Лекарство против страха Вайнер Аркадий
Чебаков бросил в пепельницу недокуренную сигарету, скрипнул зубами:
— Какое там завтра! Они там сегодня будут! Они полчаса назад туда поехали…
Машина, визгливо всхлипывая баллонами на поворотах, мчалась по ухабистому темному проезду, потом проскочила через мостик, слева заревел на насыпи электровоз, замелькали, запрыгали разноцветные огоньки вагонов, и я сообразил, что мы едем через Ховрино.
— Быстрее, он там один, — сказал я водителю.
Шофер ничего не ответил, только ближе наклонился к рулю, громче, пронзительнее заревел мотор, сильнее стали бить колеса по выщербленной мостовой. Чебаков неслышно сидел, совсем замер на заднем сиденье между мной и лейтенантом, которого взял с собой Чигаренков на задержание. Виталий сидел впереди и вел радиопереговоры с Петровкой. Он повернул к нам свой безукоризненный пробор, и в слабом отблеске промелькнувшего фонаря сверкнуло на кителе сразу много значков, пуговиц и медалей.
— С Петровки уже вышла машина, и сто шестьдесят седьмое отделение выслало. Но мы все равно раньше будем. Отсюда нам минуты четыре — через свалку, мимо ТЭЦ-16…
Эх, Андрей Филиппыч, капитан Поздняков, идут против тебя два вооруженных бандита. Неужели тебе судьба от пули собственного пистолета погибнуть? Нет, не верю, поспеем…
Чигаренков сказал лейтенанту:
— Надень задержанному наручники и ноги на всякий случай ремнем свяжи. Там нам некогда будет с ним нянчиться — не до него будет…
Продержись еще немного, Андрей Филиппыч, еще несколько минут! Я вдруг вспомнил с щемящей остротой, как он, сидя боком на стуле, рассказывал мне историю про храброго и верного фокстерьера, которого глупый хозяин загнал в барсучьи нору: «Так он там и остался…»
— Лихоборы, — сказал шофер.
— Нажми, нажми, — попросил Чигаренков. — Сейчас за стройплощадкой поворот направо, там проскочим на задах школы милиции.
Машина влетела в неширокую улицу, и в конце ее должен быть выезд к дому, в котором живут Липкины, где меня дожидается Поздняков и куда пошли бандиты. Проехали сто метров, показались последние дома, и «Волга» остановилась — дорога была перекопана газовой траншеей. За траншеей лежал пустырь, а за ним — дом, который мне был нужен.
Я сказал Чигаренкову:
— Посветите мне, я перепрыгну здесь, так быстрее получится, а вы поезжайте в объезд к дому.
Водитель включил большой свет, он струился голубоватыми каплями дождя. Я разбежался, изо всех сил оттолкнулся и перелетел через черноту канавы, упал, встал и в свете автомобильных фар увидел Позднякова.
Почему-то он шел не от дома, а к дому, и прямо перед ним мне видны были четкие силуэты двух мужчин. Он как-то странно приседал, широко разводя руками, словно кур загонял, и я слышал, он что-то кричал им, но слов разобрать не мог. И я бросился к нему.
Они пятились от Позднякова по асфальтовой дорожке — им бежать было некуда, да, видно, они и не собирались бежать, а пятились, чтобы выбрать момент удобнее — завалить Позднякова уже насовсем. Потом они решились: один из них пронзительно крикнул, и бросились они на Позднякова одновременно, и расстояние между нами было ерундовское — метров пятьдесят, но мне его надо было еще пробежать, и эти несколько секунд превратились в вечность. Поздняков присел и сбил одного с ног, но второй ударил его по голове, и даже отсюда, на бегу, я слышал этот надсадный мясницкий «хэк!», с которым обрушился удар на голову участкового. Поздняков удержался, не упал, широким замахом отшвырнул его. Мне было видно, как что-то черное залило лицо Позднякова, будто разбился об его голову пузырек с чернилами, и не сразу догадался, что кровь в темноте черная.
Рукавом смахнул Поздняков кровь с лица и, перехватив руку бандита, ударил его, подтянул к себе ближе и уже не отпускал. Он дрался с бандитами, как работал, — по-крестьянски спокойно, аккуратно, не допуская в этом ответственном деле ни малейшего разгильдяйства, он молотил их сложенными вместе кулаками, как цепом, потом расшвырял по дорожке, и главной его заботой было не дать им встать одновременно, поэтому как только один из них приподымался, то сразу же получал чудовищной тяжести размашистый, совсем не боксерский и не самбистский удар, валивший снова в грязь, на дорожку.
— Пистолет! Пистолет у них! — кричал я ему истошно на бегу.
Поздняков завалил в этот момент второго, провел ладонью по лицу, взглянул на залитые кровью руки и спокойно сказал:
— У меня он. А не у них. Побаловались — хватит… — и показал мне тускло блеснувший вороненый «Макаров».
Появился Чигаренков на машине. Поздняков поднял с земли за ворот коренастого бандита и сказал:
— Пивца не хочешь? А то поднесу. Мать твою… сволочь!
Подъехал автобус МУРа, оперативка из сто шестьдесят седьмого отделения, на пустыре стало шумно, из окон дома высовывались жильцы, сновали какие-то люди, милиционеры рассаживали задержанных по машинам, эксперт-медик перевязывал Позднякову голову, завывали моторы, и меня вдруг охватило ощущение радостной пустоты, чувство свободы и выполненных каких-то не очень даже понятных, но очень важных обязательств.
Арестованных допрашивали одновременно в нескольких кабинетах. От возбуждения и усталости у меня было странное состояние — кружилась голова, шумело в ушах, шатало как пьяного. Я присаживался на стул рядом со следователем, слушал несколько минут допрос, потом вставал и шел в другой кабинет, выходил на лестничную клетку, где стоял одинокий, забытый всеми в суете и суматохе Поздняков в белой марлевой чалме, невозмутимо куривший свои сигаретки «Прима». Что-то он говорил мне, но из-за гула в ушах я плохо слышал. Пожал ему руку и пошел к себе. В коридоре встретил Шарапова — не утерпел, тоже приехал. Он мне сказал что-то, но, как в немом кино, я уловил лишь беззвучное шевеление его заветренных губ. Гудели, гудели на разных нотах голоса…
— Мой брат Степан Танцюра работал экспедитором в артели «Рыболов-спортсмен». Он знал все их махинации и рассказал о них Борису, который придумал шарашить семьи осужденных…
— Борис показал мне незаметно участкового. Я подошел и предложил ему билет. Когда в перерыве я вышел, меня под трибуной уже ждал Борис с отравленным пивом. Еще предупредил: «Смотри не перепутай»…
— Мы с Колькой Танцюрой дотащили под руки его до газона и там бросили под кустами. Мне показалось, что он уже умер…
— Борис попросил меня достать ему химикат, разрушающий бумагу, а я ему дала смесь с перекисью бензоила, которая на свету активно окисляет целлюлозу…
— Борис объяснял, что потерпевшие боятся милиции больше нас и заявлять о разгонах не станут…
— Борис дал мне адрес дома и номер красного «жигуля» и велел приклеить в паз заднего буфера пакетик. Я и приклеил ночью…
— Где искать татарина этого, Рамазанова, нам написал из колонии Степан Танцюра. Мы за его женой и протопали на дачу, в Кратово…
Я притворил за собой дверь в кабинет, сел за стол и почувствовал, как усталость навалилась на меня океанской толщей. Плыли в голове какие-то лица, слова, беззвучно разговаривал со мной Лыжин, жаловался мне Благолепов, искал поддержки Хлебников, бесновался Панафидин, щебетала жена его Ольга, скрипел зубами почерневший от горя и унижения Поздняков, и рушилась на глазах каменная стена несокрушимой души Ани Желонкиной, в немом ужасе плакала возлюбленная Лыжина.
Возлюбленная Лыжина…
Вот отсюда началась много лет назад эта история. С ее любви и ее болезни идет отсчет времени. Она дала Лыжину силы и дерзость. А я ее никогда не видел. Женщину, ради которой ученый сделал великое открытие.
Пройдет какое-то время, заводы начнут выпускать миллионы таблеток в цветных упаковках, и люди станут их глотать после работы, во время ссоры с женой, нейтрализуется лишний адреналин в крови, нервы утихнут, люди станут спокойнее.
Но ведь тридцать лет назад, когда оперативник Володя Шарапов внедрился в «Черную кошку», наводившую на всех ужас, ведь тогда еще и самого понятия «транквилизатор» не существовало…
И не было лекарств против страха, когда старший Панафидин, полный надежд и планов, которые свершились бы, произнеси он: «Отрекаюсь!» — нашел в себе силы сказать: «Пусть „да“ будет „да“, а „нет“ — „нет“!» — хотя это стоило ему кафедры, будущего, сына…
И Поздняков не глотал сегодня таблеток, когда бросился на двух вооруженных бандитов…
И Лыжин не принимал никаких транквилизаторов, когда оставил панафидинскую лабораторию, научную карьеру и заперся у себя, чтобы любой ценой получить метапроптизол…
А Хлебников? Разве он, зная, что ошибка может убить друга, похоронить открытие и уничтожить его самого как врача, разве он надеялся на седуксен?..
Значит, есть еще какое-то лекарство против страха, которое в колбе не получишь?
Пронзительно затрещал телефон. Я снял трубку.
— Тихонов? Это Хлебников говорит.
Я посмотрел на часы — двадцать минут четвертого.
— Звонил вам домой — никто не отвечает, и я решил позвонить сюда.
— Слушаю вас, Лев Сергеевич.
— Лыжин очнулся. Если хотите, можете сейчас приехать.
И бросил трубку.
…Добрые люди перевезли меня в Базель, и месяц лежал я в постели без сил, спасаясь от смерти их заботами. Исцеленный мною каноник Лихтенфельс вместо обещанных ста гульденов прислал с соборным служкою шесть монет, на них я и пропитался.
В слабости телесной и душевном отчаянии думал я о том, что на мне тоже печать вины за смерть Азриеля. Негоже было мне прятаться, и, если принял он гордо смерть мученическую, надлежало и мне тоже взойти на костер.
Что же остановило? Растерянность? Малодушие? Здравый смысл? Или это был обычный страх? А может, надежда на отмщенье?
И решаю я дать им окончательный бой. На третий день страстной недели поднимаюсь и, шатаясь от слабости, иду в магистрат. Не дав мне выговорить и слова, Наузен стукнул кулаком по столу:
— Не вздумайте жаловаться мне на добрых моих горожан! Вы сумели испортить отношения со всеми достойными людьми в Базеле. И мне надоело выручать вас из бесчисленных склок, которые вы такой любитель заваривать. И вообще, для всех будет лучше, если вы покинете наш город…
Я говорю покорно:
— Готов это сделать хоть сегодня. Но я прошу вас потребовать у каноника Лихтенфельса возвращения мне девяноста четырех гульденов, которые он мне должен за исцеление. Иначе у меня просто нет денег на дорогу.
— Советую вам не мешкать и не ждать возвращения сомнительного долга. Говорю это вам из доброй памяти к почившему другу моему Иоганну Фробену, пригласившему неосмотрительно вас в наш город…
— Но долг мой несомненен! Это может подтвердить мой помощник и ученик Опоринус — он присутствовал при уговоре с отцом Лихтенфельсом…
— Ваш ученик Иоганн Хербст по прозвищу Опоринус ничего, надеюсь, вам впредь подтверждать не станет… — говорит Наузен зловеще.
— Но почему? Он видел и слышал…
— Видел! Слышал! — кричит Наузен, выхватив из папки на столе лист. — Он много чего видел и слышал! И рассказал немало. Вот слушайте, вот, вот, здесь все написано: «…вышеупомянутый Иоганн Хербст по прозванию Опоринус, задержанный для снятия допроса по настоянию медицинской коллегии и капитула храма святого Петра, под угрозой пытки подтвердил, что его учитель — лекарь Филипп Ауреол Бомбаст Теофраст фон Гогенгейм по прозванию Парацельс — занимается черной магией и колдовством; и сам лично был свидетелем изготовления волшебских лекарств и получения Парацельсом с помощью бесовской тинктуры золота из свинца и сурьмы…» Слышали?
— Слышал. — Я не могу скрыть растерянности. — Бедный, слабый Опоринус…
— Ваше счастье, что у нас свободомыслящий город свободной реформации, а случись это в оплоте папской нечестивой церкви, вы бы уже дымились на костре!
— Да, это большое счастье, — соглашаюсь я. — Но и у вас скоро задымят костры, как в оплоте свободной реформации Женеве. — Помолчав, я добавляю: — потому что все они — одного поля ягода, потому что все вы — злые невежды, радостные мучители, истязатели свободного разума и тюремщики человеческой воли…
Эпилог
В палате горел ночник, и два желтых пятна от него симметрично застыли на полу и на потолке. Хлебников сидел у кровати и считал пульс Лыжина.
— Здравствуйте, Владимир Константинович, — сказал я.
Лыжин посмотрел на меня прозрачными глазами, застенчиво улыбнулся и еле слышно шепнул:
— Вы извините, у меня что-то с памятью делается…
— Меня зовут Станислав Тихонов, — подался я к нему.
— Да-да, — неуверенно сказал Лыжин. — Что-то припоминаю…
И я с отчаянием, с рвущей сердечной болью вдруг понял, что он ничего не припоминает — он не помнит меня совсем, он не узнает меня. Он просто меня не знает, никогда не видел, вычеркнул из сказки навсегда.
Хлебников повернулся ко мне, сделал успокаивающий жест рукой:
— Есть отдельные провалы в памяти. Это восстановится…
Лыжин смотрел задумчиво в потолок, где застыли желтые пятна света, как две сплющенные луны, потом сказал медленно:
— У меня такое чувство, что мне снился какой-то огромный красочный сон, прекрасный и страшный. Но я ничего из него не запомнил. Я так хотел что-то удержать в памяти, но все утекло, как вода из ладони…
Хлебников спросил:
— Володя, ты помнишь, кто такой Парацельс?
— Парацельс? — удивленно взглянул Лыжин. — Знаменитый врач и химик. Он умер очень давно. А почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Когда-то ты им очень интересовался.
— Да. Но это было так давно, я уже все позабыл. — Он полежал молча, плотно смежив веки, потом открыл глаза и сказал: — Мне кажется, что перед пробуждением, уже на излете удивительного сна мне кто-то крикнул, я отчетливо слышал эти слова, с ними я проснулся: «Будьте как дети, не имейте тягостного прошлого, и тогда перед вами откроется солнечное будущее…»
— Разве, Володя, мы можем отказаться от нашего прошлого? — спросил Хлебников.
— Наверное, нет, — покачал головой Лыжин. — От прошлого освобождает только беспамятство…
Тихо текли минуты. Хлебников поднялся со стула, я взглянул на Лыжина — он заснул. Лицо его на белой подушке было умиротворенно-спокойное, почти беззаботное, и во сне он был как ребенок — не было прошлого, а только заманчиво звало будущее.
Мы вышли с Хлебниковым в коридор, обнялись, я спустился по лестнице, открыл дверь на улицу. Занимался рассвет, слабый, осенний, но горизонт был чистый, с розовым подбоем — солнце скopo должно было взойти. И, шагая в сторону Преображенки, на исходе этой бесконечно долгой и суматошной ночи, я думал о том, что Лыжина во сне обманули — будущее открыто для тех, кто никогда не забывает своего прошлого.
…Пробежали годы, просочились в вечность, как вода в сухой песок. Разошлись по миру ученики, читают врачи написанные мною «Парамирум» и «Парагранум», изданы тома моей «Большой хирургии». Более полутысячи рукописей оставляю я людям.
И радуюсь дню окончания трудов моих и приходу покоя.
Плыву я над гранью двух миров — она неразличима и реальна, как полуденный морской горизонт.
Еще миг, и я перейду эту грань, вынырнув в другом, прекрасном и трудном мире. Пылью забвения рассеивается тягостное прошлое, я, как дитя, рождаюсь в солнечном будущем, и не пугает меня могильная плита, которую я отсюда прозреваю. Начертано на сером камне:
«Здесь погребен Филипп-Теофраст, превосходный доктор медицины, который тяжелые раны, проказу, подагру, водянку и другие неизлечимые болезни тела идеальным искусством излечивал и завещал свое имущество разделить и пожертвовать беднякам. В 1541 году на двадцать четвертый день сентября сменил он жизнь на смерть».
Но нет во мне страха, ибо не сменить смерти жизнь, отданную страждущим в мире сем…