никчемный (хотя Дэвид, конечно, не сказал этого вслух); и Марианна, которая училась в художественном училище и давала уроки рисования для заработка. Все они были одного поля ягоды: молодые, безденежные (хотя только некоторые – в силу обстоятельств рождения), беспечные. Дэвид представлял их в своем воображении: Теодора – хорошенькая, стройная, нервная, с копной блестящих темных волос; Гарри, светловолосый, черноглазый, пухлогубый; Фриц, с кожей землистого цвета, дерганый, с тонкогубой кривой усмешкой; Марианна, кудрявая блондинка с открытой улыбкой. “Мне бы очень хотелось как-нибудь с ними познакомиться”, – сказал он, хотя не был в этом уверен – ему бы хотелось сделать вид, что их не существует, что Эдвард принадлежит ему одному, – и Эдвард, как будто зная это, только улыбнулся и сказал, что, может быть, когда-нибудь это произойдет.

Слишком скоро настало время уходить, и, застегивая пальто, он сказал: – Увидимся завтра.

– Ой, нет, я забыл сказать – я завтра уезжаю! – Уезжаешь? – Да, одна из моих сестер, одна из тех двух, что в Вермонте, ждет ребенка, и я собираюсь повидаться с ней и с остальными. – О, – сказал Дэвид. (А если бы он не упомянул о завтрашней встрече, сказал бы ему Эдвард, что уезжает? Или Дэвид пришел бы в пансион, как всегда, и сидел бы в гостиной, ожидая, пока появится Эдвард? Сколько бы он прождал – несколько часов, вероятно, но сколько именно? – прежде чем признал бы поражение и вернулся на Вашингтонскую площадь?) – Когда ты вернешься? – В конце февраля. – Так долго! – Не так уж и долго! Февраль короткий. Кроме того, не до самого конца – до двадцатого февраля. Совсем не долго! И я буду тебе писать. – На лице Эдварда медленно расплывалась вкрадчивая улыбка; он отбросил одеяло, встал и обнял Дэвида. – А что? Ты будешь скучать по мне?

Дэвид покраснел. – Ты сам знаешь. – Но это так мило! Я так польщен.

В течение последних недель речь Эдварда потеряла часть своей театральности, свою драматическую аффектированность, но теперь эта интонация вновь вернулась, и Дэвид, услышав знакомые модуляции, внезапно ощутил неловкость – то, что раньше не беспокоило его, теперь казалось фальшивым, неискренним, странно тревожащим, и потому, когда он попрощался с Эдвардом, к искренней печали примешивалось какое-то еще безымянное, но тягостное чувство.

Но уже к следующей неделе это неприятное чувство растворилось, и осталась только беспримесная тоска. Как быстро Эдвард изменил его! Как невыносима без него жизнь! Его вечера снова были пусты, и он проводил их как прежде: за чтением, рисованием и вышиванием, хотя большую часть времени он просто грезил наяву и бесцельно бродил по парку. Он даже зашел как-то в кафе, где они чуть было не выпили свой первый совместный кофе, и на этот раз он сел, заказал кофе и медленно выпил его, взглядывая на дверь каждый раз, как она открывалась, как будто вошедший мог оказаться Эдвардом.

Когда он вернулся домой из кафе, Адамс сказал ему, что пришло письмо, и оно оказалось от Чарльза Гриффита – Чарльз приглашал его на обед в свой дом на следующей неделе, когда он будет в городе. Дэвид вежливо принял приглашение, но без особых ожиданий, собираясь только выполнить просьбу дедушки и просьбу Чарльза позволить ему лично принести извинения, и в тот вечер он так поздно пришел домой из кафе, что успел лишь переодеться и поплескать воды в лицо, прежде чем забраться в уже ждущий его экипаж.

Дом Чарльза Гриффита находился возле того дома, где Дэвид провел детство, почти сразу за Пятой авеню. Их дом был большим, но дом Чарльза еще больше и заметно шикарнее, с широкой изогнутой мраморной лестницей, которая вела в верхние гостиные, где ожидал хозяин – при виде Дэвида он встал. Они обменялись церемонным рукопожатием. – Дэвид, как я рад тебя видеть. – И я тебя, – сказал он.

К его удивлению, это было правдой. Они сидели в великолепной гостиной – Дэвид представил, как стал бы фыркать Питер, который обращал внимание на такие вещи, если б увидел эту комнату с ее чрезмерно богатыми тканями и сочными цветами, чрезмерно мягкими диванами, множеством сияющих ламп, с парчовыми драпировками на стенах, почти лишенных картин, – и снова беседа их текла легко и естественно. Дэвид спросил о Джеймсе, увидел, как горестная тень легла на лицо Чарльза (“Спасибо, что спрашиваешь, боюсь, ничего не изменилось”), о неизменном молчании со стороны семейства Делакруа и о том, как каждый из них провел праздники.

Когда они садились обедать, Чарльз сказал: – Я помню, ты говорил, что устричный суп – одно из твоих любимых блюд. – Да, – сказал он, и тут внесли супницу, из которой исходил пар с характерным ароматом, и в тарелку ему налили немного супа. Он попробовал – бульон был густым и пряным, устрицы жирными и маслянистыми. – Очень вкусно. – Рад, что тебе нравится.

Он был растроган этим жестом, и все вместе – этот суп, скромное честное блюдо, казавшееся еще скромнее и честнее в чрезмерно роскошной столовой с длинным блестящим столом, за который можно было усадить двадцать человек, но сидели за ним только двое, и вазы со свежими цветами, стоящие везде, куда ни бросишь взгляд, и доброта, словно разлитая в воздухе, – вызвало теплое чувство к Чарльзу, так что Дэвиду захотелось доставить ему удовольствие в ответ. – Ты знаешь, – начал он, принимая добавку супа, – что я родился здесь неподалеку? – Не знал, – сказал Чарльз. – Ты говорил, твои родители умерли, когда ты был маленьким. – Да, в семьдесят первом. Мне было пять, Джону четыре, Иден два. – Инфлюэнца? – Да, они умерли очень быстро. Дедушка сразу же нас забрал. Представляешь, посадить себе на голову трех чертенят, и все меньше чем за месяц.

Чарльз рассмеялся: – Я уверен, вы не были чертенятами. – Еще как были. Но хотя со мной было нелегко, Джон был еще хуже.

Они оба рассмеялись, и он обнаружил, что делает то, чего давно не делал, – пересказывает те немногие эпизоды, которые помнит о своих родителях: они оба работали в фирме “Братья Бингемы”, отец был банкиром, а мать юристом. В его воспоминаниях они всегда уходили – утром на работу, вечером в гости, на званый ужин, в театр, в оперу. В его воображении жил туманный, призрачный образ матери, изящной стройной женщины с длинным прямым носом и копной темных волос, но он не знал, настоящее ли это воспоминание или же воспроизведение рисунка – ее миниатюрного портрета, который ему дали, когда она умерла. Об отце Дэвид помнил и того меньше. Знал, что тот был светловолос и зеленоглаз: дедушка взял его младенцем из немецкой семьи, которая работала на фирму – у них было слишком много детей и слишком мало денег, – вырастил его один, именно от него Дэвид, его брат и сестра унаследовали свою раскраску. Он помнил, что отец был мягким человеком, но более игривым, чем мать, и по воскресеньям, когда они приходили из церкви, он ставил перед собой Джона и Дэвида и протягивал им руки, сжатые в кулаки. Они должны были угадать – в одну неделю Дэвид, в другую Джон, – в какой руке у него конфета, и если они угадывали неправильно, он всегда поворачивался, чтобы уйти, но они протестовали, и он возвращался с улыбкой и все равно отдавал им сладости. Дедушка всегда говорил, что Дэвид характером в отца, а Джон и Иден в мать.

Когда Дэвид упомянул брата и сестру, разговор перешел на них; он рассказал, что с тех пор как Джон и Питер поженились, их сходство во взглядах и привычках все усиливалось; что они оба работают в фирме – словно повторяя родителей, Джон банкир, Питер юрист. И еще он говорил об Иден, о ее учебе в медицинском колледже и о благотворительной работе Элизы. Чарльз знал их по именам, их все знали, поскольку о них всегда писали в светских колонках газет, когда они появлялись на званом ужине или устраивали костюмированный бал; Иден превозносили за чувство стиля и остроумие, Джона за умение вести беседу – Чарльз спросил, привязан ли к ним Дэвид, и хотя Дэвид не боялся осуждения Чарльза, он соврал и ответил, что да. – Значит, вы с Иден – бунтари, отказавшиеся продолжить семейный бизнес. Или наоборот, бунтарь Джон – в конце концов, он ведь остался в меньшинстве. – Да, – сказал он, начиная нервничать, он уже видел, куда клонится беседа, и, прежде чем Чарльз спросил, продолжил: – Я хотел работать с дедушкой. Я хотел. Но я…

К своему смятению и ужасу, он не смог продолжить. – Что ж, – сказал Чарльз негромко, нарушая молчание. – Мне говорили, ты прекрасный художник, а художники не должны гнуть спину в банке. Я уверен, твой дедушка тоже так думает. Если бы кто-то из членов моей семьи имел хоть какие-то художественные дарования, уверяю тебя, мы бы ни в коем случае не ожидали, что он будет складывать цифры, или прочерчивать морские маршруты, или уламывать трейдеров и совершать сделки. Но к сожалению, на это у нас совсем мало надежды, потому что Гриффиты, увы, крайне приземленные люди.

Он засмеялся, неловкость рассеялась, и Дэвид, придя в себя, наконец рассмеялся вместе с ним, чувствуя, как в душе растет благодарность к Чарльзу. – Практичность – это добродетель, – сказал он. – Возможно. Но слишком много практичности, как и слишком много добродетели, – это очень скучно, по-моему.

После ужина они выпили по стаканчику, и Чарльз проводил его к выходу. По тому, как Чарльз замешкался, как взял обе его руки в свои, Дэвид видел, что он хочет его поцеловать, и хотя они провели приятный вечер и он мог признаться себе, что этот человек ему нравится, и даже очень, но, глядя на лицо Чарльза, покрасневшее от вина, на живот, который не мог скрыть даже хитроумно скроенный жилет, Дэвид невольно сравнивал его с Эдвардом – со стройной фигурой, гладкой бледной кожей Эдварда.

Он знал, что Чарльз не будет требовать от него ласки, и потому Дэвид просто положил свою руку на его, как он надеялся, прощальным жестом и поблагодарил за прекрасный вечер.

Если Чарльз и был разочарован, он ничем это не выказал. – Это я должен говорить тебе спасибо, – сказал он. – Благодаря тебе я испытал немного счастья в этот страшно трудный год. – Но год только начался. – Это правда. И если мы снова встретимся, он станет еще лучше.

Он знал, что должен ответить согласием или же сказать Чарльзу, что отклоняет его предложение брака, хотя глубоко благодарен и польщен – ведь так оно и было, – и пожелать ему счастья и удачи.

Но уже во второй раз за вечер слова оставили его, и Чарльз принял молчание Дэвида как своего рода согласие, просто наклонился, поцеловал его руку и открыл дверь в прохладную ночь, где второй кучер Бингемов стоял на тротуаре и придерживал открытой дверь экипажа, а снег припорошивал его черный плащ.

Глава 10

Всю следующую неделю (как и предыдущую) он каждый день писал Эдварду. Эдвард обещал прислать адрес сестры в первом же письме, но прошло уже две недели, а от него так и не было вестей. Дэвид спрашивал в пансионе, не оставляли ли для него адрес, и даже выдержал встречу с устрашающей начальницей приюта, но ни там ни там не получил никаких сведений. И все же он продолжал писать по письму в день и посылал эти письма со слугой в пансион, на случай, если Эдвард сообщит им о своем местонахождении.

Он чувствовал, как бесцельность существования переходит в отчаяние, и каждый вечер составлял себе план на следующий день, который бы позволил ему находиться где-нибудь подальше от Вашингтонской площади до определенного часа после первой почты, к каковому времени он либо выйдет из экипажа, либо обогнет угол пешком, возвращаясь из музея, из клуба, после беседы с Элизой, которая нравилась ему больше всех и которую он иногда навещал, если знал, что Иден будет на своих занятиях. Дедушка подчеркнуто ничего не спрашивал после его ужина с Чарльзом Гриффитом, и Дэвид сам ничего ему не говорил. Жизнь вошла в доэдвардовский ритм, но теперь дни стали еще более серыми, чем раньше. Теперь он заставлял себя ждать полчаса после обычного времени прибытия почты и наконец поднимался к себе, сдерживаясь, чтобы не спрашивать у Адамса или Мэтью, нет ли для него письма, как будто таким образом он мог заставить письмо материализоваться в награду за дисциплину и терпение. Но проходил день за днем, и почта принесла ему лишь два письма от Чарльза, в обоих тот спрашивал, не хочет ли Дэвид сходить с ним в театр: первое предложение он отклонил, вежливо и быстро, сославшись на семейные дела, второе просто проигнорировал – он боялся наговорить грубостей в сердцах, рассердившись, что письмо не от Эдварда, и лишь набросал короткую записку, извинившись и сообщив, что простужен и сидит дома.

В начале третьей недели после отъезда Эдварда он взял экипаж и отправился на запад, со своим ежедневным письмом в руках, решив самостоятельно выяснить, где все-таки находится Эдвард. Но в пансионе он нашел только бледную маленькую горничную, которая, кажется, проводила большую часть времени, таская ведро с грязной водой с этажа на этаж. “Не знаю, сэр, – пробормотала она, с сомнением разглядывая ботинки Дэвида, и отшатнулась от письма, которое он пытался ей вручить, словно оно могло ее обжечь. – Он не сказал, когда вернется”. Дэвид вышел из здания, но остался стоять на тротуаре, вглядываясь в окна Эдварда с плотно задернутыми темными шторами – они выглядели точно так же, как все последние шестнадцать дней.

В тот вечер он, однако, вспомнил кое-что полезное, и когда они с дедушкой устроились в привычных креслах после ужина, он спросил: – Дедушка, ты слышал о женщине по имени Флоренс Ларссон?

Дедушка внимательно оглядел его, прежде чем набить трубку табаком и затянуться. – Флоренс Ларссон, – повторил он. – Давно я не слышал этого имени. Почему ты спрашиваешь? – О, Чарльз говорил, что один из его клерков живет в пансионе, которым она владеет, – ответил он, испытывая неловкость не только от собственного двуличия, но и от того, что вмешивает в это Чарльза. – Значит, это правда, – пробормотал дедушка, словно обращаясь сам к себе, и вздохнул. – Заметь, я никогда не знал ее лично, она еще старше, чем я; честно говоря, я удивлен, что она до сих пор жива. Но когда она была примерно в твоем возрасте, она оказалась замешана в ужасный скандал. – Что случилось? – Гм. Она была единственной дочерью довольно состоятельного человека – врача, кажется, – и сама училась на врача. Потом она познакомилась с молодым человеком – не помню его имени – на каком-то вечере в доме своей кузины. Он был, говорят, необыкновенно хорош собой и чрезвычайно обаятелен, без гроша в кармане – один из тех молодцев, которые возникают из ниоткуда, ни с кем не знакомы и все же благодаря внешности и бойкому языку умудряются вращаться в хорошем обществе. – И что произошло? – То, что обычно происходит в подобных обстоятельствах, как ни жаль. Он стал ухаживать за ней, она влюбилась; отец грозил лишить ее наследства, если она выйдет замуж за этого человека, но она все равно вышла. У нее было состояние, доставшееся ей от покойной матери, и вскоре после свадьбы он скрылся со всеми ее деньгами, до последнего пенни. Она осталась без средств к существованию, и хотя отец разрешил ей вернуться домой, он оказался настолько мстителен – по слухам, он был очень черствый человек, – что выполнил свою угрозу и лишил ее наследства. Если она еще жива, то живет в доме своей покойной тети с тех самых пор, как умер отец. Судя по всему, она так и не оправилась от случившегося. Бросила учебу. Никогда больше не вышла замуж – даже не рассматривала такую возможность, насколько я понимаю.

Он почувствовал, как его сковало холодом. – А что случилось с тем человеком? – Кто знает? Много лет о нем ходили разные слухи. Его видели здесь и там, он уехал не то в Англию, не то на Континент, женился не то на этой наследнице, не то на другой – но никто ничего не знал наверняка, и он никогда больше здесь не объявлялся. Но, Дэвид, что с тобой? Ты побледнел! – Ничего, – с трудом выговорил он. – Кажется, сегодняшняя рыба не пошла мне на пользу. – О боже, ты ведь любишь камбалу.

Наверху, в безопасности своего кабинета, он попытался успокоиться. Невольные сравнения, пришедшие ему на ум, просто смехотворны. Да, Эдвард знал о его деньгах, но никогда ничего не просил и даже стеснялся принять одеяло, и они никогда не обсуждали женитьбу. И все-таки что-то в этой истории его расстроило, как будто это был отголосок другой истории, еще худшей, которую он где-то слышал, но не мог вспомнить, как ни старался.

В ту ночь он не мог уснуть и впервые за долгое время провел утро в постели, отмахнувшись от завтрака, предложенного горничной, рассматривая водяное пятно на потолочном плинтусе, там, где встречались две стены. Это желтое пятно было его секретом, и когда он был заточен в своей комнате, он глазел на него часами, в уверенности, что если отвернуться или моргнуть, то вся комната превратится в незнакомое место, ужасающе темное и тесное: келью монаха, трюм корабля, дно колодца. Одно пятно держало его в этом мире и требовало неусыпной сосредоточенности.

Во время своих недомоганий он иногда не мог даже стоять, но сейчас он не был болен, его просто мучил страх перед чем-то, что не имело названия, и в конце концов он заставил себя умыться и одеться, но когда он спустился вниз, был уже вечер. – Вам письмо, мистер Дэвид.

Сердце забилось чаще. – Спасибо, Мэтью.

Но, взяв письмо с серебряного подноса, он положил его на стол и сидел, руки на коленях, стараясь унять сердцебиение, дышать медленнее и глубже. Наконец Дэвид осторожно протянул руку и снова взял письмо. Это не от него, повторял он себе.

Так и оказалось. Это была еще одна записка от Чарльза – Чарльз спрашивал о его здоровье и приглашал на декламацию в пятницу вечером: будут читать сонеты Шекспира, я знаю, ты их любишь.

Он сидел, сжимая в руке письмо, разочарование смешивалось с другим чувством, которое он снова не мог определить. Потом, не давая себе передумать, он позвонил, велел Мэтью принести бумагу и чернила и быстро написал ответ Чарльзу, принимая его приглашение, отдал конверт Мэтью, попросил доставить незамедлительно.

Когда это было сделано, последние силы покинули его, он встал и медленно проделал путь наверх, обратно в свои комнаты; там он позвонил горничной и просил сказать Адамсу, чтобы тот сказал дедушке, что он все еще неважно себя чувствует и не будет сегодня ужинать. После этого Дэвид встал посреди кабинета и огляделся, пытаясь найти что-нибудь – книгу, картину, папку с рисунками, – чтобы отвлечься, отогнать вновь овладевшее им тягостное чувство.

Глава 11

Сонеты декламировала группа, состоявшая из одних женщин, у которых энтузиазма было явно больше, чем таланта, однако они были достаточно молоды, чтобы можно было с удовольствием их разглядывать, легко прощать им неумелость и аплодировать в конце представления. Он не был голоден, но Чарльз был и предложил – с надеждой, как показалось Дэвиду, – перекусить что-нибудь у него дома. – Что-нибудь простое, – сказал он, и Дэвид от нечего делать согласился, ему хотелось отвлечься.

В доме Чарльз предложил устроиться в его верхней гостиной, которая хоть и оказалась так же вызывающе роскошна, как и нижняя, – ковры настолько толстые, как будто под ноги бросили шубы, занавеси из полушелковой зонтичной ткани потрескивали, словно горящая бумага, при каждом прикосновении, – но была хотя бы поменьше, более уютной. – Мы можем поесть прямо здесь? – спросил Дэвид. – Здесь? – переспросил Чарльз, поднимая бровь. – Я велел Уолдену накрыть в столовой. Но с удовольствием останусь здесь, если ты это предпочтешь. – Как хочешь, – ответил он, внезапно теряя интерес не только к трапезе, но и к этому разговору. – Сейчас распоряжусь, – сказал Чарльз и дернул за шнур звонка. – Хлеб, сыр, масло и, может быть, немного холодного мяса, – сказал он вернувшемуся дворецкому, поворачиваясь к Дэвиду за одобрением, которое тот выразил кивком.

Он был настроен молчать, ребячески дуться, но приятные манеры Чарльза в очередной раз взяли верх, и он увлекся беседой. Чарльз рассказал Дэвиду об остальных своих племянниках: Тедди оканчивает последний курс в Амхерсте (“Теперь к нему перейдет от Джеймса титул первого члена нашей семьи, окончившего колледж, я намерен его за это наградить”), Генри вскоре поступит в Университет Пенсильвании. (“Так что мне придется теперь гораздо чаще ездить на Юг – да, я считаю это Югом”.) Он говорил о них с такой любовью, с такой теплотой, что Дэвид обнаружил в себе иррациональную зависть.

Конечно, для этого не было никаких оснований – дедушка ни разу в жизни не сказал ему недоброго слова, и он ни в чем не нуждался. Но может быть, это чувство было направлено на другое: он видел, как Чарльз гордится ими, и знал, что не сделал ничего, чтобы его дедушка мог испытать подобную гордость.

Допоздна они говорили о разных сторонах жизни: о своих семьях, о друзьях Чарльза; о войнах на Юге; о политике разрядки между их страной и штатом Мэн, который имел полуавтономный статус в составе Союза, так что жителей Свободных Штатов там терпели гораздо охотнее, хотя и не принимали полностью; об отношениях с Западом, где потенциальная опасность была гораздо больше. Несмотря на то что они затрагивали порой невеселые темы, между ними царила непринужденность, и Дэвид несколько раз ловил себя на желании открыться Чарльзу как другу, а не как человеку, который сделал ему предложение, и рассказать ему об Эдварде: о его темных живых глазах; о том, как вспыхивает розовым ложбинка на его горле, когда он говорит о музыке или живописи; о том, сколько трудностей он преодолел, чтобы пробиться в этом мире в одиночку. Но потом он вспоминал, где находится и кто ему Чарльз, и останавливался. Если уж он не мог заключить Эдварда в объятия, он надеялся хотя бы почувствовать на языке его имя; говоря о нем, он оживит свои воспоминания. Ему хотелось хвастаться Эдвардом, хотелось сказать каждому, кто готов слушать: вот кто меня выбрал, вот с кем я провожу время, вот кто вернул меня к жизни. Но нельзя было поддаваться этому порыву, так что оставалось лишь носить в себе тайну Эдварда, горевшую у него внутри белым пламенем, этот яркий, чистый огонь, который грел его одного и который, как он боялся, мог исчезнуть, если пытаться рассмотреть его слишком пристально. Думая об Эдварде, он как будто мог вызвать его призрак, видимый лишь ему одному: вот он облокотился о секретер в углу комнаты за Чарльзом, вот он улыбается Дэвиду, и только Дэвиду.

И все же – он знал – Эдвард был далеко отсюда не только телом, но и духом. Неделями он ждал и ждал от него вестей, прилежно писал письма (в которых баланс между забавными, как он надеялся, подробностями о его жизни и о городе и лихорадочными признаниями и тоской все больше смещался в сторону последних), его беспокойство сменялось недоумением, недоумение замешательством, замешательство обидой, обида тоской, тоска гневом, гнев отчаянием, пока он не возвращался к началу цикла и все не повторялось сначала. Прямо сейчас все эти чувства нахлынули на него одновременно, и он не мог уже отличить одно от другого, и все они были обострены беспримесным и глубоким вожделением. Как ни странно, присутствие Чарльза, который был добр к нему, с которым можно было чувствовать себя непринужденно, делало эти чувства сильнее и от этого невыносимее – он понимал, что, рассказав Чарльзу о своих мучениях, он получит совет и сочувствие, но, конечно, жестокость его положения заключалась в том, что именно Чарльзу он никогда не сможет этого рассказать.

Он думал обо всем этом, снова и снова обращаясь к своему безвыходному положению, как будто при очередном рассмотрении проблемы решение волшебным образом найдется само собой, и тут осознал, что Чарльз замолчал, а он был так погружен в свои мысли, что давно уже его не слушал.

Он торопливо и многословно извинился, но Чарльз лишь покачал головой, а потом встал с кресла, перешел к дивану, где сидел Дэвид, и устроился рядом. – Что-то не так? – спросил Чарльз. – Нет, нет, прости. Я просто устал, наверное, а у огня так тепло и хорошо, и я начал немного дремать, надеюсь, ты извинишь меня.

Чарльз кивнул и взял его за руку. – И все же ты очень рассеян, – сказал он. – Тебя как будто что-то гнетет. Это что-то, о чем ты не можешь мне рассказать?

Он улыбнулся, чтобы не волновать Чарльза. – Ты так добр ко мне, – ответил он и пылко добавил: – Так добр! Хотел бы я знать, каково это – иметь такого друга. – Но ведь я и есть твой друг, – сказал Чарльз, тоже улыбаясь, и Дэвид понял, что ответил опрометчиво, что он делает сейчас именно то, чего дедушка не велел делать ни в коем случае. Он поступал так не нарочно, но это не имело никакого значения. – Я надеюсь, ты будешь видеть во мне друга, – продолжал Чарльз низким голосом, – но не только друга. – И он положил руки на плечи Дэвида, и поцеловал его, и продолжал целовать, поднимая его на ноги и расстегивая его брюки, и Дэвид позволил Чарльзу раздеть себя и ждал, когда тот разденется сам.

В экипаже по дороге домой он проклинал собственную глупость – в состоянии душевной смуты он позволил Чарльзу увериться, что он все-таки готов взять его в мужья. Он знал, что с каждой встречей, с каждой беседой, с каждым письмом, на которое он отвечал, идет все дальше и дальше по пути, неизбежно ведущему к одному финалу. Еще было не поздно остановиться, объявить о своем решении свернуть с этой дороги, отступить – он еще не дал слово, не подписал бумаги, и даже если он вел себя дурно, ввел Чарльза в заблуждение, пока еще он не нарушает обещание, – но если он поступит так, он знал, что и Чарльз, и дедушка будут справедливо уязвлены, а возможно, и разгневаны и виноват в этом будет только он. Он уступил Чарльзу отчасти из благодарности за сочувствие (и, если уж совсем честно, Дэвид отчасти вознаграждал Чарльза за его преданность, в то время как в преданности Эдварда он был совсем не уверен), но еще одна причина была куда менее благородной и возвышенной: ощущение безвыходной и неудовлетворенной похоти, желание наказать Эдварда за молчание и исчезновение, необходимость отвлечься от своего трудного положения. Поступая так, он самолично создал для себя очередное затруднение: теперь ему очевидно отводилась роль преследуемого, объекта чужого вожделения. Ему было тошно от собственных мыслей, от того, что он оказался настолько тщеславен и эгоистичен, что дал другому человеку, хорошему человеку, напрасную надежду, поощрил его чувство просто потому, что его гордость была задета и он хотел взять реванш.

Однако чувство было таким сильным, этот голод, это желание подавить отчаяние от исчезновения Эдварда, от его упорного молчания, что в следующие три недели – три недели, в которые двадцатое февраля наступило и прошло, три недели, в которые от Эдварда по-прежнему не было ни слова, – он снова и снова возвращался в дом Чарльза. Видя Чарльза и его радостное, нескрываемое волнение, Дэвид одновременно ощущал могущество и презрение; наблюдая, как Чарльз возится с его пуговицами неловкими от нетерпения пальцами, как поспешно закрывает на ключ дверь верхней гостиной, как только удалится Уолден, он чувствовал себя соблазнителем, обольстителем, но позже, когда Чарльз шептал ему на ухо нежности, он ощущал только стыд за него. Он знал: то, что он делает, – неправильно, даже дурно – близость перед договорным браком поощрялась, но лишь единожды или дважды, чтобы удостовериться в совместимости с предполагаемым суженым, – и все же он не находил в себе сил остановиться, даже когда в глубине души его мотивы становилось все труднее оправдать, даже когда его совершенно необоснованное презрение к Чарльзу стало сгущаться в своего рода отвращение. Но и здесь он тоже запутался. Он не получал удовольствия от отношений с Чарльзом: ему было приятно внимание, постоянное и неизменное возбуждение Чарльза, его физическая сила, но он считал Чарльза слишком прямолинейным, одновременно скучным и неутонченным, – однако продолжение этих отношений делало воспоминания об Эдварде необъяснимо острее, поскольку он все время их сравнивал, не в пользу Чарльза. Чувствуя, как об него трется брюшко Чарльза, он тосковал по эльфической стройности Эдварда и представлял, как он рассказал бы Эдварду о Чарльзе и как Эдвард бы рассмеялся своим низким обворожительным смешком. Но конечно, не было рядом никакого Эдварда, чтобы рассказать ему, разделить эту недобрую, невысказанную насмешку над человеком, который был рядом, надежным, верным, отзывчивым во всех смыслах – над Чарльзом Гриффитом. Чарльз стал неприятен ему, оттого что доступен, но та же щедрая его доступность делала Дэвида менее уязвимым, менее беспомощным перед лицом неизменного молчания Эдварда. Он даже стал лелеять в себе маленькую ненависть к Чарльзу, за то, что тот любит его слишком сильно, но еще больше за то, что он не Эдвард. Растущее отвращение заставляло его чувствовать себя жертвой, как будто он накладывал на себя сладкое наказание, в почти религиозном акте унижения, который – пусть только в его глазах – доказывал, как много он готов претерпеть, чтобы однажды воссоединиться с Эдвардом.

– Кажется, я влюблен в тебя, – сказал ему Чарльз как-то в начале марта, когда Дэвид собирался уходить, застегивая рубашку и оглядываясь в поисках галстука. Но хотя он произнес это вполне отчетливо, Дэвид притворился, что не слышит, и лишь небрежно попрощался через плечо, прежде чем уйти. Он видел, что Чарльз испытывает замешательство и обиду из-за его холодности, его теперь уже несомненного нежелания отвечать взаимностью на нежные признания, и еще он понимал, что, ведя себя так по отношению к Чарльзу, совершает маленькое, но несомненное злодеяние – отвечает жестокостью на искренность. – Мне надо идти, – сказал он, нарушив молчание, воцарившееся после признания Чарльза. – Я напишу тебе завтра. – Обещаешь? – спросил Чарльз мягко, и Дэвид снова ощутил смесь раздражения и нежности. – Да, – ответил он. – Обещаю.

В следующий раз он увиделся с Чарльзом в воскресенье вечером, и когда он уходил, Чарльз спросил – как спрашивал всегда после этих встреч, – не хочет ли он остаться на ужин, не хочет ли сходить в театр или на концерт. Он всегда отказывался, осознавая, что с каждым разом вопрос, который, как он знал, Чарльз не решается задать, повисает над ними все отчетливей, превращается во что-то вроде тумана, так что любое движение еще глубже заводит их обоих в густой, непроницаемый мрак. Дэвид все так же почти все время с Чарльзом думал об Эдварде, пытаясь вообразить, что Чарльз и есть Эдвард, и, хотя он всегда был вежлив, вел себя все более отстраненно, несмотря на все большую интимность их отношений. – Подожди, – сказал Чарльз. – Не одевайся так быстро, дай мне подольше на тебя посмотреть.

Но Дэвид сказал, что его ждет дедушка, и ушел прежде, чем Чарльз снова смог о чем-то его попросить.

После каждого визита он все больше мучился тем, что так дурно обращается с бедным добрым Чарльзом, что такое поведение недостойно Бингема, дедушкиного внука, и ужасался тому, на что толкает его безумная тоска по Эдварду. Конечно, нельзя было свалить свою вину на Эдварда, независимо от причин его молчания, – ведь Дэвид сам, вместо того чтобы преодолевать свои страдания в одиночестве, позволил им задеть Чарльза.

И хотя он возвращался к Чарльзу, чтобы развеяться, их общение рождало у него неприятные вопросы, новые сомнения: когда Чарльз говорил о своих друзьях, племянниках, деловых партнерах, он вспоминал, что Эдвард даже не сообщил ему, где находится. Друзей Эдварда он знал только по именам, но не по фамилиям – Дэвид понял, что не знает даже фамилий его замужних сестер. Когда Чарльз спрашивал о нем самом, о его детстве, школьных годах, о дедушке, сестре и брате, он вспоминал, что Эдвард почти не задавал ему таких вопросов. Тогда он этого не замечал, а теперь заметил. Значит, ему это было неинтересно? Он с горечью вспомнил, как ему казалось одно время, что Эдвард ищет его одобрения и радуется, когда получает его, но теперь он понял, как ошибался и как именно Эдвард всегда был главным в их отношениях.

В следующую среду, когда Дэвид приводил в порядок класс после урока, он услышал, как кто-то позвал его по имени, и имя эхом отозвалось в коридорах. На предыдущей неделе пианино, которое до тех пор так и стояло перед доской, словно памятник Эдварду после его исчезновения, снова оказалось в своем углу, где невостребованность должна была снова вернуть его в расстроенное состояние.

Он повернулся, и в класс вплыла начальница, глядя на него с обычным неодобрением. – Идите в свои комнаты, дети, – сказала она нескольким отбившимся от остальных сиротам, потрепав их по головам, когда они подошли ее поприветствовать. Потом обратилась к Дэвиду: – Как продвигаются занятия? – Очень хорошо, спасибо. – Очень любезно с вашей стороны приходить и учить моих детей. Вы знаете, они очень к вам привязаны. – И я к ним. – Я пришла, чтобы передать вам это, – сказала начальница и достала из кармана тонкий белый конверт, который он взял у нее и едва не уронил, увидев почерк. – Да, это от мистера Бишопа, – сказала она неприязненно, выплевывая фамилию Эдварда. – Кажется, он наконец соизволил к нам вернуться.

В течение недель после исчезновения Эдварда начальница была единственным неожиданным и неохотным союзником, единственным человеком, который был так же заинтересован в том, чтобы найти Эдварда, как и он сам. Правда, ее резоны желать его возвращения были совершенно иными – когда Дэвид наконец заставил себя поговорить с нею, она поведала ему, что Эдвард выпросил отпуск, сославшись на исключительные семейные обстоятельства: он должен был вернуться к преподаванию двадцать второго февраля, но эта дата прошла, а от него так и не было ни слуху ни духу, и начальнице пришлось просто отменить уроки музыки.

(– Кажется, его мать, которая живет в Новой Англии, очень больна, – сказала начальница таким тоном, будто одна мысль о больной матери казалась ей возмутительной. – Кажется, он сирота, – возразил Дэвид после паузы. – Разве он уехал не потому, что его сестра ждет ребенка?

Начальница помолчала, осмысляя сказанное. – Я уверена, что он говорил о матери, – ответила она наконец. – Я бы не отпустила его из-за рождения ребенка. Но с другой стороны, я могу и ошибаться, – добавила она более мягким тоном – в каждом разговоре с Дэвидом она неизменно вспоминала, что он патрон ее школы, и меняла тон в соответствии с этим положением вещей. – Богу известно, все только и делают, что рассказывают мне о своих трудностях и несчастьях дни напролет, и я просто не могу упомнить все подробности. Как он сказал, она в Вермонте? У него, кажется, три сестры? – Да, – сказал он, преисполняясь облегчением. – Именно так.) – Когда вы это получили? – спросил он слабым голосом, мечтая, чтобы начальница немедленно ушла, а он мог сесть и разорвать конверт. – Вчера, – фыркнула начальница. – Он явился сюда – какова наглость! – потребовать свой последний платеж, но я все ему высказала: какой он эгоист и как подвел детей, вот так уехав и не вернувшись вовремя. А он сказал…

Дэвид прервал ее: – Прошу прощения, но мне действительно пора идти. У меня встреча, на которую я не могу опоздать.

Начальница выпрямилась, ее самолюбие явно было задето. – Разумеется, мистер Бингем, – сказала она. – Ни в коем случае не хотела доставить вам неудобства. Увидимся на следующей неделе.

От крыльца школы его экипаж отделяли всего несколько метров, но он не мог ждать даже так недолго и вскрыл конверт прямо на ступеньках, чуть не уронив снова, так дрожали его пальцы от холода и нетерпения.

марта 1894 г.

Мой дорогой Дэвид,

Боже, что ты обо мне должен думать. Я пристыжен, смущен, рассыпаюсь в извинениях. Могу только сказать, что молчание мое не было добровольным и я думал о тебе каждую минуту каждого часа каждого дня. Вчера, вернувшись, я с трудом удержался, чтобы не кинуться на ступени твоего дома на Вашингтонской площади, чтобы ждать тебя там и умолять о прощении, но я не знал, какой прием меня ждет.

Не уверен я в этом и сейчас. Но если ты великодушно позволишь мне загладить свою вину, прошу тебя, приходи ко мне в пансион в любое время.

До сего момента остаюсь

Твоим любящим Эдвардом

Глава 12

У него не оставалось выбора. Он отослал экипаж домой, отдав кучеру записку для дедушки, где говорилось, что он сегодня вечером встречается с Чарльзом Гриффитом, а потом, отвернувшись и морщась от собственной лжи, дождался, когда экипаж завернет за угол, прежде чем пуститься бегом, уже не заботясь, как он выглядит со стороны. Сейчас это не имело никакого значения в сравнении с возможностью снова увидеть Эдварда.

В пансион его впустила все та же бледная горничная, и он поспешил вверх по лестнице. Только на последней лестничной площадке он заколебался, по мере того как к волнению примешивались другие чувства: сомнение, неуверенность, гнев. Но ничто не могло его удержать, и не успел он постучать, как дверь открылась, и Эдвард оказался в его объятиях и стал целовать его куда попало, как радостный щенок, и Дэвид почувствовал, что все его терзания улетучиваются, сметенные счастьем и облегчением.

Но когда он смог отстраниться от Эдварда, то увидел его лицо: синяк под правым глазом, рассеченная нижняя губа с запекшейся кровью. – Эдвард, – сказал он, – мой дорогой Эдвард, что случилось? – Это – одна из причин, – ответил Эдвард почти хвастливо, – почему я не мог тебе написать.

И после того, как они оба немного успокоились, он стал объяснять, что произошло во время его злосчастного визита к сестрам.

Вначале, сказал Эдвард, все шло хорошо. Поездка была спокойной, хоть и стоял страшный холод, и он заехал в Бостон и три дня провел у старых друзей семьи, прежде чем продолжить путь в Берлингтон. Там его ждали все три сестры: Лора, которая должна была вот-вот произвести на свет младенца, Маргарет и, конечно, Бэлль, приехавшая из Нью-Гемпшира. Лора и Маргарет, близкие по возрасту и по характеру, жили вместе в большом деревянном доме, каждая из сестер со своим мужем занимала отдельный этаж, Бэлль расположилась на этаже Лоры, а Эдвард – у Маргарет.

Маргарет по утрам уходила в свою школу, а Лора, Бэлль и Эдвард целыми днями болтали и смеялись, любуясь крошечными кофточками, одеяльцами и носочками, которые связали Маргарет, Лора и их мужья, а потом вечером возвращалась Маргарет, и они усаживались у огня и говорили о родителях, вспоминали свое детство, в то время как мужья Лоры и Маргарет – муж Лоры тоже учитель, а муж Маргарет бухгалтер – выполняли всякую домашнюю работу, которую обычно делали сестры, чтобы они могли провести друг с другом побольше времени. – Конечно, я рассказал им о тебе, – сказал Эдвард. – Да? – спросил он польщенно. – И что же ты рассказал? – Я сказал, что встретил красивого, необыкновенного мужчину и уже скучаю по нему.

Дэвид почувствовал, что краснеет от удовольствия, но ответил только: – Рассказывай дальше.

Через шесть дней такого счастливого времяпрепровождения Лора родила здорового младенца, мальчика, которого она назвала Фрэнсисом, в честь их отца. Это был первый ребенок у молодого поколения Бишопов, и они все радовались ему, как своему собственному. Было решено, что Эдвард и Бэлль останутся еще на две недели, и, несмотря на усталость Лоры, все они были довольны: шестеро взрослых, воркующих над одним младенцем. Но из-за того, что они собрались все вшестером впервые за такое долгое время, они все постоянно вспоминали родителей и не раз проливали слезы, обсуждая, как мама и папа пожертвовали всем ради них, ради их лучшей жизни в Свободных Штатах и сейчас, несмотря на все невзгоды, были бы счастливы видеть своих детей всех вместе. – Мы все были так заняты, что у меня не было ни минутки ни на что, – сказал Эдвард, прежде чем Дэвид успел спросить, почему он не писал. – Я думал о тебе постоянно, я сочинял в голове сотню писем, а потом начинал плакать ребенок, надо было греть молоко или зятья звали помочь по дому – я и не представлял, как много работы требует один младенец! – так что у меня буквально не было свободного времени, чтобы взяться за перо и бумагу. – Но почему ты мне хотя бы не прислал адрес своих сестер? – спросил он, ненавидя себя за дрожь в голосе. – Ну, это можно приписать только моему идиотизму – я был уверен, что дал его тебе при отъезде. Представь, я думал, как странно, что ты совсем не пишешь; каждый день, когда одна из моих сестер приносила почту, я спрашивал, нет ли чего-нибудь от тебя, но писем все не было. Не могу передать, как это меня печалило: я боялся, что ты меня забыл. – Как видишь, не забыл, – пробормотал он, стараясь не выдать голосом своей горечи, и указал на унизительно толстую пачку писем, которую горничная связала бечевкой, и теперь эта нечитаная пачка лежала на сундуке в изножье кровати Эдварда. Но Эдвард, снова упреждая обиду Дэвида, обхватил его руками.

– Я отложил их в надежде увидеть тебя и объяснить все лично, – сказал он. – А потом, когда ты простишь меня – я всей душой надеялся и надеюсь, что так и будет, – мы сможем прочитать их вдвоем, и ты расскажешь мне обо всем, что чувствовал и думал, когда их писал, и получится, что мы вовсе и не расставались, а всегда были вместе.

Прошло почти две недели, и Эдвард с Бэлль отправились в путь; они прибыли в Манчестер, где Эдвард собирался провести несколько дней с сестрой, прежде чем ехать обратно в Нью-Йорк. Но когда они добрались до дома Бэлль и она, войдя в прихожую, позвала мужа, ответом им была лишь полная тишина.

Поначалу это их не обеспокоило. – Наверное, он еще в лечебнице, – бодро объявила Бэлль и, указав Эдварду гостевую комнату, пошла на кухню, чтобы что-нибудь приготовить. Но когда Эдвард спустился обратно, он обнаружил, что Бэлль стоит посреди кухни и смотрит на стол, а потом поворачивается к нему с лицом белее мела. – Он ушел, – сказала она. – Что значит “ушел”? – спросил Эдвард, но, оглядевшись, понял, что кухней не пользовались уже не меньше недели: очаг был весь в холодной саже, блюда, горшки и чашки стояли сухие, припорошенные легким слоем пыли. Он выхватил записку из рук Бэлль и увидел, что это почерк его зятя, который просил прощения, сообщал, что он ее не стоит и уходит к другой. – Это Сильвия, – прошептала Бэлль. – Наша горничная. Ее тоже нет. – Она лишилась чувств, и Эдвард успел подхватить ее и отнес в спальню.

О, как невыносимы оказались последовавшие за этим дни! Бедняжка Бэлль то плакала, то замолкала, а Эдвард дал знать об их несчастье сестрам. Он помчался в лечебницу своего зятя Мейсона, но обе приписанных к нему медицинских сестры уверяли, что не знают ничего; он даже сообщил об исчезновении Мейсона полицейским, но те отвечали, что не хотят влезать в семейные дела. “Но это не просто семейное дело! – вскричал Эдвард. – Этот человек бросил свою жену – мою сестру, честную и преданную женщину и супругу, улизнув, когда та заботилась о своей беременной сестре в Вермонте. Его следует разыскать и привлечь к ответу!” Полицейские сочувственно отвечали, что ничего не могут сделать, и с каждым днем Эдвард чувствовал, как в нем закипает гнев – вместе с отчаянием – при виде сестры, которая молча сидела, уставившись в потухший очаг, с волосами, небрежно забранными в пучок, ломая руки, не меняя шерстяного платья вот уже пятый день; от этого он все яснее осознавал собственное бессилие и все сильнее хотел если не вернуть своей обожаемой младшей сестре ее мужа, то по крайней мере отомстить за нее.

А потом, однажды вечером, когда он сидел в местной таверне с кружкой сидра и раздумывал о бедствии сестры, кто же вдруг вошел, как не Мейсон?

(– Он выглядел так же, как всегда, – сказал Эдвард, отвечая на вопрос Дэвида. – Я вдруг понял, что мне казалось – если я увижу его снова, он окажется каким-то преобразившимся, словно его дурной нрав и подлые поступки как-то отразятся на внешности. Но этого не случилось. Слава богу, что с ним не было этой его Сильвии, а то не знаю, что бы я сделал.)

Эдвард подходил к Мейсону, не имея никакого представления о том, во что это выльется, но, увидев, что зять его заметил, он сжал пальцы в кулак и ударил Мейсона по лицу. Мейсон, оправившись от первого потрясения, ответил тем же, но остальные посетители быстро их растащили – хотя, с некоторым удовлетворением заметил Эдвард, не раньше, чем он успел рассказать им о мерзком поступке зятя. – Манчестер – городок маленький, – сказал он. – Все всех знают, Мейсон там не единственный доктор. Его репутация никогда не восстановится, да и с чего бы – он сам очернил ее своим поступком.

Бэлль, по словам Эдварда, выслушала его рассказ с ужасом; Эдварду и самому было совестно – не за то, что он подрался с Мейсоном, а за то, что эта стычка дала ей еще один повод для мучений и стыда; но, предположил он, втайне она порадовалась. Они долго разговаривали на следующий день, после того как Бэлль умыла ему лицо и обработала разбитую губу (“Не хочу хвастаться, но я уверен, что Мейсону пришлось хуже, хотя не могу не сознаться, что, учитывая мою профессию, размахивать кулаками – не самое мудрое решение”), и постановили, что Бэлль не может оставаться ни в Манчестере – где проживают все родственники Мейсона, – ни в этом браке. Лора и Маргарет уже прислали сначала телеграмму, а потом письмо, уговаривая Бэлль приехать к ним в Вермонт: в их доме много места, а Бэлль, как Дэвид, конечно, помнит, обучалась ремеслу медицинской сестры и без труда найдет там работу. Но Бэлль опасалась обременить Лору, когда у той столько радостных забот, и, помимо того, призналась Эдварду, что хочет покоя, что ей нужно время и место обо всем подумать. Брат с сестрой решили, что Бэлль отправится с Эдвардом в Бостон, где они проведут еще несколько дней у друзей семьи, а потом Эдвард наконец возвратится в Нью-Йорк. Бэлль очень любила этих друзей, а они ее; там она могла обдумать дальнейшую жизнь на холодную голову: она, разумеется, разведется с Мейсоном, в этом сомнений нет, но станет она по-прежнему жить в Манчестере или отправится к сестрам в Вермонт – остается нерешенным. – Видишь, – заключил Эдвард, – поездка получилась совсем не такой, как я ожидал, и все мои добрые намерения разбились о бедствия, постигшие Бэлль. С моей стороны было неразумно – очень, очень неразумно – никак не давать о себе знать, но я оказался так глубоко вовлечен в страдания сестры, что забросил все остальное. Я поступил ужасно, тут нет спора – но надеюсь, что ты меня поймешь. Пожалуйста, скажи, что прощаешь меня, милый Дэвид. Пожалуйста, скажи, что прощаешь.

Готов ли он был к прощению? И да, и нет – разумеется, он сочувствовал Бэлль, но не мог отогнать эгоистичную мысль, что Эдварду ничего бы не стоило найти время и написать ему хотя бы две строчки; что Эдварду следовало так поступить, потому что, если бы он во всем признался, Дэвид мог бы ему помочь. Как – неясно, но он был бы рад предпринять хотя бы какие-то усилия.

Но конечно, говорить так – дело ребяческое и недостойное. – Конечно, – сказал он поэтому. – Бедный мой Эдвард. Конечно, я тебя прощаю. – И был вознагражден поцелуем.

Но рассказ Эдварда еще не закончился. Когда они приехали к друзьям, к Кукам, Бэлль была уже спокойнее и решительнее, и Эдвард не сомневался, что несколько дней в компании Куков укрепят ее дух. Супруги Кук – Сусанна и Обри – были чуть старше Маргарет, Сусанна тоже была беглянкой из Колоний и прежде жила в родительском доме по соседству с Бишопами; дети двух семей росли близкими друзьями. Теперь они с мужем владели небольшой текстильной фабрикой и жили в красивом новом доме возле реки.

Эдвард был рад снова повидаться с Куками – не в последнюю очередь оттого, что Сусанна и Бэлль так любили друг друга; Сусанна была ей как третья старшая сестра. Они уходили в комнату Бэлль и разговаривали там до поздней ночи, пока Эдвард и Обри играли в шахматы в гостиной. На четвертый вечер Обри и Сусанна выказали намерение обсудить с Бишопами важное дело, так что после ужина они все вчетвером переместились в гостиную и Куки объявили, что у них есть новости.

Немногим больше года назад француз, с которым они вели торговлю на протяжении многих лет, связался с ними и сделал им предложение, от которого трудно отказаться: он предлагал превратить Калифорнию в шелкопрядильную Мекку Нового Света. Этот француз, по имени Этьен Луи, уже купил участок почти в пять тысяч акров к северу от Лос-Анджелеса, высадил там почти тысячу деревьев и построил питомники, где можно содержать десятки тысяч червей и яиц. В конечном счете ферма должна стать самостоятельным поселением – Луи уже нанял первых работников, – потом там будут работать сотни семейств, занятые различными сторонами шелководства, от ухода за деревьями, кормления червей, сбора коконов до, разумеется, получения самих шелковых нитей и ткачества. Нанимать будут в основном китайцев, многие из которых остались без средств к существованию после завершения строительства трансконтинентальной железной дороги и не могут ни вернуться домой, ни – вследствие законов 92 года – вывезти с Востока своих близких. Множество из них впали в нищету, разврат, пристрастились, помимо иных дурных дел, к опиуму – Куки и Луи смогут платить им сущие гроши; власти Сан-Франциско, где живет большинство из них, даже помогали Луи отобрать тех, кто готов отправиться на юг. Предполагалось, что предприятие начнет работать ранней осенью.

Брат и сестра Бишопы почти так же загорелись этим начинанием, как сами Куки. Все четверо решили, что это блестящий замысел: население Калифорнии растет так быстро, а зарекомендовавших себя текстильных мануфактур так мало, что предприятие наверняка будет иметь успех. Все они прекрасно знали, как легко сообразительному и трудолюбивому человеку заработать огромные деньги на Западе, а Куки – целых два сообразительных и трудолюбивых человека. Они были просто обречены на успех. После такой тяжелой недели эти новости показались им особенно духоподъемными.

Но у Куков в запасе был еще один сюрприз. Они намеревались просить Бэлль и Эдварда управлять их предприятием. – Мы и так собирались вас попросить, – сказала Сусанна. – Вас обоих и Мейсона. Но так, как оно сложилось – милая Бэлль, ты же знаешь, я не имею в виду ничего дурного, – это просто воля провидения. Для тебя это станет новой возможностью, новой жизнью, новым началом. – Это так благородно с вашей стороны, – сказала Бэлль, когда слегка оправилась от изумления. – Но ведь мы с Эдвардом ничего не знаем про ткачество, да и про управление мануфактурой! – Вот именно, – сказал Эдвард. – Дорогие Сусанна и Обри, мы очень польщены, но, конечно, вам нужен кто-то опытный в подобных делах.

Но Сусанна и Обри не отступали. Они наймут бригадира, и Обри лично отправится на Запад осенью, чтобы вместе с Луи проследить за первыми шагами. Когда приедут Бэлль и Эдвард, они всему потихоньку обучатся. Главное – чтобы делом управляли люди, на которых они могут положиться. Запад для них область столь неизведанная, что без деловых партнеров, которым они могут доверять, чье прошлое и настоящее знают досконально, они попросту не смогут справиться. – А кого мы лучше знаем, кому больше доверяем, чем вам? – воскликнула Сусанна. – Вы с Бэлль нам почти как брат и сестра! – А как же Луи? – Мы, конечно, ему доверяем. Но знаем его намного хуже, чем вас.

Бэлль рассмеялась. – Милый Обри, – сказала она. – Я медицинская сестра, Эдвард пианист. Мы ничего не знаем о выращивании шелкопряда, о шелковице, о текстиле, да и вообще о коммерции! Мы же вас разорим!

Так они спорили – бурно, но добросердечно, – пока в конце концов Обри и Сусанна не заставили Бишопов пообещать, что они обдумают их предложение, а потом, поскольку час был уже весьма поздний, все отправились на покой, но с улыбками и любезностями на устах, потому что хотя Бишопам замысел по-прежнему казался неосуществимым, предложение им польстило, а великодушное доверие друзей вызвало в них новый прилив благодарности.

На следующий день Эдвард должен был уезжать, но, попрощавшись с Куками, он пошел прогуляться с Бэлль, перед тем как садиться в попутный экипаж. Некоторое время сестра и брат шли под руку в молчании, останавливаясь, лишь чтобы посмотреть, как стайки уток слетаются к реке и, едва прикоснувшись к ледяной воде перепончатыми лапками, сразу же улетают прочь с громким, сердитым и обиженным гоготом. – Могли бы уж запомнить, – сказал Эдвард, глядя на них, и, обернувшись к сестре, спросил: – И что же ты решила? – Я точно не знаю, – сказала она. Но когда они снова подходили к дому Куков, где ждал багаж Эдварда, она добавила: – Но я считаю, что нам стоит обдумать их предложение. – Милая моя Бэлль! – Это может стать нашей новой жизнью, Эдвард, приключением. Мы еще молоды – мне всего двадцать один. И – подожди, молчи – мы не будем одиноки, мы с тобой будем вместе.

Теперь уже они спорили друг с другом, пока не спохватились, что Эдвард вот-вот пропустит свой экипаж, и они наконец нежно попрощались, а Эдвард пообещал, что обдумает предложение Куков, хотя делать этого вовсе не собирался. Но в экипаже, во время первого многочасового перегона, он осознал, что не перестает думать об этом прожекте. Отчего же ему не отправиться на Запад? Отчего не попытаться сколотить состояние? Зачем отказываться от такого приключения? Бэлль права – они молоды, успех предприятия несомненен. Да даже если и нет, разве не хочется ему чего-то необыкновенного? Разве он чувствует себя дома в Нью-Йорке? Сестры далеко, он в этом городе один, жестокость климата, безденежья, бесправия ежедневно испытывает его терпение, так что в свои двадцать три он чувствует себя намного старше от усталости, оттого, что никогда не может согреться, вечно нищенствует и по-прежнему – намного чаще, чем ему представлялось, – чувствует, что он лишь гость, дитя Колоний, что он так и не добрался до места назначения. И он снова вспомнил о своих родителях, совершивших долгое судьбоносное путешествие из одних краев в другие, – так разве не пора и ему отправиться в свое путешествие, отразив, подобно зеркалу, их опыт? Лора и Маргарет нашли себе дом в Свободных Штатах, и он рад за них. Но если он, не лукавя, заглянет себе в душу, ему придется признать, что всю свою жизнь, сколько он себя помнит, он тоже мечтал о том ощущении довольства жизнью и безопасности, которое обрели его сестры, – а ему год за годом поймать его так и не удавалось.

Проведя в этих размышлениях несколько дней, он наконец вернулся в Нью-Йорк, и город, словно чувствуя его колебание, выплеснул на него все свои самые отвратительные качества, подталкивая к верному и неизбежному выводу. Первым своим шагом на городскую землю он ступил вовсе не на мостовую, а в огромную лужу, в которую превратилась дорожная колея, и ледяная грязная жижа промочила ему брюки до середины икры. А запахи, а звуки, а картины: согбенные, как мулы, коробейники, толкающие свои деревянные кривоколесные тачки с тротуара на дорогу с глухим стуком; дети с серыми лицами и голодными глазами, выползающие из фабричных зданий, где они часами сидели, пришивая пуговицы к дурно скроенным пиджакам; лоточники, отчаянно пытающиеся продать свой жалкий товар, который может приглянуться разве что самым неимущим, тем несчастным, у которых нет даже цента, чтобы купить луковицу, сморщенную, сухую и твердую, как ракушка, или пригоршню бобов, в которой кишат сероватые личинки; попрошайки, перекупщики, карманники; все бедные, замерзшие, отчаянные орды, влачащие свою маленькую жизнь в этом невозможном, надменном, бессердечном городе, где единственными свидетелями разливу человеческих бедствий остаются разве что каменные горгульи, злобно хохочущие и издевательски разевающие пасти на высоких карнизах величественных домов, что стоят вдоль переполненных людьми улиц. И наконец, пансион, где горничная вручила ему письмо с предупреждением о выселении от невидимой Флоренс Ларссон, которую он умиротворил, заплатив вперед месячную ренту вместе с той, что оставалась неоплаченной из-за его долгого путешествия, а потом снова поднялся по лестнице, пахнущей капустой и сыростью даже летом, в свою промерзшую конуру со скудными пожитками и неприглядным видом на голые черные деревья. И вот, согревая дыханием пальцы, чтобы все-таки набраться сил, сходить за водой и приняться за утомительный труд по разжиганию огня, он принял решение: он отправится в Калифорнию. Он будет помогать Кукам в их шелкопрядильных замыслах. Он станет богатым человеком, независимым человеком. А если он снова вернется в Нью-Йорк – хотя зачем бы, – он уже не будет чувствовать себя нищим, не будет перед всеми извиняться. Нью-Йорк не может его освободить – а Калифорнии, возможно, это удастся.

Повисло долгое молчание. – Значит, ты уезжаешь, – сказал Дэвид, хотя произнести это ему удалось лишь с трудом.

Эдвард смотрел сквозь него, пока вел свой рассказ, но тут перевел глаза на Дэвида. – Да, – сказал он. А потом: – И ты поедешь со мной. – Я? – пробормотал он изумленно. А потом: – Я! Нет, Эдвард. Нет. – Да отчего же нет? – Эдвард! Нет… я… нет. Здесь мой дом. Я не могу его бросить. – Да почему нет? – Эдвард соскользнул с кровати и встал на колени, взявши руки Дэвида обеими руками. – Дэвид, подумай – прошу тебя, подумай. Мы будем вместе. Для нас откроется новая жизнь, новая жизнь вместе, новая жизнь вместе под лучами солнца, в тепле. Дэвид. Разве ты не хочешь быть со мной? Разве ты меня не любишь? – Ты знаешь, что люблю, – признался он, чувствуя себя очень несчастным. – И я люблю тебя, – жарко произнес Эдвард, но эти слова, которых Дэвид так ждал, которые так страстно хотел услышать, оказались затуманены вихрем обстоятельств, в которых прозвучали. – Дэвид. Мы сможем быть вместе. Мы наконец сможем быть вместе.

– Мы можем быть вместе и здесь! – Дэвид, любимый, ты же знаешь, что это не так. Ты же знаешь, что твой дедушка никогда не позволит тебе быть вместе с таким человеком, как я.

На это он ничего сказать не мог, потому что понимал: это правда, – и понимал, что Эдвард это тоже понимает. – Но мы не сможем быть вместе на Западе, Эдвард! Одумайся! Там опасно быть такими, как мы, – нас могут за это посадить в тюрьму, нас могут убить. – Ничего с нами не случится! Мы же умеем вести себя осмотрительно. Дэвид, в опасность попадают те, кто кичится своей особостью, кто выставляет ее напоказ, кто напрашивается, чтобы его заметили. Мы совсем не такие – и никогда не будем такими. – Нет, мы как раз такие, Эдвард! Нет никакой разницы! Если кто-нибудь что-нибудь заподозрит, если нас уличат, последствия будут чудовищны. Скрывать, кто ты такой, – разве это свобода?

Тогда Эдвард встал и отошел от него, а когда снова обернулся, его лицо сияло нежностью, и, сев рядом с Дэвидом на кровати, он снова взял его руки в свои. – Прости меня за такой вопрос, Дэвид, – тихо сказал он, – но сейчас… ты свободен?

И когда Дэвид не смог на это ответить, он продолжил: – Дэвид, мой невинный младенец. Ты когда-нибудь думал, какова была бы твоя жизнь, если бы твое имя никому ничего не говорило? Если бы ты мог вырваться из той жизни, в которой кем-то обязан быть, и стал тем, кем хочешь? Если бы фамилия Бингем была одной из прочих, как Бишоп, или Смит, или Джонс, – а не словом, высеченным на вершине гигантского мраморного мавзолея?

Что, если бы ты был просто мистер Бингем, как я – просто мистер Бишоп? Мистер Бингем из Лос-Анджелеса – талантливый художник, милый, хороший, умный человек, муж – да, пусть тайно, но от этой тайны не менее настоящий – Эдварда Бишопа? Который живет с ним в домике посреди обширной плантации деревьев с серебристыми листьями, в краю, где нет льда, нет зимы, нет снегов? Который наконец понял, кем хочет стать? Который по прошествии времени – может быть, нескольких лет, может быть, больше, – возможно, снова переедет с мужем на Восток или приедет туда один, чтобы навестить любимого дедушку? Который будет держать меня в объятиях каждую ночь и каждое утро и будет всегда любим своим мужем, тем более любим, что муж этот будет принадлежать только ему одному? Который в любую минуту по своему желанию может быть мистером Дэвидом Бингемом с Вашингтонской площади в городе Нью-Йорке Свободных Штатов, старшим и самым обожаемым внуком Натаниэля Бингема, но может быть и чем-то меньшим – а значит, и чем-то большим; который будет принадлежать тому, кого выбрал сам, – и при этом только самому себе. Дэвид. Вдруг это ты? Может быть, на самом деле именно это – ты?

Дэвид встал, рывком высвободив руки, и подошел – для этого нужно было сделать всего один шаг – к камину, холодному, черному и пустому, в который он тем не менее уставился, как будто там плясали языки пламени.

Эдвард у него за спиной не умолк. – Ты боишься, – сказал он. – Я все понимаю. Но у тебя всегда буду я. Я, моя любовь, моя привязанность к тебе и восхищение тобой – Дэвид, у тебя всегда будет это. Так ли отлична жизнь в Калифорнии от жизни здесь? Здесь мы свободные люди, но не можем быть парой. Там мы не будем свободны как граждане, но будем парой – по-настоящему будем друг с другом; мы будем жить вместе, и никто не посмеет нас упрекнуть, нам помешать, никто не скажет, что мы не можем быть вместе в стенах собственного дома. Дэвид, скажи мне: что толку в Свободных Штатах, если мы не можем быть поистине свободны? – Ты правда меня любишь? – наконец выговорил Дэвид. – Ох, Дэвид, – сказал Эдвард, встал и обнял его, и Дэвид вдруг вспомнил ощущение массивного тела Чарльза рядом с собой и содрогнулся. – Я хочу прожить с тобой всю жизнь.

Он взглянул на Эдварда, и вот они уже срывали друг с друга одежду, а позже, лежа в изнеможении, Дэвид почувствовал, что растерянность возвращается, и сел, начал одеваться; Эдвард не спускал с него глаз. – Мне пора, – объявил он, поднимая завалившиеся под кровать перчатки. – Дэвид, – сказал Эдвард, встал, обвернувшись одеялом, перед Дэвидом и мягко повернул его лицо к себе. – Пожалуйста, подумай о моем предложении. Я еще даже Бэлль ничего не говорил – но теперь, после разговора с тобой, я сообщу ей о своем решении – хотя, конечно, мне бы хотелось написать ей, в этом письме или в следующем, – что присоединюсь к ней как женатый человек, вместе с мужем. Куки говорят, если мы готовы принять их предложение, один из нас должен приехать в мае, второй не позже чем в июне. Бэлль не о ком думать, кроме себя, – пусть будет первопроходцем, она достойна этого и будет только рада. Но, Дэвид, я уеду в июне. Уеду, что бы ни случилось. И надеюсь, Дэвид, очень надеюсь – даже не могу тебе передать, как сильно, – что мне не придется проделать этот путь в одиночестве. Пожалуйста, скажи, что подумаешь. Прошу тебя, Дэвид. Прошу тебя.

Глава 13

У Бингемов была традиция устраивать праздник на двенадцатое марта, в годовщину независимости Свободных Штатов, хотя в этот день принято было не столько праздновать, сколько предаваться воспоминаниям; это была возможность для друзей и знакомых Бингемов взглянуть на семейную коллекцию предметов и документов, связанных со становлением их страны и той значительной ролью, которую Бингемы сыграли в этом процессе.

В этом году к знаменательной дате было приурочено открытие маленького музея, основанного Натаниэлем Бингемом. Семейные бумаги и памятные вещицы составят основу коллекции – с расчетом, что остальные семьи основателей тоже отдадут туда различные предметы, письма, дневники и карты из своих архивов. Некоторые, включая семью Элизы, уже сделали это, и после открытия музея ожидался целый поток пожертвований.

В ночь открытия Дэвид стоял в своей спальне у зеркала и чистил сюртук. Конечно, он был уже неоднократно почищен Мэтью и не нуждался в дальнейшей заботе. Однако Дэвид не обращал внимания на то, что делает, движения его были бессмысленными, но успокаивающими.

Это будет его первый выход в свет с того дня, как он в последний раз видел Эдварда, почти неделю назад. После того невероятного вечера он вернулся домой, сразу отправился в кровать и не выходил следующие шесть дней. Дедушка испугался, он был уверен, что вернулась болезнь, и хотя Дэвида страшно мучила совесть из-за этого обмана, ему было куда проще сослаться на недомогание, чем пытаться объяснить овладевшее им глубокое смятение, – ведь даже если бы он нашел слова, чтобы описать свое состояние, ему пришлось бы говорить об Эдварде, о том, кто он такой и кем стал для него, а к этому разговору он был решительно не готов. Так что он лежал в своей комнате, безмолвный и недвижимый, позволяя семейному врачу мистеру Армстронгу навещать и осматривать его, заглядывать ему в рот и в глаза, мерить пульс и цокать языком от результата; горничные приносили на подносах его любимые блюда, только чтобы унести их нетронутыми через несколько часов; Адамс приносил свежие цветы (разумеется, по распоряжению дедушки) – анемоны, пионы, первоцветы, – ежедневно добываемые бог знает где по бог знает каким баснословным ценам в эти самые студеные зимние дни. И все это время, долгие-долгие часы, он смотрел на пятно, оставленное водой. Но в отличие от дней настоящей болезни, когда он не думал ни о чем, сейчас он только и делал, что думал об одном и том же: о неизбежном отъезде Эдварда, о его невероятном предложении, об их разговоре, который Дэвид не сразу осознал, но теперь возвращался к нему снова и снова: мысленно он спорил с тем пониманием свободы, которое изложил ему Эдвард, с его утверждением, будто Дэвид связан по рукам и ногам своим дедушкой, именем, а значит, и жизнью, которая не в полной мере его жизнь; он спорил с уверенностью Эдварда, что они каким-то образом избегнут наказания, полагавшегося всякому, кто нарушит тамошние законы против содомии. Эти законы существовали всегда, но после их ужесточения в семьдесят шестом году Запад, когда-то многообещающее место – настолько многообещающее, что некоторые из законодателей Свободных Штатов думали даже взять эти территории под свое управление, – стал в каком-то смысле еще опаснее, чем Колонии; в отличие от Колоний, на Западе закон не позволял расследовать незаконную деятельность такого рода, но если уж она становилась известна, последствия были жестоки и неумолимы. Даже деньги не могли вызволить обвиняемого. Единственное, чего он не мог сделать, – это поспорить с Эдвардом напрямую, потому что Эдвард не навещал его и не присылал никаких весточек, и это, несомненно, беспокоило бы Дэвида, если бы он не был так занят главной дилеммой, поставленной перед ним.

Но если Эдвард не вступал с ним ни в какое общение, то Чарльз вступал, по крайней мере пытался. С их последней встречи прошло больше недели, и письма Чарльза к нему за эти дни стали умоляющими, как будто автор уже не в силах был скрывать отчаяние – отчаяние, которое Дэвид хорошо помнил по собственным письмам к Эдварду. Позавчера ему принесли огромный букет голубых гиацинтов с открыткой: “Мой дорогой Дэвид, мисс Холсон сказала мне, что ты нездоров, чем очень меня опечалила. Я знаю, что о тебе прекрасно заботятся, но если тебе что-нибудь нужно или чего-нибудь хочется, скажи только слово, и я немедленно буду к твоим услугам. А пока посылаю тебе свои самые добрые пожелания и неизменную преданность”, – в этих строчках Дэвид прочитал ощутимое облегчение, что его молчание объяснялось не отсутствием интереса, а всего лишь болезнью. Он посмотрел на цветы, потом на открытку и понял, что в очередной раз совершенно забыл о самом существовании Чарльза, для этого оказалось довольно нового появления Эдварда в его жизни, и вот уже все остальное померкло или стало неважным.

По большей части он все-таки размышлял об отъезде – нет, не так, он размышлял, может ли он допустить размышление об отъезде. Его страх перед Западом, перед тем, что может там случиться с ним, с ними, был неоспоримым и, он знал, оправданным. А страх покинуть дедушку, покинуть Вашингтонскую площадь? Разве это тоже не останавливает его? Он знал, что Эдвард прав: пока он остается в Нью-Йорке, он будет принадлежать дедушке, семье, городу, стране. Это тоже неоспоримо.

А вот что не было неоспоримым, это действительно ли он жаждет другой жизни. Он всегда думал, что да. Когда он отправился в свой гранд-тур, то пытался представить: каково это – быть кем-то другим? Как-то раз в Уффици он остановился в проходе, чтобы полюбоваться на коридор Вазари – его симметрия тревожила своим нечеловеческим совершенством, – и вдруг к нему шагнул стройный смуглый юноша. – С ума сойти, правда? – спросил он Дэвида, и они постояли некоторое время в молчании, и Дэвид повернулся к собеседнику.

Его звали Морган, он был из Лондона, тоже приехал в гранд-тур, сын адвоката, через несколько месяцев возвращается домой, где его, как он сказал, не ждет ничего. “Во всяком случае, ничего интересного. Место в отцовской фирме, отец настаивает; вероятно, потом женитьба на какой-нибудь девушке, которую подберет мне мать. Она настаивает”.

Они провели вместе вторую половину дня, бродя по улицам, останавливаясь, чтобы выпить кофе, съесть пирожное. До этого Дэвид во время путешествия не говорил почти ни с кем, кроме разных дедушкиных друзей, которые встречали и принимали его везде, куда он приезжал, и разговор с ровесником был для него как погружение обратно в воду, ее шелковое прикосновение к коже – вот как, оказывается, это приятно. – У тебя есть девушка там, дома? – спросил Морган, когда они проходили Санта-Кроче, и Дэвид, улыбнувшись, сказал, что нет. – Минуточку, – произнес Морган, вглядываясь в него. – Ты сказал, что ты откуда? Откуда именно в Америке? – Я не говорил, – снова улыбнулся он, понимая, что за этим последует. – И нет, я не из Америки. Я из Нью-Йорка.

Тут глаза Моргана расширились. – Ты житель Свободных Штатов! – воскликнул он. – Я столько слышал о твоей стране! Ты должен мне все рассказать.

И беседа перешла на Свободные Штаты: их теперь самые сердечные отношения с Америкой, в которых они сохраняют свои собственные законы о браке и религии, но приняли законы Союза о налогах и демократии; поддержка, финансовая и военная, Союза в Повстанческой войне; Мэн, который в основном к ним доброжелателен и где безопасность граждан Свободных Штатов более или менее обеспечена; Колонии и Запад, где они в той или иной степени в опасности; как Колонии проиграли войну, но все равно отделились и все глубже с каждым годом опускаются в бездну бедности и деградации, и их долг перед Свободными Штатами растет – и, соответственно, ненависть к ним с каждым годом разгорается жарче и ярче; постоянная борьба Свободных Штатов за то, чтобы другие страны признавали их как отдельную, независимую нацию, хотя это признание они получили только от королевств Тонга и Гавайи. Морган изучал современную историю в университете и задавал множество вопросов, и Дэвид, отвечая на них, осознал, как он любит свою нацию, как скучает по ней – чувство это стало еще более острым, когда они отправились в убогую комнатку Моргана в запущенном пансионе. Когда поздно вечером Дэвид шел обратно в дом, в котором остановился, он снова вспомнил, как часто бывало в этой поездке, как ему повезло, что он живет в стране, где ему не приходится прятаться за закрытыми дверями, ждать сигнала, что сейчас можно идти, опасности нет, его никто не увидит; где он может идти по городу рука об руку с возлюбленным (если таковой у него когда-нибудь будет), так же как по площадям на Континенте ходят парами мужчина и женщина (но никаких других вариаций); где он в один прекрасный день сможет жениться на мужчине, которого полюбит. Он живет в стране, где все мужчины и женщины свободны и могут жить с достоинством.

Но еще одна памятная сторона этого дня заключалась в том, что он, Дэвид, в тот день не был Дэвидом Бингемом; он назвался Натаниэлем Фриром – торопливо слепив псевдоним из имен дедушки и матери, – сыном врача, который проводит год в Европе, прежде чем вернуться в Нью-Йорк и учиться на юриста. Он придумал себе полдюжины братьев и сестер, скромный веселый дом в немодной, но милой части города, жизнь благополучную, но без излишеств. Когда Морган рассказал ему о грандиозном особняке его бывшего одноклассника, где во всех уборных из кранов течет горячая вода, Дэвид ни слова не сказал о том, что в доме на Вашингтонской площади давно проведен водопровод и ему только стоит повернуть ручку крана, чтобы тут же хлынул поток чистой воды. Вместо этого он подивился везению одноклассника и удивительным новшествам современной жизни. Он не смог бы отказаться от своей страны – это ощущалось бы как измена, – но он отказался от своей биографии, и это само по себе рождало головокружительное чувство легкости, так что когда он наконец вошел в дом, где остановился – величественный палаццо, принадлежащий старому университетскому приятелю дедушки, который переехал сюда из Свободных Штатов, и его жене, хмурой итальянской графине с тяжелой походкой, на которой тот явно женился ради ее титула, – хозяин дома оглядел его с головы до ног и ухмыльнулся. – Хороший денек, а? – протянул он, глядя на мечтательное, рассеянное выражение лица Дэвида, который провел всю неделю во Флоренции, уходя рано утром и приходя поздно вечером, только чтобы избежать настойчивых рук хозяина, которые, казалось, всегда парят вблизи его тела, словно хищные птицы, готовые спланировать и схватить добычу; и Дэвид только улыбнулся и сказал: да, хороший день.

Он нечасто вспоминал этот случай, но теперь вспомнил и безуспешно пытался восстановить в памяти, что он чувствовал в момент, когда сочинял свою выдумку, понимая, что, какой бы восторг он ни испытал тогда, обман его был несерьезным. В любую минуту он мог объявить, кто он такой на самом деле, и даже Моргану наверняка оказалось бы знакомо его имя. Он один знал, что ломает комедию, но под комедией скрывалась правда, и она была надежной и солидной: его дедушка, его состояние, его имя. Если он уедет на Запад, его имя будет означать лишь порок, если вообще будет хоть что-то значить. В Свободных Штатах и на Севере имя Бингем вызывало уважение, даже почтение. Но на Западе быть Бингемом – значит быть жупелом, извращенцем, угрозой обществу. В Калифорнии он не столько сможет сменить имя, сколько ему придется это сделать, потому что оставаться Бингемом будет слишком опасно.

Даже сами эти мысли наполняли его угрызениями совести, особенно когда грезы прерывало появление дедушки, который заходил к нему утром, прежде чем отправиться в банк, и еще дважды вечером, один раз до ужина, второй – после. Этот третий визит всегда был самым долгим: дедушка сидел в кресле у постели Дэвида и без всяких предисловий начинал читать ему сегодняшние газеты или сборник стихов. Иногда он рассказывал, как провел день, его ровный, непрерывный монолог оставлял у Дэвида чувство, будто его несет поток спокойной, широкой реки. Именно так дедушка лечил все его прошлые болезни: сидел рядом с ним, читал или разговаривал, и хотя его ласковое постоянство никогда особенно не помогало – во всяком случае, Дэвид как-то слышал, что врач говорил это дедушке, – это было уравновешивающее, предсказуемое и оттого утешительное средство, которое, как пятно на обоях, удерживало его в мире. И все-таки сейчас, поскольку он не был болен, а лишь имитировал болезнь, слушая дедушку, Дэвид испытывал лишь стыд – стыд, что дедушка волнуется за него, стыд, что он допустил саму мысль покинуть дедушку, и не только его, но те права, ту безопасность, за которую дедушка и его предки так самоотверженно боролись.

Дедушка не напомнил ему о церемонии открытия музея, однако, дабы облегчить себе муки совести, в день открытия он велел приготовить ванну и отгладить костюм. Надев его, он посмотрел на себя в зеркало, увидел бледное осунувшееся лицо – но с этим ничего нельзя было сделать, – поднялся по лестнице, постучал в дверь дедушкиного кабинета – “Входите, Адамс!” – и был вознагражден дедушкиным изумлением: – Дэвид! Мой мальчик, тебе лучше? – Да, – солгал он. – И я не хочу пропустить сегодняшнее торжество. – Дэвид, не нужно идти, если ты все еще нездоров, – сказал дедушка, но Дэвид чувствовал, как дедушке хочется, чтобы он пошел, и это было самое малое, что он мог сделать для него после того, как столько дней замышлял предательство.

До особняка на Тринадцатой улице, который дедушка купил для своего музея, чуть к западу от Пятой авеню, было рукой подать, но дедушка объявил, что на улице слишком холодно и Дэвид слишком слаб, поэтому они поедут в коляске. Там их встретили Джон и Питер, Иден и Элиза, Норрис и Фрэнсис Холсон, друзья и знакомые семьи, деловые партнеры и какие-то совсем неизвестные Дэвиду люди, которых дедушка, однако, тепло приветствовал.

Директор музея, аккуратный маленький историк, еще давно нанятый семьей, рассказывал группе гостей об одном из экспонатов – это были рисунки, изображающие ферму и земельные угодья возле Шарлотсвиля, когда-то принадлежавшие Бингемам, которые Эдмунд, сын богатого землевладельца, оставил, чтобы отправиться на Север и основать Свободные Штаты; Бингемы следовали за своим патриархом, который передвигался по залу и восклицал, видя вещи, которые он помнил или не помнил: вот в витрине под стеклом кусок пергамента, превратившийся почти в лохмотья, на котором прапрадед Дэвида, Эдмунд, в 1790 году набросал протоконституцию Свободных Штатов, подписанную всеми четырнадцатью основателями, первыми утопианцами, включая прапрабабушку Элизы по материнской линии; конституция обещала свободу брака, отмену рабства и долговой кабалы, и хотя она не давала неграм полноценного гражданства, пытки и издевательства провозглашались вне закона; здесь же была Библия Эдмунда, к которой он и преподобный Самюэль Фоксли обращались в своих штудиях, когда изучали юриспруденцию в Виргинии; они вместе придумывали будущую страну, где мужчины и женщины будут свободны любить кого пожелают – эту идею Фоксли сформулировал после встречи в Лондоне с прусским теологом-вольнодумцем, который позже сможет назвать среди своих учеников и последователей Фридриха Даниэля Эрнста Шлейермахера и который подтолкнул его к интерпретации христианства с точки зрения гражданского сознания и совести; здесь же был первый набросок флага Свободных Штатов, сделанный сестрой Эдмунда, Кассандрой: прямоугольник из красной шерсти, в центре сосна, мужчина и женщина, образующие пирамиду, и восемь звезд аркой над ними, по одной на каждый штат – Пенсильвания, Коннектикут, Нью-Джерси, Нью-Йорк, Нью-Гемпшир, Массачусетс, Вермонт и Род-Айленд, – и девиз “Ибо Свобода это Достоинство, а Достоинство – Свобода”, вышитый под ними; здесь были проекты законов, позволяющих женщинам получать образование и, с 1799 года, – голосовать. Здесь были письма, датированные 1790 и 1791 годами, от Эдмунда к его университетскому другу, где описывалось плачевное положение будущих Свободных Штатов: леса, кишащие воинственными индейцами, бандиты и воры, предстоящая битва с местными жителями (которая была быстро выиграна, и не ружьями и кровью, а растущим благосостоянием); религиозные фанатики, которым были противны идеи Свободных Штатов, получили отступные и уехали на Юг, индейцев прогоняли на Запад целыми племенами или втихую уничтожали, очищая от них те самые леса, где они прежде свирепствовали; местные негры, которые не пытались помогать в завоевании земли (как и негры-беженцы из Колоний), отправлялись на паромах в Канаду или в караванах на Запад.

Здесь были копии документов, доставленных лично в резиденцию президента в Филадельфии 12 марта 1791 года, объявляющих о намерении Штатов отделиться от Америки, но обещающих вместе защищаться от любых нападений, внутренних или внешних, во веки веков; здесь же был и резкий ответ президента Вашингтона, в котором он обвинял авторов письма, Фоксли и Бингема, в государственной измене, в намерении истощить свою страну, лишив ее богатств и ресурсов; здесь же были страницы и страницы переговоров, в ходе которых Вашингтон наконец неохотно соглашался с правом Свободных Штатов на существование, но только по усмотрению президента и только если Свободные Штаты поклянутся, что никогда не будут присоединять другие штаты или территории Америки и продолжат платить налоги Американскому капиталу, как если бы они были вассалами Америки.

Здесь была гравюра 1793 года, изображающая бракосочетание Эдмунда с мужчиной, с которым он жил к тому времени уже три года, с тех пор, как жена умерла родами, и это был первый законный союз между мужчинами в их новой стране, а венчал их преподобный Фоксли; еще одна гравюра, сделанная на полвека позже, запечатлела свадьбу двух самых заслуженных и верных лакеев Бингемов. Здесь был рисунок, на котором Хирам принимал присягу как мэр Нью-Йорка в 1822 году (крошечный Натаниэль, тогда совсем ребенок, стоял рядом, глядя на него с обожанием); здесь была копия письма, которое Натаниэль написал президенту Линкольну, присягая на верность Союзу в начале Повстанческой войны, и рядом оригинал письма Линкольна, в котором тот благодарит его, – это письмо так знаменито, что любой ребенок в Свободных Штатах знает его наизусть, оно содержит обещание американского президента, подразумевающее их право на автономию, к нему обращаются снова и снова, чтобы обосновать право на существование Свободных Штатов перед Вашингтоном: “…и вы получите не только мою вечную благодарность, но и неотъемлемое признание вашей нации и ее единства с нашей”. Здесь же было и соглашение, составленное вскоре после этого письма между Американским конгрессом и конгрессом Свободных Штатов, в котором последний давал обязательство платить огромный налог Америке в обмен на абсолютную свободу в вопросах религии, образования и брака. Здесь была официальная декларация, позволившая Делавэру присоединиться к Свободным Штатам вскоре после окончания войны (добровольное решение, которое тем не менее снова поставило под удар само существование страны). Здесь был устав Союза аболиционистов Свободных Штатов, основанного при участии Натаниэля, который обеспечивал неграм проезд через страну и финансовую помощь, чтобы переместиться в Америку или на Север, – Свободным Штатам приходилось защищать себя от наплыва сбежавших негров; граждане, конечно, не хотели, чтобы их земля была переполнена неграми, хоть и сочувствовали их тяжкой доле.

Америка была не для всех – не для них, – и все-таки повсюду были напоминания о кропотливой неустанной работе, которая велась и до сих пор ведется, чтобы умилостивить Америку, чтобы Свободные Штаты оставались автономными и независимыми. Здесь были ранние чертежи арки, которая увенчает Вашингтонскую площадь и будет тоже воздвигнута в честь генерала Джорджа Вашингтона, – через пять лет первая арка была построена из дерева и гипса ближайшими соседями Бингемов; здесь же были и последующие чертежи арки, которую теперь предполагалось построить из сверкающего мрамора, добываемого на земле Бингемов в Вестчестере, и за которую заплатил главным образом дедушка Дэвида – ему претила мысль, что его обойдет какой-то мелкий делец, живущий с другой стороны от Пятой авеню в не слишком роскошном доме.

Все это Дэвид видел уже много раз, но все равно, как и остальные, обнаружил, что внимательно изучает каждый экспонат, как будто все это для него внове. И в самом деле, в зале царила тишина, слышалось лишь шуршание женских юбок и иногда покашливание мужчин. Он изучал угловатый почерк Линкольна – чернила выцвели до цвета темной горчицы, – как вдруг скорее почувствовал, чем услышал чье-то присутствие за спиной, и когда распрямился и обернулся, то увидел Чарльза, чье выражение лица колебалось между удивлением и радостью, печалью и болью. – Это ты, – произнес Чарльз глухим, придушенным голосом. – Чарльз, – сказал он в ответ, не зная, как продолжить, и между ними воцарилось молчание, а потом Чарльз торопливо заговорил. – Я слышал, что ты болен, – начал он и, когда Дэвид кивнул, продолжал: – Я не хотел сваливаться тебе на голову… Фрэнсис меня пригласила… Я подумал… то есть… я не хочу ставить тебя в неловкое положение… не думай, что я хотел застать тебя врасплох. – Нет-нет, я не думал ничего такого. Я правда был болен… Но дедушке важно было, чтобы я сюда пришел, и вот, – Дэвид беспомощно махнул рукой, – я пришел. Спасибо за цветы. Очень красивые. И за открытку. – Не за что, – сказал Чарльз, но он казался таким несчастным, таким измученным, что Дэвид чуть не шагнул к нему навстречу, ожидая, что тот сейчас упадет, но Чарльз сам шагнул к нему. – Дэвид, – сказал он низким дрожащим голосом. – Я знаю, что сейчас не время и не место говорить об этом с тобой… Но я… Я хочу сказать… Ты… Почему ты не… Я ждал…

Он замолчал и замер, но Дэвид похолодел, ему казалось, что все вокруг чувствуют эту лихорадку, этот жар, исходящий от Чарльза, и все знают, что именно он причина этого страдания, источник этой боли. Даже испытывая ужас за Чарльза и за себя, он увидел, как сильно тот изменился – щеки обвисли, обычно круглое добродушное лицо пошло пятнами, блестело от пота.

Чарльз открыл было рот, чтобы снова заговорить, но тут к нему подошла Фрэнсис и дотронулась до его локтя. – Боже, что с тобой, ты сейчас упадешь в обморок! Дэвид, вели кому-нибудь принести мистеру Гриффиту воды!

Толпа расступилась перед ними, она провела Чарльза к скамейке, Норрис пошел за водой.

Но прежде чем Фрэнсис увела Чарльза, Дэвид поймал ее взгляд – в нем было неодобрение, даже почти отвращение, – и он резко повернулся, чтобы уйти, понимая, что исчезнуть надо раньше, чем Чарльз придет в себя и Фрэнсис позовет его. Пробираясь к выходу, он чуть не столкнулся с дедушкой, который смотрел за его плечо, на спину Фрэнсис. – Что там стряслось? – спросил дедушка и, прежде чем Дэвид успел ответить, добавил: – Как, это мистер Гриффит? Ему дурно?

Он начал пробираться к Чарльзу и Фрэнсис, но по пути обернулся и оглядел зал. – Дэвид? – спросил он в пустоту, глядя туда, где только что был его внук. – Дэвид? Где ты?

Но Дэвид уже ушел.

Глава 14

Открыв глаза, он на мгновение ощутил замешательство: где он? А потом вспомнил: да, конечно. Он у Иден и Элизы, в одной из их спален. После побега с открытия музея два дня назад он находился в доме сестры на Грамерси-парк. От дедушки не было ни слова – хотя Иден, прежде чем отправиться утром на свои занятия, сообщила Дэвиду, что он страшно зол, – не было ничего и от Эдварда, которому он послал короткую записку, ни от Чарльза. Он был избавлен от необходимости объясняться, по крайней мере прямо сейчас.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Нергал – прекрасная планета-ночь. Жизнь здесь просыпается во тьме, а день полон кошмаров. Но люди на...
Нашей дочери грозит опасность. Мы с мужем сделаем все, чтобы защитить нашего ребенка. Бросим столицу...
…1987 год, война в Афганистане. Группа советских спецназовцев получает задание уничтожить одного из ...
Говорят, мы не ценим, что имеем, а потерявши, плачем. Но рыдать я не собираюсь! Ведь мне повезло вер...
1967 год. Мир, которым правит магия аристократов. Где рок-н-ролл звучит даже во дворце ее Императорс...
Не моя вина в том, что ты меня забыл. Я виновата лишь в том, что потратила пять лет собственной жизн...