Бох и Шельма (сборник) Акунин Борис
Она была голодная, по глазам видно, но есть не начала – испугалась слова «сначала».
– Потом ты пойдешь спать. А завтра я буду учить тебя всему, что должна уметь монгольская женщина: правильно одеваться, готовить правильную еду, ухаживать за лошадьми. Ешь, мы теперь всегда будем ужинать вместе.
Успокоившись, она приступила к трапезе. Брала только русское: невкусный серый хлеб, сырое молоко, моченый корень под названием рэпа – ужасная гадость.
Вина с шаманским зельем Манул ей не налил. Рано.
На следующий день тоже было рано. И на третий. Но в четвертый ужин она рассказывала, как днем пыталась подоить кобылицу и та хвостом хлестнула ее по лицу, и она с перепугу шлепнулась в лужу. Рассказала – и весело засмеялась. Манул тоже засмеялся. Они смеялись вместе. Может быть, уже пора, подумал Манул и немножко заволновался. Оказывается, это очень хорошо, когда молодая женщина тебя не боится, рассказывает что-то и смеется. Не хотелось бы всё испортить.
А она еще сказала:
– Сегодня буду учиться пить кумыс.
Взяла чашку, отпила – поперхнулась. Не понравилось.
– Ешь что тебе нравится, – сказал он. – Бери свое, русское.
– Нет. – Она вытерла белые от кумыса губы. – Я буду привыкать. Это теперь и моя еда.
– Тогда и имя у тебя будет монгольское. Я стану звать тебя Звездухой.
Она повторила трудное для нее слово Одоншийр два раза. Взяла кусок хурута, понюхала – заколебалась.
– Ешь мед, – засмеялся Манул. – Его любят и русы, и монголы.
Звездуха тоже улыбнулась, благодарно. Откусила от сот белыми ровными зубами. С уголка рта повисла тонкая золотистая нитка. Манул снял ее пальцем, и девушка не отстранилась.
Пожалуй, пора под седло, решил он и подумал: она уже не такая некрасивая, как раньше. Потолстела. Кожа обветрилась, больше не напоминает рыбье брюхо. И к водянистому цвету ее глаз он тоже привык. А что они круглые – так и у Звездухи были такие же.
– Сегодня я научу тебя пить хмельной архи, – сказал Манул, наливая волшебного напитка.
Она выпила, и потом всё получилось, как обещал Калга-сэчэн. Сначала Вторая Звездуха раскраснелась, на кончике длинного носа выступили капельки пота. Потом стала хихикать, взгляд затуманился.
У Манула давно не было женщины, в нем накопилось много голода и много сока, но он постарался быть медленным, ласковым и взял ее только один раз, после чего она сразу уснула.
Утром открыла глаза, посмотрела на него непонимающе. Заплакала, отвернулась.
Он молча гладил ее по голому круглому плечу, и она перестала плакать. Взяла его руку, прижала к губам, издала чмокающий звук. Ночью она делала то же самое с его щеками. Будто кусала губами. Непонятно зачем, но было приятно.
Так женщина по имени Звездуха стала для Манула своей, а он стал своим для нее.
Тихолепие
Муторнее всего был обман и страх обмана. Всё, что представало пред взором, оказывалось не тем, чем прикидывалось поначалу. В мире, куда провалился Солоний, никому и ничему нельзя было верить.
Увидел он, скажем, отца и невыразимо обрадовался: жив, жив, а страшное было сном! Батюшка стоял в тереме, у решетчатого цветностекольного оконца, которое раскрашивало родное лицо синими, красными, желтыми квадратиками – на дворе сияло яркое солнце. Отец был повернут в профиль и о чем-то по своему обыкновению любомудрствовал. Слов не разобрать, но голос утешительный, раздумчивый, от одного звука на сердце у Солония сделалось ласково.
– Батюшка! – с плачем воззвал к нему Солоний. – Мне виденье было, дьяволом навороженное! Будто тебя убили!
А отец повернулся, и вместо второго глаза у него оказалась красная яма – как в тот миг, когда только-только выдернули татарскую стрелу.
Солоний закричал, проснулся.
– Чего ты напугался, дитятко? – нагнулась над ним мать. – Это сон дурной. Тьфу – и нету его. Обними-ка меня, успокойся.
Всхлипнув, он прижался к ее мягкой груди, обхватил за шею, а рука попала в мокрое. Что за нелепица? Поглядел – ладонь и пальцы в крови. У матушки затылок и шея разрублены сабельным ударом.
Закричал, заплакал. Вскочил с лавки – и прочь из горницы, по лестнице, да во двор. А там ливень страшенный, из всех небесных хлябей, и земля раскисла. Нога провалилась по щиколотку – не вытянуть. А сзади шаги шлепают. Оглянулся – рязанский дружинник, что ногами бил, от конюшни идет. Медленно, грозно. Сапогами чавк, чавк. Сам улыбается, глаза щурит, и превращаются они в две узкие прорези, а борода вытягивается в жидкую мочалку, и видит Солоний: не рязанец это, а татарский Сатана, вон и шрам поперек рожи.
Идет Сатана прямо на Солония, приговаривает по-половецки: «Барана резать, барана резать».
Опять закричал, заплакал. Задрал лицо к небу. Господи, спаси!
Холодные струи дождя потекли по горячим щекам. Стало прохладно, приятно.
И наклонился лик – седобородый, блаженно-утешительный.
– Будет метаться-то, будет, – молвил тихий голос. – Жар у тебя. Вот я тебя тряпицей холодной…
Но Солоний глядел настороженно: а во что обратится это наваждение? Во что угодно, только б не в Сатану татарского.
– Очнулся, сынок? – сказал старик. – Я тебе не мерещусь, я на самом деле. Отвару травяного попей.
Лишь отхлебнув из чашки горькое, пахучее, княжич понял, что проснулся.
– Ты кто? – спросил хрипло. – Где я?
Низкий дощатый потолок, бревенчатая стена с малым окошком, на столе ровным светом горят четыре лучины и что-то лежит – белое, многослойное, ворохом.
– Звать меня Агапием. Я инок, живу в лесу. Вчера подобрал тебя на тропинке побитого. Положил на шубейку, с Божьей помощью притащил волоком к себе в келью. Простыл ты сильно. Верно, долго там пролежал, снегом всего присыпало.
Тут Солоний всё вспомнил, хотел приподняться – вскрикнул.
– Лежи. У тебя бок смятый. Как бы ребро не треснуло. И голова багрово-синяя. Кто это тебя так? Татары?
– Есть свои хуже татар, – всхлипнул княжич. – Спасибо тебе, отче. Спас ты меня. А только лучше бы замерз я там, на снегу. Некуда мне идти и незачем.
Так себя, злосчастного, жалко сделалось – не заплакал, а завыл.
– Это я тебя, отрок, благодарить должен. Кому повезло живую душу спасти, тот целый мир спас. Ибо душа человека целый мир и есть. То-то мне и радость, то-то и спасение. Ты плачь, плачь. Слезы – дар от Бога, его благословение. Ими горе смывается. Тебя как зовут, чадо?
– Солоний. А еще Олег, – зачем-то добавил княжич.
– Два имени? – удивился монах. – Как у князя. – И объяснил то, что Солоний знал без него: – Князей двуименно зовут – в память святого, дабы жили по-христиански, и по-воински, в память о прежних воителях, дабы по их славе мерялись. И каждому выбирать приходится, крестом жить или мечом. Все властители, кои в летописях оставили по себе память, выбрали меч. И кто ныне помнит, что Ярослав Мудрый был крещен Георгием, Владимир Мономах – Василием, а Всеволод Большое Гнездо – Дмитрием? Придется и тебе выбирать, кем жить – Солонием иль Олегом.
Говорливый какой, подумал княжич. У него всё сильней болела и кружилась голова, шевелить языком было трудно. Только и сказал:
– Я Солоний.
А про Свиристель рассказывать не стал, памятуя, как не поверил ему рязанский ирод.
Старик устроил больного удобней, соорудил высокое изголовье. Теперь Солоний мог оглядеть келью получше.
– Что это? – спросил он про белую непонятную кипу на столе.
– Бересты березовые. Я, сыне, летописец.
– Кто же летопись на бересте пишет?
– Ты пока молчи, тебе говорить трудно. Слушай. Так оно и тебе лучше, и мне веселей. А то я тут в лесу всё сам с собой бормочу, одичал совсем. Я, сыне, жил раньше в Рязани-городе, на архиерейском подворье. Писал греческими чернилами на пергаментах. А потом надоело, ушел. Суета там, все нос суют – правильно ли пишешь. То от епископа, то от князя. А я не хочу правильно писать, я хочу писать правду. Как оно всё на самом деле. Вот и ушел от них в дальний лес. Царапаю по бересте, железным стилусом. Раньше ко мне братия из Рязани наведывалась, отдохнуть душой. Кто склянку чернил принесет, кто стопу пергамента. Тогда я свои записи начисто перебелял. Ныне такие времена, что боле не носят и Бог весть, принесут ли вновь. Рязани-то, града преславного, уж нет. – Агапий перекрестился. – Ничего, буду на бересте. Она не переведется. Берез в лесу много… Ох, великие времена наступили. Страшные. Великие времена всегда страшные.
– Откуда про Рязань знаешь, если в лесу живешь?
– Я тебе сказывал, что раньше ко мне монахи приходили, и не только из Рязани. Я их выспрашивал, что в миру делается, записывал. А когда перестали ходить, стал я сам на перекресток дорог наведываться. Сейчас все с места поднялись. Такое рассказывают… Как мыши все – завидят вдали конных, и врассыпную. Вчера на дороге ни души не было. Тебя вот только подобрал, спасибо Господу.
– А не боишься? Татары наедут – не убежишь. Ты старый.
– Я и не бегаю. На мне, вишь, крест, скуфейка, ряса. Татары попов не трогают. Такой у них закон, мне половец один объяснил. Тоже и татары люди, пожалей их Боже.
– Не люди они, – процедил Солоний. – Они слуги дьявола, нам в истребление посланы.
– В испытание, – поправил Агапий и вздохнул. – Вижу, натерпелся ты от них. Поспи, потом расскажешь, если захочешь.
Наутро Солоний проснулся голодным. Поел горячей каши, запил молоком, непонятно откуда в лесу взявшимся. Стал рассказывать – понял уже, что старик ему поверит.
Недолгое время Агапий просто слушал. Потом пересел к столу и с удивительной сноровкой заскрипел толстой железной иглой по бересте.
– Это я пока пометы для памяти, после подробно запишу. Тогда всё случившееся навеки останется, – убежденно сказал он. – Меня не будет, тебя не будет, а память сохранится. О погибшем Свиристельском княжестве, о твоем отце и брате, обо всех убиенных.
Хорошо рассказывать, когда тебя так слушают. Солоний говорил и плакал, говорил и плакал до тех пор, пока вконец не обессилел.
Тогда монах отложил стилус и завел речь о себе.
– Я хоть не княжий сын, но тоже вырос в высоком тереме. Отец мой был черниговский боярин, и я, согласно рождению, учился быть воином. Отроком всё мечтал о ратной славе, о подвигах. Мы тогда с суздальскими воевали, нескончаемо. Помню, я боялся, что, пока вырасту, наступит замирение, так и не повоюю. – Агапий с улыбкой покачал головой, будто удивляясь себе юному. – Ничего, повоевал. Когда мне сравнялось восемнадцать, случилась большая сеча. Вот оно, думаю, мое счастье: или голову сложу, или на весь Чернигов прославлюсь. Пока рубились, я под княжьим стягом был, в седле ерзал. Берег князь свою ближнюю дружину. Только когда суздальцы побежали, нас, будто псов, с поводка спустили. Воевода меня научил: наметь одного какого-нибудь и гонись за ним, не отставай. Зарубишь – выбери второго. Потом третьего. Главное за двумя зайцами не гоняйся. Так я и сделал. Высмотрел суздальца, который к лесу бежал, припустил за ним. Он, бедный, несется со всех ног, да разве от конного уйдешь? Как услышал он прямо за спиной топот, повалился на траву ничком, затылок руками прикрыл. Мне с седла рубить далеко. Спешился. Занес меч – чувствую: не могу. Пожалел меня Господь, не то сгубил бы я две души: чужую и свою. А тут десница словно одеревенела. Опустилась, меч выпал. Этот, суздалец, не дождавшись удара, обернулся. Видит, я безоружный стою. Вскочил, нож выхватил. Я ему смотрю в глаза, не могу пошевелиться. Всё, смерть моя пришла. А только и его Господь пожалел. Опустил суздалец нож, усмехнулся и говорит: «Плохие из нас с тобой, черниговец, вояки». И обнялись мы с ним, и больше никогда не расставались. Вместе приняли постриг, вместе жили в обители, пока его Господь не наградил.
– Чем? – спросил Солоний, завороженный рассказом.
– Тихой смертью. Это самая лучшая из наград. Жизнь-то человеческая, обычная – одно мучение. Все друг дружку мучают и сами мучаются. Одно избавление – в лесу от мира спасаться. Особенно в великие времена. Когда мир обращается дикой чащей, только в дикой чаще и мир. Хорошо здесь. Тихолепие. Сам увидишь.
Истинно так и оказалось: тихолепие.
Отболев и вылечившись, Солоний остался у доброго инока. Старик тому радовался. Для отшельника он был слишком словоохотлив, нуждался в собеседнике, да и дряхловат уже становился жить в чаще один, без помощника. Наколоть дрова, растопить печь, принести от незамерзающего ключа воду – все эти необходимые обыкновения давались ему с трудом, а Солонию были не в докуку. Чем-то надо заполнять день, не всё же плакать о невозвратном.
Скоро сложилось так, что каждый занимался своим делом. Агапий по-стариковски поднимался чуть свет и садился за свою летопись. Днем брел через лес на перекресток, разговаривал с редкими путниками, приносил вести. Все они были плохие. Татары расползлись по всей русской земле, будто саранча, и нигде на них нет управы. Надежда на одного великого князя Гюргия Всеволодовича, но он далеко сидит, в городе Владимире.
Иногда – в неделю раз или два – приходили из окрестных деревень крестьяне, звали отпевать мертвецов или крестить младенцев. В уплату оставляли еду: муку, молоко, вяленую рыбу, грибы-ягоды. Хватало и еще оставалось.
А самое лучшее время было, когда сидели вдвоем под треск печки, Агапий зачитывал новое из летописи и говорил о мудропечальном – горьком, но в то же время утешительном. Что нет ничего небывалого под солнцем, всё уже случалось раньше, и ничего, живы человеки, их род не пресекается. Многие страны и народы бывали велики, да сгинули, не Русь первая, не Русь последняя. Говорил про Божий промысел, которого умом не постичь и перед которым можно лишь смиренно склониться. Испытания и беды надобны для блага самих человеков. Через сто, или двести, или тысячу лет Господь воспитает людей чистой, красивой души, и тогда наступит на земле чистая, красивая жизнь. Дороги станут безопасны, двери незаперты, всякий встречный будет тебе рад и никто никого даже не подумает терзать и насильничать. А случится всё это оттого, что соберутся правдивые летописи о прошлых ошибках, грехах и заблуждениях. О них всех надобно знать и помнить, только этим человечество и умудрится, только этим и спасется. «Важней летописной работы ничего на свете нет, – часто повторял отшельник. – Внуки, правнуки будут читать, на ус мотать. И про нас, бедных, помнить. Что мы тоже обитали на свете, управлялись как умели и не дали искре жизненной угаснуть».
Слушать Агапия было так же хорошо, как раньше батюшку. Век бы сидеть, внимать мягкому голосу, глядеть на мерцание лучины и мечтать о том, что будет через тысячу лет. Думалось, что старик прав: в такие времена, когда противиться Злу нет никакой мочи, нужно смотреть вокруг, слушать в оба и всё записывать. Высунул нос из леса, понюхал, чем пахнет, – и назад, в нору, где покойно, безопасно и, главное, есть великое дело: трудиться ради будущих колен.
Срезать с берез белую и гладкую кору, пригодную для письма, тоже входило в обязанности Солония. Он полюбил это легкое, веселое дело.
Однажды, дожидаясь, когда вернется с дороги Агапий, попробовал сам выводить стилусом буквы. Оказалось весьма отрадно: острым по податливому.
А монах в тот день вернулся мрачнее тучи.
Сказал:
– Беда, Солоша. Толковал с двумя владимирцами. Была у них там на севере, на реке именем Сить, битва страшная, где сгинула последняя русская сила. Все войско наше пропало, до последнего человека. И сам князь великий Гюргий Всеволодович. Отрезали язычники ему голову, доставили ихнему царю. А имя того царя Батый. Сяду я, запишу всё, пока не забыл…
Услышав, что убит великий князь владимирский, последняя русская надежда, Солоний горько зарыдал – он полюбил плакать, раз по десять на дню обливался слезами, а тут как не заскорбеть? Агапий же унывать не умел.
– Всё как есть опишу, они много чего порассказали, – уютно приговаривал он, устраиваясь на скамье.
Вдруг увидел бересту, исцарапанную письменами Солония. Просветлел:
– Ах, красиво буквы выводишь! А я и не знал! – И тоже прослезился, но от радости. – Спасибо Тебе, Господи! Вдвоем у нас дело быстрее пойдет. А помру я – ты продолжишь. Я тебе объясню, как у меня что разложено. – Он показал на берестяные кипы. – После, Бог даст, перепишешь на пергамент. Вот счастье-то, вот счастье! Не уходи никуда, Солоний. Оставайся навсегда. Имя человека – его судьба, я тебе говорил. Ты – Солоний, твоя стезя – мудрость.
Обнялись, поплакали вместе.
Но когда началась весна, а она в этом году была ранней, в душе стало твориться странное, прошла по ней какая-то трещинка. Первый раз Солоний почувствовал эту трещинку, когда увидел, как по льду лесной речки пролегла сетка разломов и в них чернеет, блестит вода, хочет высвободиться. Точно так же распирало изнутри душу. Еще она была похожа на яйцо, изнутри которого долбит клювом настырный птенец. Тюкает, тюкает, и вот уже пробил дырочку.
Княжич даже знал, как зовут настырного птенца: Олег.
Когда слишком долго засиживался над берестой и тело начинало требовать движения, он выходил поколоть дрова. Агапий тогда, на тропе, подобрал валявшийся меч, на который не польстился подлый рязанец. Взял с собой, чтоб добро не пропадало.
Мечом было удобно отсекать от полена щепу.
Солоний ставил на пень, торцом, куски дерева и рубил их то сверху, то сбоку, то наискось. С левого разворота, с правого полуоборота, в прыжке, пав на колено – по всей венгерской премудрости, которой обучал его в прежней жизни воевода Матьяш. Мог упражняться так и два, и три часа – не надоедало. Сначала приходилось держать меч двумя руками, потом хватало и одной. Не таким уж тяжелым оказался меч. Если он затуплялся, Солоний брал брусок и любовно точил лезвие, проверял остроту пальцем – подушечка вся покрылась тонкими, мелкими порезами.
Свежеотточенным оружием было приятно перерубить полено надвое, чтоб верхушка отлетела в сторону, будто отсеченная голова. Княжич воображал, что это летит с плеч башка татарского Сатаны, и в этот миг был не робким Солонием, а бесстрашным Олегом.
Однажды, глубоко и привольно дыша после долгой рубки, он вдруг сообразил, что очень давно не плакал. Раньше-то, зимой, всё ревел и ревел, из глаз беспрестанно сочились слезы. А тут попробовал себя разжалобить – стал вспоминать отца, мать, сестру, но ресницы остались сухими, и сердце вместо того, чтоб сиротливо сжаться, заколотилось яростно, зло.
Апрельское солнце стояло над верхушками сосен. Ему, высоко вознесенному, было видно и Солония, и окрестный лес, и полоненную сестру, и всю Русь.
Филомена, если еще жива, ждала спасения. Помнила, как брат о том клятву давал. Надеялась, ибо больше ей надеяться не на что. Ждала и Русь. Агапий говорит, она умерла, а вдруг нет? Вчера вернулся с перекрестка, сказывал, что на севере Черниговского княжества какой-то город Козельск будто бы второй месяц не поддается татарам, держится, и взять его поганые не могут. Если это правда, значит, жива еще Русь. Истекает кровью, но жива. А он тут, в тихолепии, по бересте царапает…
Жмурясь, Солоний долго смотрел на солнце, и начало казаться, что это не светило небесное, а некий лучезарный лик, и проступали на нем переливчатые черты, до того знакомые, родные, что защипало глаза, но слез так и не пролилось – видно, были они вылиты до самого донышка. На Солония с неба смотрела то ли сестра, то ли Русь, то ли попеременно обе. И звали: «Приди! Спаси!»
Раздумывать он не стал. Быстро, пока не вернулся старик, собрал в мешок самое нужное. Оставил на столе записку, короткую: «Спаси Бог». И подписал: «Олег».
Агапий поймет.
Рождение цветка
Выехав на пологий холм, откуда было видно большое черное пятно – пепелище, оставшееся от прежнего города, и кибитки куреня, Манул не утерпел: крикнул нукерам, чтобы управлялись без него, и пустил лошадь галопом.
Все десять дней, пока длилась треклятая поездка, Манула распирало нетерпение. Из-за этого он управился много быстрее, чем предписывалось приказом.
Приказ был произвести полюдный набор в соседнем нутуге, сотник которого, Элбэнх, тяжко хворал и не мог исполнить положенное сам. Элбэнх доживал последние дни, это было ясно, но милосердная Яса запрещает назначать нового управителя, пока прежний не удалился в Небесные Угодья, поэтому хочешь, не хочешь, а пришлось Манулу делать за Элбэнха его работу.
Правда, Манул сумел извлечь из некстати свалившегося поручения какую-никакую пользу: забрал не десятую часть людей, а больше, и самых крепких русов собирался взять себе – выдать за своих. Тогда можно будет дать от собственного нутуга меньше парней и девок. В деревнях будут рады.
За год, прошедший с тех пор, как Манул поставил над обрывистым берегом свой однохвостый туг, жители худо-бедно приноровились к новому закону. Всякий народ можно приучить к порядку, если он разумен и дает людям жить.
Еще весной Манул пересчитал всех своих русов. Поделил на «десятки» – по десять домов. Назначил десятских. Десятские сами выбрали себе сотских. Этих Манул собрал, сказал им: я в ваши дела и обычаи мешаться не буду, живите как хотите, но за сбор подати и полюдья вы отвечаете передо мной, как и я отвечаю перед моим нойоном. Если всё у вас честно и гладко, можете считать, что меня нет. Кто чужой станет вас обижать – разбойники или посторонние монголы, – сразу сообщайте. В обиду не дам. Но если у кого заведется непорядок, спрошу по всей строгости.
Всего один раз пришлось проявить суровость. Сотский из самой дальней, лесной части нутуга попробовал словчить – прислал слабых, недокормленных рекрутов. Должно быть, из самой бедноты, за кого заступиться некому. Манул приехал, отлупил хитреца плеткой, прогнал с должности и забрал всех его сыновей; столько же хилых рекрутов распустил по домам. Их матери были благодарны. Прочная власть стоит на двух ногах: строгости и справедливости. Если одна нога короче другой, власть хромает, может не удержаться.
И с новой сотней Манул управился в назначенный срок. Новобранцы-русы, конечно, еще не стали настоящими нукерами, но захотели ими стать, а это главное. Выучились командам, твердо усвоили, как воевать десятком. В седлах пока держались неуклюже, но очень старались превзойти друг друга в ловкости и храбрости, а такое порождает боевой задор. После первого же похода они превратятся в неплохих нукеров. И снаряжение у каждого справное, положенное по уставу: две лошади, два лука, хорошая сабля.
В срединный день осени Манул отправил донесение в Итильскую степь, где Гэрэл-нойон поставил свой туг, уже треххвостый, – за отличие в минувшей войне Бату-хан произвел царевича в темники. Победоносное войско вернулось из похода еще весной, пройдя через русские земли и приведя их к покорности. Осенью ждали нового похода, на юго-запад, но гонец вернулся с ответом, что войны пока не будет. Может, зимой. Завоевание страны русов обошлось недешево, и хан приказал пополнить недостачу в людях и лошадях, иначе их может не хватить. Согласно последним донесениям лазутчиков, Западный Океан находится дальше, чем предполагалось раньше. Придется завоевать не меньше десяти царств, для чего понадобится десять туменов полного состава.
В последние месяцы судьба, всегда немилостивая к Манулу, вдруг сделалась непривычно щедра, однако о таком подарке он и не мечтал. На радостях пожертвовал богу Тенгри самого жирного вола, целиком.
Очень уж не хотелось идти на войну, не посмотрев, кого родит Звездуха. Брюхо у жены стало большое и тяжелое, но бабы говорили, раньше первого снега не опростается, и Манул даже не надеялся, что успеет подержать на руках сына.
И вот – несказанная удача!
Год выдался теплый, богатый солнцем. После ранней весны было жаркое лето и мягкая осень, а зимой снег всё не выпадал и не выпадал. По утрам, пощупав живот Звездухи, Манул выходил из юрты, смотрел на низкое небо и гадал: что случится прежде – роды или первый снегопад? Молился, чтобы ребенок поспел раньше. Сам себе придумал и сам поверил: если дитя родится до того, как выпадет снег, всё будет хорошо.
И тут пришло распоряжение – отправляйся в соседний нутуг работать за тамошнего сотника. Десять дней назад это было.
Лошадь была новая и очень глупая, всё норовила сойти с галопа. Пришлось пару раз ожечь нагайкой по толстым бокам.
Всего один раз Манул на скаку оглянулся на длинную вереницу собранного полона. Беспокоиться было не из-за чего. Все закованы в колодки и привязаны к одной прочной веревке, никуда не денутся. И оба нукера опытные, свое дело знают.
Скорей вперед, к жене!
Родила или нет? И кого – вдруг не сына, а девочку? Пускай, только бы с самой всё было в порядке.
На подъезде к куреню пришлось перейти на шаг. Солидному человеку не пристало приближаться к дому впопыхах.
Встречные – монголы, кипчаки, русы – низко кланялись, как того требовал закон почитания. Манул, согласно тому же закону, на приветствия не отвечал, сидел в седле подбоченясь, а сам с замиранием сердца пытался понять по лицам, не случилось ли беды. Ведь никто напрямую не скажет, не захочет быть дурным вестником, а спросить, ладно ли с женой, не позволял авторитет власти.
Чуть не задохнулся от облечения, когда увидел семенящую навстречу Звездуху. Жива, здорова! Еще не родила, но и это хорошо. Можно быть с ней рядом, когда начнутся схватки, и проследить, чтобы повитуха старалась.
Живот выпирал из широкого шелкового номрога, который Манул купил у проезжих булгарских купцов. Белые волосы Звездухи были спрятаны под высоким бохтагом, украшенным серебряной спицей и пером белой цапли. Супруга заслуженного сотника, начальника целого уезда, должна выглядеть представительно, но Манулу нравилось дарить Звездухе красивые наряды – она так им радовалась, так старалась быть хорошей монгольской женой.
Лицо Звездухи очень похорошело от беременности, стало почти монгольским. Оно лоснилось и сияло – видно, жена тоже ждала возвращения Манула, боялась, что он не успеет. Но этикет Звездуха усвоила хорошо. Не кинулась к стремени, не заговорила первой. Чинно наклонила голову (туловище не могла), застыла.
Чувствуя, что со всех сторон смотрят, Манул важно проехал мимо, к коновязи. Спешился, ослабил подпругу, потому что для мужчины лошадь важнее жены. И только потом обернулся.
– А, – сказал, будто только что заметил Звездуху. – Не родила еще?
– Виновата, не поспела, – ответила жена на своем смешном монгольском, от которого у Манула губы расползались сами собой.
Первый вопрос Звездуха тоже задала правильный, совсем монгольский:
– Где твой Эйконь?
– Поменял у Элбэнха.
Она подошла к новой кобыле, осмотрела ее. Манул потратил немало времени на то, чтобы научить жену разбираться в лошадях.
– Эта хуже, чем Эйконь. Голень короткая. И пясти тонкие.
Умница, подумал Манул, но вслух, конечно, ничего такого не сказал, а изобразил, будто расстроен:
– Твоя правда. Надул меня Элбэнх. В следующий раз затею меняться, поедешь со мной. А пока в табуне возьму другого коня. Какого посоветуешь?
– Конечно, Баатура.
– Хороший совет, – кивнул Манул. – Так и сделаю.
Ее лицо порозовело от удовольствия. Но в следующий миг словно потемнело и сжалось. Звездуха смотрела куда-то через плечо мужа.
Сотник быстро обернулся.
Ничего плохого сзади не было. Просто подошел полон. Нукерам не терпелось домой, и они заставили русов бежать, пустили в ход плетки.
Скованным бегать трудно, поэтому некоторые падали, но сразу поднимались. Кому охота получить удар?
– Господи Исусе, Тенгри милосердный! – воскликнула Звездуха, путая русские, кипчакские и монгольские слова. – Они и так еле идут! За что их? А бледные какие…
– С чего им быть румяными, если их не кормили, – пожал плечами Манул. – И с чего мне их кормить, если завтра я отдам их ханскому сборщику? Скажи лучше, толкается ли дитя?
Но Звездуха не услышала. Она всё смотрела на полонянников, ее глаза были полны слез.
– Зачем ты мучаешь людей? Ты же добрый, я знаю! – сказала она. – И крестьяне говорят: наш татарин не то что другие.
Терпеливо, не в десятый, а наверное в сотый раз, Манул объяснил:
– Одно дело наши крестьяне, другое – не наши. Элбэнх болен, не выходит из юрты, поэтому я забрал вместо положенных ста двадцати человек сто сорок. Это значит, что двадцать своих можно будет отпустить. Я еще и дань у них там вперед собрал, больше нужного. С наших возьму меньше. Потому что они – наши, а те не наши. Как ты не поймешь? Ведь ты умная.
Мимо как раз вели отару овец, и один ягненок, поскользнувшись на голой, мерзлой земле, упал. Сам встать не мог, слабые ножки расползались. Манул бережно поднял малыша, поставил, толкнул в мягкий задок.
– Этот ягненок – наш, и он мне дороже всего соседнего нутуга. А эти люди – чужие. Их завтра угонят, и ты их никогда больше не увидишь.
– Они не чужие! Они люди! – сдавленно крикнула Звездуха, да схватилась за живот. Разинула рот, закатила глаза, стала быстро и мелко дышать.
Повивальная бабка, которую Манул еще три недели назад заманил подарками из ханской ставки, была неподалеку – выглядывала из юрты.
– Началось, гуай! – деловито проговорила она, подхватывая Звездуху и уводя ее прочь. – Молись богам.
Манул со страху укусил себя за кулак, обругал самыми плохими словами. Зачем спорил с беременной, зачем расстраивал?
О, великий Тенгри! Ты не милосерден, Звездуха ошибается, но ты справедлив. Помоги этой хорошей женщине, она ни в чем перед тобой не виновата! Уж я отблагодарю, не поскуплюсь. А ты, злобный Эрлэг, попробуй только сунься к моей жене и к моему ребенку!
Забыв о приличии, об авторитете власти, о глазеющих людях, сотник рухнул наземь и закрутился на коленках – клал быстрые поклоны на север, на восток, на юг, на запад, чтобы не забыть никого из ревнивых и недобрых монгольских богов.
К вечеру кулак был весь изгрызен – это Манул всё кусал и кусал костяшки, чтобы не застонать от муки, в ответ на полные страдания крики, что доносились из юрты.
Роды шли тяжело. В очередной раз выйдя за водой, повитуха сказала, что плод никак не хочет выходить, но в первый раз у молодых это часто бывает, бояться нечего. И все равно Манул боялся, очень боялся. Больше всего терзался из-за того, что ничем не может помочь.
Мужу и вообще мужчинам в юрту заходить было нельзя, но Манул не выдержал, приоткрыл полог.
Рожала Звездуха по-степному, стоя на четвереньках.
– Ох, ох, ох, ох, – жалобно повторяла она, двигая белыми бедрами. По ним стекала темная кровь.
Сотник отшатнулся. Он повидал на своем веку много крови, чужой и собственной, но сейчас его замутило.
«Звездуха, – взмолился он той, первой Звездухе, что сейчас паслась на Небесных Лугах, – если что, встреть ее, побереги. И не ревнуй, в моем сердце хватит места для двоих…»
– Аа-а-а! Больно! – донеслось из юрты, и Манул сорвался с места. Он придумал, чем может помочь.
На бегу вырвал из ножен свою чудо-саблю, вбежал в загон, где держали дойных коров. Схватил за рог самую молочную и одним ударом отсек ей голову.
Обезглавленная корова стояла и качалась, из шеи толстой струей била кровь.
– Это тебе, Тенгри, тебе! – кричал сотник, подняв лицо к темному небу.
Туша повалилась, и он схватил следующую телку.
– А это, Эрлэг, тебе! Пей кровь, не жалко, только отпусти Звездуху.
– Гуай, тебя зовут! – дернули Манула за рукав.
Русская девка, рабыня повивальной бабки, с ужасом смотрела на его забрызганное кровью платье.
Побоявшись спросить, зачем зовут, весь обмякнув, Манул безвольно пошел.
В юрте было тихо.
Звездуха сидела на войлоке, голая по пояс. Ее голова, наполовину обритая, как положено замужней женщине, была наклонена. К белой груди она прижимала маленькое красное тельце. Ребенок показался Манулу похожим на алый мак, какие растут в мае над быстрым Орхоном.
Жена встрепенулась – увидела, что он здесь.
– Прости меня, – сказала. – Это дочка. Ты хотел сына.
– Дочка еще лучше. – Он опустился на колени и убедился: да, будто только что распустившийся маковый бутон.
– Ее имя будет Цветок.
– Цэцэг? – повторила Звездуха. Она пока знала не так много монгольских слов.
– Цветок, – перевел он на тюркский. – Это наш с тобой цветок. Я посадил семя, ты дала ему жизнь. А растить будем вместе.
На лбу у малютки было коричневое пятнышко – как у матери. От досады Манул хлопнул себя по щеке. Как можно было забыть?
– Я привез тебе подарок.
Он сунул руку за пазуху и достал жемчужную сетку, которой Звездуха прикрывала лоб, когда он увидел ее в первый раз.
– Откуда?! – ахнула она. – Господи…
Слезы так и хлынули.
Жемчужную сетку Манул выменял у больного сотника – обратно на коня, полученного год назад. Элбэнху скоро помирать, а положить с собой в могилу хорошего коня всякому приятно. Бедняга так обрадовался, что дал впридачу кобылу – паршивую, но и на том спасибо.
– Возьми ребенка, не бойся, – велела Звездуха.
Очень осторожно, вытянутыми руками, Манул поднял дочку. Та сердито хмурилась, но не плакала.
Манул вспотел от напряжения, боясь, что сожмет чересчур сильно, но еще больше – что ослабит хватку и ребенок выпадет.
– Наверно скоро придет приказ выступать в поход. Вот выпадет снег, замерзнут реки с болотами, и мы пойдем к Западному океану, – сказал он по-монгольски, чтоб девочка услышала голос отца. – Не знаю, сколько у нас с тобой дней. Но каждый день, пока не приедет гонец, я буду любоваться тобой, как цветком. Я подарю Тенгри еще три коровы, чтобы снег выпал нескоро.
Кажется, он все-таки сжал пальцы сильнее нужного – дочка разинула ротик и запищала.
Первый снег
Первого снега ждали очень долго, и все же он застал врасплох, навалился, как ночной тать, зарезал без ножа.
С вечера сторожили у дороги, не проедет ли хороший обоз. Обозов-то шло много, татарам отовсюду везли дань, но хороших не было уже три ночи. Хороший обоз – тот, что без охраны. Если же повозки сопровождал хотя бы один всадник в малахае, на уродливой мохнатой лошаденке, трогать нельзя. Все знают: за своего убитого татары отомстят, из-под земли достанут.
И вот на четвертую ночь, наконец, повезло – так показалось вначале. Ехали три доверху груженых воза, рядом ни одного конного.
Ватага вышла на дорогу с двух сторон. Олег спросил: откуда едете, куда и что везете?
Перепуганные возницы ответили: из села Кучкова, в Суздаль, доставляем татарскую десятину.
Тут Кузьма Коломна вмазал старшому в ухо – слетела шапка.
– С князем говоришь. Кланяйся, паскуда.
Выкинули наземь ненужное: мешки с зерном, кусковое железо, холсты. Сложили в самый крепкий воз годное: муку, связанных за лапки живых кур, сушеную рыбу. Обыскав мужиков, нашли у старшого за пазухой три гривны. Это была большая удача. Знать, богатое село Кучково, коли может серебром платить.
Старшой заплакал:
– Татары спросят – что скажем? Порубят всех.
– А вы сами их порубите, – бросил Олег. И махнул ватаге: – Уходим!
Свернули в лесок радостные, возбужденные. И тут, будто нарочно подгадав, с черного неба посыпался снег – частыми густыми клоками. Четверти часа не прошло, и земля накрылась белым войлоком.
