Лекарство против страха Вайнер Аркадий

— Он обещает вести медицину к небывалым высотам. Он обещает составить ей новую славу…

— Он не собирается учить великой мудрости старых врачей, он преподаст свои знания студентам…

— Он отвергает ораторское умение врачей и утверждает, что врачу не надо корпеть над старыми текстами и красиво говорить с кафедры, а надлежит знать болезни, их причины и уметь их лечить…

— Послушайте, что пишет этот горлопан: «Не я во след Галену и Авиценне, а они за мной во след в храм науки и врачевания»…

Я поднимаю руку, и шум в зале стихает. Набираю полную грудь воздуха и произношу громко по-немецки начало своей речи, зная, что впервые с кафедры будет сказано не на мертвой латыни, а на живом языке живущих людей:

— Благороднейшие, справедливейшие, почтеннейшие, разумнейшие, мудрейшие и всемилостивейшие государи мои!..

Тишина безмерной немоты заливает зал, все вытаращили глаза, и я говорю быстрее, чтобы успеть закончить мысль до того, как на меня рухнет шквал возмущенных воплей.

— Намерен я здесь разъяснить, чем врач быть должен, и разъяснить сие на нашем языке, дабы мысли мои были всем понятны и доведены до каждого присутствующего здесь…

Закричали, загомонили, заулюлюкали, засвистели, завыли, заорали, застучали ногами, забарабанили кулаками по столам, закукарекали петухами и зашлись кошачьим противным мявом. Камнями из разверзшегося вулканного жерла взлетают над этим гомоном крики:

— Он не знает латыни!..

— Он проходимец!..

— Шарлатан!..

— Он и медицину придумал знахарскую!..

Я стою на кафедре, терпеливо дожидаясь, пока стихнут вопли, и, как только между двумя волнами криков намечается пауза, громко говорю:

— Медицина является не чем иным, как огромной добросовестной опытностью, что засвидетельствовал еще Плиний, сказав: «Опыт — мать всех наук».

Снова заорали, завизжали, завопили, но сквозь этот собачий базар я уже отчетливо слышу голоса: «Замолчите, дайте Парацельсу говорить!.. И я жду новой паузы и сразу же включаюсь в нее:

— Глупость, суеверия и невежество — вот демоны, мешающие взглянуть нам на мир открытыми глазами, черными шорами закрывающие нам глаза, как рудничной лошади…

Среди преподавателей — борьба: некоторые хотят встать и громко, со скандалом выйти из зала, но Наузен и члены магистрата сидят на своих местах с непроницаемыми лицами, и остальной синклит удерживает нетерпеливых от решительных цоступков. Но кричат они дружно:

— Он сам невежда!

— Дикий осел из Эйнзидельна!

— Пусть убирается к своим швабам!

— Колдун! Пьяница!

— Всех присутствующих, кто хочет следовать новыми путями в науке, я зову за собой…

— Распутник!

— Пьяница!

— Посол Люцифера!

— Я не буду учить вас риторике — пусть ораторы упражняются в словах, а расскажу я вам обо всех известных мне болезнях, об устройстве человеческого организма, о силах, им управляющих, о причинах расстройства этих сил; я буду читать вам два часа в день великую премудрость химии, которая есть сущность всех превращений в нашей плоти; я поведу вас к постели больного, чтобы вы узнали опыт распознавания болезней и самый короткий путь лечения их. Мы пойдем с вами за город, и объясню я вам значение и возможности в нашем прекрасном и добром искусстве растений и минералов…

— Проходимец!

— Замолчите! Дайте ему говорить!

— Жулик!

— Тихо! Тихо! Мы хотим слушать!

— Он украл диплом врача!

— Вы, завистники, дайте послушать великого доктора!

— Мы внимаем тебе, Парацельс!

— Знайте, что врач должен денно и нощно думать о своем больном и ежедневно наблюдать его — все свои думы и помыслы он обязан направлять на лечение больного, о котором должен, как мать, заботиться и болеть сердцем…

— Убирайся прочь!

— Мы с тобой, Парацельс! Мы — твои ученики, доктор Теофраст!

Это кричат студенты — их большинство, и я чувствую, что к глазам моим подступают слезы.

И я говорю тихо, но мне кажется, слышат все:

— Врач не может быть старой бабой, лицемером, мучителем, трусом или легкомысленным лжецом, но должен быть праведным человеком…

Глава 17. Суд совести повесток не шлет

Мы еще долго разговаривали с Хлебниковым, потом он уехал домой, и сразу же погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносилось дребезжанье колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.

Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьям, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой — причудливый запах осеннего больничного двора.

Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и бессмысленно повторял про себя: «Клянусь устранить от доверенного мне больного всяческое зло и вред», — мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.

Обогнул сбоку кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто свайной бабой вогнали меня на аршин в грунт.

В окнах лаборатории горел свет.

Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь матовые стекла увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.

Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?

И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?

Или просто недооценил — как, впрочем, и я сам — ум Панафидина? Ну действительно, зачем ему было ждать ночи, пробираться сюда потихоньку, как воришке, рискуя нарваться на засаду, когда он может все сделать с вечера?

Осторожно подергал я дверь — заперто. Стараясь не скрипеть, вставил ключ в скважину, и тихонько повернул, и сам подивился глупости всех моих предосторожностей: кому они сейчас нужны, когда он сам запер за собой дверь?

Толкнул дверь и вошел в лабораторию, зажмурился на миг от яркого света после темноты.

За письменным столом в углу комнаты сидел Илья Петрович Благолепов.

В его руке дымилась зажженная сигарета, смотрел он на меня с прищуром, и светился в узких пришторенных складчатыми веками глазах вопрос: а тебе что здесь надо?

Я прошел через всю лабораторию к столу, и по низкому сводчатому потолку прыгала вперегонки со мной длинная голенастая тень, словно хотела заскочить вперед меня и сама спросить — скандально, с вызовом, на крике: вы почему рассиживаете ночью в чужих лабораториях?

Но я сел спокойно на стул, и тень рухнула с потолка, сжалась в бесформенный, угловатый ком у меня за спиной, замерла, бесшумно растянувшись на полу. Она знала, что главное оружие человека в засаде — внезапность, и обернуто это оружие было сейчас против меня, потому что я мог ждать здесь кого угодно, кроме старого профессора со стеклянным сердцем, отгородившегося от всех страстей мира на своем крошечном последнем островке покоя и тишины.

Видимо, выражение растерянности на моем лице было сильнее испытанного Благолеповым испуга при моем появлении; во всяком случае, он сделал вид, будто ничего особенного не происходит, будто мы не встретились поздним вечером в чужой лаборатории, к которой испытывает пристальный интерес его зять, а заскочил я к нему вечерком на квартиру — не больно, конечно, дорогой гость, но и приличия соблюсти необходимо, поэтому он наклонил свою огромную лысую шишкастую голову и сказал негромко:

— Вечер добрый…

— Скорее доброй ночи, — сказал я и, не задерживась на церемониях, сразу спросил: — В прошлый раз вы мне предлагали не верить глазам своим: обманщики-де они и предатели. Не знаю, как быть сейчас: может быть, это я не вас вижу ночью в лаборатории Лыжина? Может быть, ваша фамилия Панафидин?

— Бог миловал, — усмехнулся старик. — Сроду была мне фамилия Благолепов.

— Ну прекрасно, значит, не обманывают меня мои глаза. Но думаю, что в вашем возрасте и с вашим сердцем рискованно пускаться в такие предприятия…

— Хороший поступок совершить никогда не поздно, — сказал Благолепов, затянулся сигаретой, и на лице его не было ни испуга, ни стыда, ни волнений, а читалось только страстное удовольствие матерого курильщика, дорвавшегося наконец, после долгого воздержания, до табака, и теперь, мол, ему все трын-трава.

И уж не знаю, от удовольствия ли, которое ему доставляло курево, от неловкости ли ситуации, от старости или еще почему, но лицо у него было удивительное — словно слепое, его глаза смотрели сквозь меня навылет — в стену и обратно — в себя, мне казалось, что он ничего тут не замечает и смотрит только внутрь себя, выискивая там какие-то неведомые мне глубины, и в бездне этой копошатся погребенные много лет назад страсти, желания, проблемы. И вообще у него был такой вид, словно он специально выбрался сегодня вечерком приехать из своей Опалихи со своим больным сердцем и разноразмерными шагами только для того, чтобы покурить здесь в тишине и одиночестве, постукивая ритмично большим и указательным пальцами по неструганым доскам столешницы, и раздумчиво посмотреть в глубь себя.

И, глядя на его неподвижные, настоящие стариковские глаза, рассматривающие внутри себя что-то, засыпанное курганами времени, — события, людей и их отношения, я вспомнил слова Халецкого, что мудрые ходят по миру ощупью.

Я спросил его:

— Не потрудитесь ли вы, Илья Петрович, объяснить мне, чем вызвано ваше присутствие здесь?

Какое-то время он еще сосредоточенно постукивал пальцами по столу, курил и смотрел слепо вперед, потом, словно дошел до него мой вопрос, отдаленный мирами и десятилетиями, он очнулся, кивнул головой:

— Да-да, вы никак не могли предположить, что встретите здесь меня. Но если вдуматься, то ничего здесь нет особенного…

Меня это взорвало:

— Как это — ничего нет особенного? Лыжин болен, а вы приходите сюда с ключами, которым вам дал зять.

Благолепов покачал головой:

— Это не те ключи. Я пришел со своими. У меня есть свой ключ от двери.

— Тем более мне непонятно, как можно воспользоваться болезнью ученика, товарища, коллеги..

Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:

— Недавно ночью лежал я без сна, болело сильно сердце, и в голову лезли всякие гнусные мысли. И я подумал неожиданно, что в каждом человеке от рождения его заложена бомба. Он открыл впервые глаза, войдя в наш мир, и в тот же миг загорелся бикфордов шнур, с шипением пополз быстрый огонек по шнуру, длина которого — срок нашей жизни.

— Но, к счастью, никто не видит этого огонька и не слышит его шипения, — перебил я Благолепова.

— Это только в молодости, когда крепкое здоровье и легкость мыслей дарует иллюзию бессмертия. А потом все-таки приходит момент, когда человек видит приближающийся к бомбе огонек и может прикинуть, сколько осталось до взрыва. И когда этот змеистый бегучий огонек с невыносимой болью входит в сердце, вот тогда тьма падает на землю, приходит конец.

Мне не нравились его рассуждения, и я сказал грубо:

— Длина бикфордова шнура не освобождает от обязательств, от понятий чести и приличного поведения.

Благолепов усмехнулся грустно, и на мгновенье глаза его ожили, будто он вынырнул из каких-то безмерных глубин, непроницаемо-темных, глухих, холодных, как Маракотова бездна.

— Это вы не правы, — сказал он. — Длина моего шнура — не годы и не месяцы. Скорее всего — дни. И в эти оставшиеся мне дни — их всего несколько, — пока пламя не проникло в бомбу и не разнесло меня вдребезги, не разбросало взрывом во мраке, не обратило в прах и ничто, я хочу сделать хоть что-нибудь, освобождающее меня от груза, который я нес в себе долгие годы. Может быть, мне хоть частично удастся исправить зло, в котором я по сей день считаю себя виновным…

Но я не верил его спокойствию, не верил угрозе взрыва — я не люблю, когда мне грозят собственной смертью, потому что считаю признаком готовности к смерти не красивые разговоры, а каменное молчание души. И я спросил, не скрывая раздражения:

— А пока шнур не выгорел и взрыв не прогремел, вы решили здесь поправить пошатнувшиеся дела зятя?

— Умерьте свой гнев, — прикрыл глаза прозрачными пленками век Благолепов. — Ваш гнев понятен, но неуместен. Мне понадобилось прожить свои дни до конца, чтобы понять всем сердцем, всей совестью, а потом уж разумом, как был прав Фрэнсис Бэкон, когда сказал, что наука часто смотрит на мир взглядом, затуманненым всеми страстями человеческими…

— А что Бэкон говорил по поводу ночных визитов в лаборатории коллег?

Благолепов смиренно понурил голову:

— Живущему в стеклянном доме не след бросаться камнями. А вообще-то мне трудно объяснить вам мотивы, которые привели меня сегодня сюда.

— Может быть, я и не пойму этих мотивов, но обещаю вам официально засвидетельствовать обстоятельства, при которых я встретил вас здесь.

Благолепов посмотрел на меня внимательно, и мне неожиданно показалось, что в его тусклых глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию ко мне.

— Испугать меня чем-то уже невозможно, — сказал он. — А свидетельствовать не надо — это вам мой совет…

— Почему же это — не надо?

— Лучше выбрать в жизни роль поактивнее и поинтереснее, чем свидетель. Свидетели несут в себе тяжкий груз чужих тайн, в их сердцах выпадает горький нерастворимый осадок чужих грехов, и память обременена не их поступками. Вообще жизнь признает только истцов и ответчиков, а свидетели всегда болтаются где-то сбоку, они попутчики чужих идей, страстей и волнений.

— Позвольте полюбопытствовать тогда: кто вы здесь — истец или ответчик?

— Резонный вопрос. Я никогда не осмелился бы давать вам советы, не почувствовав этой истины на своей шкуре. Всю жизнь я старался пристроиться на свидетельском месте. Всю жизнь я смертельно боялся стать ответчиком и поэтому был счастлив, когда меня не трогали истцы. И вот добоялся — шнур почти догорел, и я здесь одновременно истец и ответчик.

— С кого же вы ищете и перед кем отвечаете?

— Я истец у своей совести и ответчик перед своей жизнью.

— В таком случае я был бы вам признателен за более подробное объяснение.

— Когда я шел сюда, я надеялся, что мне повезет и я не встречу вас здесь.

— Вы хотите сказать, что допускали такую возможность…

— Да, я был почти уверен, что встречу вас здесь, и все-таки надеялся, что этого не произойдет и я буду избавлен от предстоящего разговора. Но этого не случилось, я вас встретил…

— Ну-ну, — промычал я недоверчиво.

Благолепов, не обращая на меня внимания, продолжал:

— У меня на столе стоит старинная статуэтка, которая называется триадой неведения: трое людей, из которых один закрывает себе глаза, второй — уши, третий — рот. Слепота, глухота, немота — вот завет спокойствия, который предложили древние китайцы. И я верил в этот талисман, пока не понял, что для полного спокойствия нужен еще один персонаж, который держал бы в зажатом кулаке совесть…

— Такая фигура изображала бы абсолютное спокойствие — духовную смерть, — заметил я.

— Да, — меланхолично кивнул Благолепов. — И, к счастью, я успел это сообразить до того, как шнур догорел окончательно. Было бы что-то нелепое, унизительное, кабы взрыв грохнул в старом, давно уже остывшем мертвяке, забывшем, что такое страдание нравственное, тяжесть душевная, муки совести, а боящемся только последней кричащей телесной боли.

— Но зачем же вы пришли сюда?

— Чтобы охранить труд моего ученика Володи Лыжина и не дать окончательно уничтожить свою личность моему зятю Саше Панафидину. Для этого я пришел сюда, чтобы дождаться здесь утра, когда вы опечатаете всю документацию.

— А откуда вы узнали, что у Панафидина ключи от лаборатории?

— От Левы Хлебникова. Он позвонил мне и сказал что вы устроили на Панафидина охоту…

Гнев на бессмысленный поступок Хлебникова полыхнул во мне: никто его не просил соваться в это дело.

— А вы, конечно, позвонили Панафидину?

— Я предупредил его, что буду в лаборатории.

— Ну что же, вы совершили вполне лояльный родственный поступок. Но мне Панафидин не зять, не брат, не сват…

Благолепов перебил меня:

— Поверьте, молодой человек, что в жизни действуют не только полицейские и воры. Существуют отношения много важнее, и случается, что человека надо силой или угрозой удержать от поступка, который может зачеркнуть всю его жизнь…

— Хорошо, что вы и Хлебников это понимаете, поэтому роль коварного злодея полностью предоставлена мне.

— Никакой вы не злодей, — грустно покачал головой Благолепов, — и в ваших побуждениях, я верю в это, существует определенное злое благородство, но независимо от вашего характера, вы своим присутствием здесь представляете всю неумолимость закона, всю роковую невозможность одуматься, взять назад ненужные слова или неправильные поступки.

Я зло рассмеялся:

— Вы говорили здесь о своей роли истца и ответчика. Пока, правда, вы выступаете как адвокат Панафидина, хотя ни в одном из этих качеств вас сюда не приглашали.

— Суд совести повесток не шлет, — тихо сказал Благолепов. — Я тоже виновен в том, что Александр стал таким, каков он есть. И не здесь начинается моя вина. Как написал Плиний: вода такова, каковы земли ее русла. Он у меня набрался много дурного…

— А именно?

— Трусости, соглашательства, увертливости — всего того, что я называю свидетельствованием. Но у Александра другой темперамент, другие амбиции и честолюбие, и он потихоньку стал перебираться из свидетелей в истцы, не расплатившись по своим обязательствам ответчика. И длилось все это долго, пока однажды я не заметил, что он ни перед кем не хочет отвечать, а только хочет у всех искать и требовать.

— Восприимчивый парень — ваш зять.

— Да, он восприимчив к плохому. Но и человек он очень способный. И я никогда не мог избавиться от чувства вины перед ним.

— Чем же это вы так провинились перед ним?

— Не перед ним — перед его отцом. И перед собой. Мы с его отцом были приятели, и, когда он пришелся не ко двору, я весьма рационально рассудил, что мое вмешательство ему не поможет, а мне сильно навредит, и стал человеком-невидимкой: я болел, уезжал в командировки, не подходил к телефону — только бы не высказывать своего мнения вслух. И мне это блестяще удалось. Никто не мог иметь ко мне претензий за поношение друга, и никто не мог сказать, что я разделяю вздорные антинаучные взгляды.

— Триада неведения появилась на вашем столе тогда?

— Нет. Наверное, она в нашем доме фамильный талисман. Во всяком случае, побывав однажды невидимкой, вкусив плода своей замечательной житейской мудрости, я не смог снова полностью материализоваться — уже в другие времена, когда со всей этой глупистикой было покончено; я каждый раз спохватывался, что не так выходит все это: то недослышал, то проглядел, то промолчал, то сердчишко дрогнуло беспричинно. И когда появился в нашем доме Саша, я обрадовался ему как избавлению…

— А какая роль была отведена ему?

— Он должен был за меня дослушать, рассмотреть, сказать все самое главное. Как это делал его отец. И как не смог я. А вышел из этого курьез — будто он вовсе мой сын. Я хотел дать ему все, чтобы он сделал то, чего не успел или не смог сделать его отец, тогда бы, может быть, и мне наступило прощение…

— И как, удалось вам дать ему все?

Благолепов растерянно развел руками:

— Только знания. Любое знание он воспринимал прекрасно. А все остальное встречал в штыки — он не уважал меня и не давал себе труда скрывать это.

— Панафидин знал о ваших отношениях с отцом?

— Не знаю, может быть, знал, а может быть, догадывался. Жертвы мои принял, но меня не простил. И главная боль моя, что он воспринял в качестве жизненной программы не поведение своего отца, а мою печальную роль постоянного свидетеля.

— Ну мне-то сдается, что Александр Панафидин иногда излишне деятелен, он, на мой взгляд, даже слишком увлекся ролью истца, а ответчиком себе воображает все человечество.

— Это не совсем так. Александр — себялюбец, и, как всякий эгоист, поставивший себя на службу людям, он хочет не просто служить им, а по меньшей мере облагодетельствовать человечество и чтобы оно помнило об этом и соответствующим образом отплачивало ему.

— Даже если это всемирное благодеяние еще не свершилось? — спросил я.

— Для Александра это не имеет значения. Для него важно его намерение, его ведущая идея. А человек и идея — это система с обратной связью, и когда такая важная идея охватила его сознание, то она постепенно стала управлять им самим, его поступками, воззрениями, целями и средствами достижения их.

— Поэтому вы решили на всякий случай переночевать около сейфа Лыжина?

— Да, разумеется.

— Так я не понял, что вы здесь решили сторожить: бумаги Лыжина или Панафидина от самого себя?

— И то и другое. Если бы Александру удалось хоть раз заглянуть в бумаги Лыжина, то Володе уже никогда бы не удалось доказать, что он первым синтезировал метапроптизол.

— А лыжинские материалы? А лабораторный журнал? А уже полученный метапроптизол? Как это — не доказал бы?

— К сожалению, Лыжин не оформил авторской заявки. А идея его столь целостна, гармонична и ёмка, что, поняв ее, Панафидин за месяц, за две недели получил бы вещество сам и заявку оформил бы по всем правилам еще до того, как остыла первая партия препарата. А во всем мире действует приоритет только авторского или патентного свидетельства.

— Но ведь у Лыжина датирован в лабораторном журнале каждый опыт!

— Не имеет значения. Ричард Гоулд лет тридцать назад разработал теоретический прибор, о котором знает сейчас каждый грамотный человек. И назвал он этот прибор лазером. Но его бывший научный руководитель Чарлз Таунс, знавший об этой давней идее Гоулда, сам увлекся проблемой создания лазера и успел подать заявку раньше, получив, в общем, те же результаты, что и Гоулд. Поэтому автором лазера, прибора, который даже именем своим был обязан Гоулду, был все-таки признан Таунс, удостоенный впоследствии Нобелевской премии. Законы авторства неумолимы. И Панафидин умеет ими пользоваться.

Благолепов помолчал и добавил, словно объяснял мне что-то особенно сложное и я мог этого не понять:

— Я не хочу, чтобы Саша смотрел лыжинские бумаги. Иначе он умрет как личность и как ученый. Совершив такую вещь, он сожжет мосты за собой, обратной дороги для него не будет, и, чтобы доказать свою правоту, он пойдет на что угодно — на любую подлость, на любую мерзость, и это болото засосет его навсегда.

Я угрюмо молчал, а Благолепов, по-стариковски глядя внутрь себя, разговаривал словно сам с собой, во всяком случае, он ко мне не адресовался:

— Он еще молод, он может еще много сделать в своей жизни. Ему трудно будет пережить тот факт, что не он облагодетельствовал человечество, он будет мучиться и сходить с ума от горя, злости, униженного честолюбия, но человек не может, не должен жить вредными и опасными иллюзиями. Нельзя облагодетельствовать мир — к этому обычно стремятся злые таланты, и обречены они на бесплодие. Мне важно было остановить Сашу вовремя, не дать свершиться несправедливости, которая сделала бы несчастным Лыжина и уничтожила бы личность самого Александра…

— В каком состоянии сейчас жена Лыжина? — спросил я.

Он поднял на меня глаза, долго молчал, потом сказал очень медленно:

— Она умерла четыре года назад… — Отвернулся и добавил: — Володя знал, что получить лекарство для нее не успеет.

Привалившись боком к стенке, Благолепов говорил еще что-то, постепенно все глуше и невнятнее, лобастая голова опускалась все ниже, и голос, превратившись в неразборчивый рокот, вскоре совсем затих, старик заснул, и в комнате раздавалось лишь еле слышное посапывание и низкий грудной свист.

Я уселся на стуле, уставшие ноги положил на другой, посасывал найденный в кармане леденец, смотрел на дремлющего старика и думал о прихотях судьбы, собравших в одну команду таких непохожих игроков, и о том, что человеческие привязанности — штука действительно непостижимая: как бы там ни было, старик, безусловно, любил своего сволочного зятя.

…Весь город усеян этими белыми листами с красными рамочками и красивыми виньетками. Их приколотили к воротам университета, на дверях медицинского факультета, на новой ратуше в Малом городе, у храма святого Петра и собора святого Мартина. Латинские стихи украшены непристойными рисунками.

Я стою у врат собора, читаю паскудные стишата и чувствую, что исполнились пророческие слова: небо мое сделалось как железо, а земля моя стала как медь. Черным цветом окрасилось это утро, светлое и праздничное, и неприятны мне толпы праздных людей, высыпавшие на воскресную прогулку и имеющие теперь возможность вдосталь с хохотом и шутками поразвлечься.

Душа Галена против Теофраста богоречивого, а вернее, Какофраста злоречивого.

Слушай-ка, ты что стремишься чернить наше славное имя!

Смеешь ты против меня бешеным гневом дышать?

Если охота тебе состязаться стрелами со мною,

Что ж так легко обратил тебя в бегство мудрец Венделин?

Пусть мне исчезнуть тотчас же, коль плащ Гиппократа достоин

Был ты надеть, негодяй, пригодный пасти лишь свиней.

Что ты расхвастался, глупый, в чужие украсившись перья?

Славе неверной твоей краткий назначен предел…

Станешь чему ты учить? Глаголет язык твой нелепый.

Только чужие слова, труд у других ты крадешь.

Надеюсь, что скоро придется шею твою веревкой пеньковой обвить.

Больше с тобой говорить запрещают мне Стикса законы.

Это пока проглоти.

Друг мой читатель, прощай!

Из подземного царства.

— Идемте, учитель! — тянет меня за руки Опоринус, ставший в короткий срок моей правой рукой — самым надежным помощником, самым толковым советчиком и самым понятливым учеником.

Но я стою на месте, будто приколоченный гвоздями к мостовой, не в силах уйти отсюда, от жгучего позора прилюдного бесчестия, хамского надругательства, незаслуженного поношения и грязной хулы.

— Господин Теофраст, не придавайте этому значения — просто глупая выходка! — раздается за моей спиной голос.

Я оборачиваюсь и вижу Наузена с домочадцами — они тоже совершают утреннюю прогулку по городу. Поклонившись молча, я жду, что скажет князь города.

— Вряд ли стоит принимать подобные глупости близко к сердцу, — сказал Наузен. — Вы взяли на себя роль Мартина Лютера в медицине, а для такого долгого путешествия нужны тяжелые башмаки…

И долго сдерживаемое напряжение прорывается сквозь елей в голосе, увещевательный тон, сквозь ласковое снисхождение господина, которому неведома вообще тяжесть дорожных сапог, ибо пружинистые коляски везут его по жизни от самого рождения до погребального шествия.

— Я должен быть только Лютером? — кричу я и с удивлением, будто со стороны, слышу, что голос мой пронзителен и тонок, как визг. — Я Теофраст Парацельс, и я задам еще работу вам и ему, недостойному развязать ремни на моих башмаках!

Наузен пятится оторопело, говорит поспешно:

— Не сердитесь, проявите терпение, и ваши безусловные медицинские таланты еще найдут признание в нашем городе.

— У страждущих от недугов в вашем городе я уже нашел признание, а у гнусных сочинителей подобной мерзости я найду признание, когда свиньи лебедями полетят. Я требую у вашей благороднейшей, почтеннейшей, разумнейшей милости учредить следствие об авторе хулительных стихов!

— Магистрат рассмотрит вашу просьбу, — сухо произносит Наусен и уходит в сторону Малого города, к ратуше.

А меня охватывает дикий, безумный гнев, и в этом умоисступлении, когда разум умолк, затих, исчез, и сердцем владеют лишь дикие злые страсти, и кровь от обиды и унижения становится черной, вбегаю я в аудиторию, хватаю с полки рукописный на пергаменте старый «Канон» Авиценны и мчусь на университетский плац.

— Сегодня праздник — Иванов день, и вы жжете костры из старой ветоши? — кричу я как одержимый. — Я устрою вам прекрасный костер из ветоши ненужной мудрости! Пусть горит мусор отживших нелепых знаний, вашей глупости, злобной учености, которая людям не способна дать и гран добра…

Полыхают желтым пламенем старые листы, чернеют в огне, скручиваются, словно от нестерпимой боли, и все вокруг меня замерли в молчании, и слышен только сухой треск догорающих пергаментов, я вижу лишь искаженное лицо Азриеля, его руки, прижатые к сердцу, и мое исступление иссякает, проходят боль и горечь, злость и гнев, и остается чувство бесконечного стыда и огромной усталости…

Весь день мы бражничали с Опоринусом в каких-то тавернах, кабаках и трактирах, и, добравшись к ночи домой, я увидел, что Азриель сидит с мешком у порога.

— Учитель, я ждал тебя, чтобы попрощаться, — тихо произносит Азриель.

С обидой и досадой спрашиваю его:

— Азриель, ты покидаешь меня — разве я не был тебе другом и учителем?

Он качает рыжей головой:

— Уйду от тебя и всегда помяну словами пророка: ты был убежищем для бедного, убежищем нищего в тяжелое для него время, защитою от бури, тенью от зноя, успокоением от скорби, утешением и радостью…

— Почему же ты уходишь?

— Потому, что в сердце твое вошло ожесточение. А я хочу унести и раздать людям свет твоей мысли.

— Но ты так молод и неопытен — один, без поддержки и совета, ты совершишь столько ошибок!

Азриель усмехается:

— Учитель, ты много раз повторял слова Менандра: «Ничего не знающему и ошибиться не в чем». Но твои уроки я постарался запомнить.

— Азриель, подумай, мы столько намучились и впервые осели надолго. Есть ли смысл уходить в новые странствия?

— Есть! Я боюсь сидеть на одном месте, дабы не случилось со мной несчастья…

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

Спешите творить добро! Но, встретив ночью в подворотне испуганную маленькую девочку с плюшевым медве...
Япония, далекий 1235-й год. Смертельные поединки на мечах, неколебимые правила чести, покорные и одн...
Беда всегда приходит неожиданно. Вот и Иван-царевич ни сном ни духом, что молодильные яблоки окажутс...
Талантливый генетик, но в то же время жестокий, надменный и безнравственный человек, Эрик Либен, оде...
Авантюристка Таня Садовникова попала в новый переплет. А ведь как хорошо все начиналось!.. Она дирек...
Если ты сын бога Велеса и вдобавок оборотень, вряд ли твое место – среди простых смертных. И пусть н...