Моя рыба будет жить Озеки Рут
Он оглядывает ее.
— Вы немного староваты, чтобы быть ее подругой по переписке, — ляпает он.
— Ну, спасибо.
— Я не имел в виду… — начинает он, но тут ему в голову приходит другая мысль. — Вы с ней в интернете познакомились? Вы — из этих интернет-маньяков?
— Конечно, нет.
— Ну, слава богу, — отвечает он, расслабляясь. — Интернет — это просто отхожее место. Простите за выражение, — он бросает кусочек хлеба воронам. Вновь погружается в себя. — Никогда мы не думали, что все так получится…
— Ничего страшного, — говорит она. — Вообще-то, я ее на пляже встретила. На прогулке. Это было после шторма.
— А, — говорит он, кивая. — Это хорошо. Ей бы нужно побольше бывать на свежем воздухе. Мы часто бывали на пляже, когда еще жили в Калифорнии. Я беспокоюсь за нее. Знаете, она учебу бросила.
— В школе?
Он кивает, потом бросает воронам еще крошек.
— Я ее не виню. Ей приходилось сносить издевательства. Они страшные вещи про нее в интернет выкладывали.
Повесив голову, он вздыхает.
— Я программист, но сделать ничего не могу. Как только что-то туда попадает, оно там и остается, понимаете? Навсегда к человеку прилипает.
— Вообще-то у меня противоположенный опыт, — говорит она. — Иногда я ищу что-то, и в одну минуту информация здесь, вот она, а в следующую — пффф!
— Пффф?
— Уничтожена. Стерта. Вот так, — она щелкает пальцами.
— Уничтожена, — говорит он. — Хммм. И где же вы получаете такие результаты?
— Ну, в основном на острове, где я живу. Мы немного отстаем от остального мира во времени, и связь с большой землей у нас не слишком надежная.
Он поднимает брови.
— Интересная идея, — говорит он. — Мне самому всегда казалось, что время — штука не слишком надежная.
Приятно сидеть с ним на скамейке в парке и болтать, но мозг внезапно сводит судорогой, и она понимает, что время ее на исходе. Она встряхивается и пытается сосредоточиться.
— Вы хотите выслушать послание дочери или нет?
Она видит, как его перекашивает, но потом он кивает.
— Конечно.
— Хорошо, — она поворачивается на скамейке лицом к нему, чтобы он понял — это всерьез. — Она говорит: «Пожалуйста, не делай этого».
— Не делай чего? — спрашивает он.
Она указывает на пакет у его ног.
Его взгляд следует за пальцем, и плечи у него опускаются.
— О. Это.
— Да, это, — говорит она сурово. — Она беспокоится о вас, знаете ли.
— Правда? — В глазах у него вдруг загорается искорка какого-то чувства, но так же быстро угасает. — Что ж, потому-то лучше и покончить с этим как можно скорее, чтобы ничто не мешало ей жить своей жизнью.
Этот ответ ее бесит.
— Вы уж простите, что я вам это говорю, но нельзя быть таким эгоистом.
У него удивленный вид.
— Эгоистом?
— Конечно. Она — ваша дочь. Она любит вас. Как вы думаете, каково ей будет, если вы ее бросите? Это не то, что она сможет пережить. Она знает, что вы задумали, и если вы доведете дело до конца, она тоже намеревается покончить с собой.
Его бросает вперед; скорчившись, уперев локти в колени, он прячет в ладонях лицо. Воротник белой рубашки влажен от пота; сквозь ткань просвечивают контуры майки без рукавов. Тощие лопатки дергаются, как крылья у только что вылупившегося птенца — толку от них немного.
— Вы всерьез верите, что это правда? — спрашивает он сквозь пальцы.
— Да. Я уверена. Она сказала мне. Она собирается покончить с собой, и вы — единственный, кто может ее остановить. Вы ей нужны. И она нужна нам.
Он медленно качает головой из стороны в сторону, потом трет ладонями лицо. Глядит на пруд. Так они сидят долгое время, разглядывая веселые лодочки. Наконец, он заговаривает вновь:
— Я не понимаю, — говорит он, — но если то, что вы говорите, — правда, я не могу рисковать. Я еду домой, я поговорю с ней…
— Дома ее нет. Она на автобусной остановке в Сендай. Ваша бабушка…
— Да? — он поворачивается к ней, но ожидание у него на лице быстро сменяется тревогой. — Вы в порядке? — спрашивает он. — Вы так побледнели.
Ей еще столько всего хочется ему сказать, но слова не приходят. Мозг сводит судорогой, время ее почти истекло, но что-то еще она обязательно должна сделать, вспомнить бы… Она встает, и ее накрывает волной головокружения. Облезлые вороны каркают и ссорятся у ее ног, требуя добавки. Озираясь, она ищет взглядом джунглевую ворону, но та, похоже, исчезла.
— Ворона! — вскрикивает она, и тут гравитация подводит ее, и мир разжимает объятия, ускользая из-под ног, и ее сдувает куда-то назад.
Цветочная метель в лунном свете. Ночное кладбище при храме. Ветер терзает древнюю вишню, срывает цветы с ветвей, и сумрак полнится бледным хаосом лепестков, что кружат у ее плеч, опускаясь на древние каменные плиты. Деревянные таблички на могилах стучат и трещат, точно гнилые зубы призраков, и сквозь ветер она слышит голос, не голос даже, а, скорее, впечатление. Кажется, он произносит: «Только при полной почти луне…», этот голос, который даже не голос, а, скорее, вздох ветра в горлышке пустой бутылки. Почему здесь? — спрашивает она. Бросает взгляд вниз и видит, что сжимает в руках старую тетрадь, тщательно обернутую в измятую вощеную бумагу, и вдруг она вспоминает. Ей известен путь через храм к алтарю в кабинете. Ей известно, где лежит коробка, высоко на полке, и ей совсем недолго развернуть белую ткань, поднять крышку и вложить внутрь сверток с тетрадью. Она слышит шум и видит, что старая монахиня стоит в дверях, наблюдая. На ней черная ряса; она протягивает руки, охватывая мир, и рукава вздуваются. Они все больше, все шире, и вот они уже широки, как ночное небо, и, когда они уже могут вместить в себя все, Рут, наконец, может расслабиться и упасть в эти объятия, в это молчание, в эту темноту.
6
Буря ушла ночью, и в холодном свете дня она стояла у кухонной стойки в ожидании, когда закипит чайник. Было уже поздно, технически еще утро, но на деле ближе к полудню. Оливер проснулся раньше и ушел посмотреть, много ли повалило деревьев и не объявился ли Песто, но теперь он вернулся, и сидел на своем табурете у стойки, где сидел всегда, как правило, с котом на коленях. Он пил чай и проверял почту на айфоне, пока Рут пыталась рассказать ему о своем сне. Кот так или иначе ощущался где-то около него, но, скорее, своим отсутствием, такой котообразной дырой.
— Так и не смогла найти ее слова, — говорила Рут. — Я все искала, искала, но найти не смогла. Вернулась с пустыми руками.
Растопырив пальцы, она принялась разглядывать свои такие бесполезные ладони.
— Ну, — сказал он, — по крайней мере, ты попыталась.
— Вообще-то, в какой-то момент мне показалось, я что-то ухватила, прямо на кончиках пальцев, но потом поняла, что это — история старой Дзико, не Нао, так что я отпустила. Не хотела отвлекаться, понимаешь?
Оливер кивнул. Отвлекаться он умел, как никто. Она услышала характерный звук отосланного сообщения, потом он отложил телефон и отхлебнул остывшего чая.
— «Друзья Плейстоцена» спрашивают, когда будет готова моя монография, — угрюмо сказал он. — У меня уже должна бы быть готова рукопись. Почему я не могу сосредоточиться? Почему они так спешат?
Вопросы были риторические, и отвечать она не стала. Подлила ему кипятку в чашку, потом налила чаю себе.
— Единственные слова, которые я там нашла, принадлежали Харуки, — сказала она. — Те, из его тайного французского дневника, но их мы уже читали, так что я оставила их там.
— В том-то и сложность с плейстоценом, — сказал он. — Вечно им надо скорей, скорей, скорей. Хотят, чтобы все было готово еще вчера.
— Я положила их в коробку с его останками, прямо перед тем, как проснуться. Мне показалось, это было правильно — так поступить.
— Но они не виноваты, — сказал он. — Я знаю. Все из-за меня. Я просто не могу сосредоточиться без Песто.
— Ты слышал хоть слово из того, что я сказала?
Он поднял на нее взгляд.
— Конечно, слышал. Ну и сон у тебя был. Ты уже проверяла дневник?
Она отставила чашку.
— Ох, — сказала она. — Думаешь, надо?
Часть IV
Книга — это огромное кладбище, и на многих могилах уже не прочтешь стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо вспоминается имя, но не знаешь, вошло ли что-то от существа, его носившего, в эти страницы.
Марсель Пруст, «Обретенное время»
Нао
Ты еще здесь? Честно, я бы нисколечки не обиделась, если я задолбала тебя настолько, что пришлось на меня забить. Я и сама на себя забила. И разве я вправе ожидать, что ты все еще здесь? Но если ты здесь (и я правда, правда надеюсь, что это так и есть), я хочу сказать тебе «спасибо» за то, что ты до сих пор хранишь в меня веру.
Так на чем мы там остановились? Ах да. Я сидела на скамейке на автобусной остановке и ждала автобуса, который отвез бы меня в храм, чтобы я могла посмотреть, как умирает моя Дзико, и еще там был старикашка в трениках, который сметал с тротуара лепестки, и грязная белая собачонка, лизавшая себе яйца, и станционный смотритель открывал двери станции. Начали прибывать первые пассажиры, ехавшие на работу, потом подошел поезд, и пара людей сошла, как оно обычно бывает на маленькой станции ранним утром. Ничего особенного, верно? Но через пару минут опять показался станционный смотритель в сопровождении какого-то типа в костюме, повертел головой, увидел меня и тыкнул пальцем. Тип, который был с ним, поклонился в знак благодарности, а когда он выпрямился, я поняла, что это был мой папа.
Я глазам не могла поверить. Я думала, он мертв. То есть, я старалась вообще не думать, потому что каждый раз, как я начинала этим заниматься, он представлялся мне в машине где-то в лесу, со своими суицидальными приятелями, задыхающимся под музыку Ника Дрейка.
Но он этого не делал. Он шел прямо ко мне, так что я быстро отвела взгляд, притворяясь, что не заметила его. Подойдя к скамейке, он стал рядом, а я продолжала наблюдать, как собака выкусывает блох. Он знал, что я знаю, что он здесь, но сказать нам друг другу было особо нечего, и разговор, когда он, наконец, состоялся, был довольно убогим и звучал примерно так:
— Привет, — сказал он.
— Привет, — сказала я.
— Ты здесь давно?
— Э-э, да? Типа, всю ночь?
— А…Ты не против, если я присяду?
— Как хочешь.
Я подвинулась, чтобы освободить ему место, потому что прикасаться мне к нему не хотелось. Он сел, и мы стали вместе смотреть на собаку, пока она не закончила свое дело и не удалилась.
— Ты приехала Обаачама повидать?
Я кивнула.
— Она больна?
Я кивнула.
— Она умирает?
Я кивнула.
— Почему ты мне не сказала?
Я засмеялась, не так, типа, «хи-хи», а, скорее, вроде: «Ага, конечно, и какого хера это бы дало?»
Он меня понял и заткнулся.
Тут из-за угла вывернул автобус, и мы оба встали. Мы были единственные пассажиры, но по-любому мы вежливо встали в очередь, я — впереди, папа — за мной, будто мы были незнакомы. Когда автобус затормозил, я сказала:
— Я думала, ты умер.
Это вышло вроде как я со стенкой автобуса разговариваю, и я не была уверена, что он меня расслышал. Слова были у меня в голове и просочились наружу, прежде чем я успела их остановить. Мне страшно не хотелось устраивать с ним разборки, так что, не получив ответа, я почувствовала облегчение. Автобус открыл двери, и мы вошли. Папа заплатил за билеты, и я пошла и села на самое заднее сиденье, а он пошел за мной. Секунду он колебался, потом сел рядом. Глубоко вздохнул, будто мы совершили чего-то глобальное, потом протянул руку и погладил меня по голове.
— Не, — сказал он. — Пока не умер.
Когда мы приехали в храм, Дзико была еще жива, но вокруг тусовалась куча народу в ожидании, когда она умрет. Кто-то из данка, несколько монахинь и священников и даже пара репортеров из газет, которые явились из-за ее возраста — она была, типа, даже немного знаменитость.
Поскольку мы были родственниками, статус VIP-ов нам был обеспечен, и нас даже сразу пустили внутрь с ней повидаться. Мудзи нас провела. Старушка Дзико лежала на своем футоне. Выглядела она такой крошечной, как очень старый ребенок. Кожа у нее стала почти прозрачной, и под ней легко можно было различить красивые округлые кости ее скул. Она глядела прямо в потолок, но когда я стала на колени рядом и взяла ее за руку, она повернула голову и уставила на меня свои молочно-голубые цветы пустоты.
— Йокката, — прошептала она. — Ма ни атта нэ[151].
Пальцы у нее были, как тонкие сухие палочки, только очень горячие. Мне показалась, я ощутила, как она сжала мне руку своими горячими пальцами. Добиться, чтобы у меня изо рта появились хоть какие-то слова, у меня не получалось, потому что я пыталась не заплакать. Да и что тут было говорить? Она знала, что я ее люблю. Иногда, чтобы сказать, что у тебя на сердце, слова не нужны.
Но ей было что сказать нам. Думаю, она ждала нас. Подняв руки, она попыталась сесть. Я хотела помочь ей, но она была лишь хрупкими косточками в оболочке из кожи, и мне было страшно причинить ей боль.
— Мудзи, — прошептала она.
Мудзи была рядом, и папа тоже.
— Сэнсей, — умоляюще сказала Мудзи, — пожалуйста, вам надо лечь. Вам не нужно…
Но старую Дзико было не переубедить. Она хотела сесть в сэйза[152], и они подняли ее на колени, поддерживая за подмышки, и, честно, я думала, руки у нее отвалятся, или усилие ее убьет. Видно было, насколько это ей трудно, но наконец они смогли усадить ее прямо, так, что она не падала. Мудзи поправила ей воротник. Старушка Дзико посидела так некоторое время с закрытыми глазами, отдыхая, потом подняла руку. Мудзи знала. У нее уже были наготове кисть и тушь на маленьком столике, она перенесла их к футону Дзико и осторожно поставила перед ней.
На всякий случай, если вдруг ты не знаешь, это такая старая традиция среди учителей дзэн, писать последнее стихотворение на смертном одре, так что все это было не так уж странно, как кажется, но меня, вообще-то, слегка напугало, потому что вот только что, клянусь, она явно готовилась испустить последний вздох, а в следующую минуту — сидит в кровати с кистью в руке.
Она не открывала глаз, пока Мудзи все не подготовила — положила перед ней на столик чистый лист рисовой бумаги, потом тщательно растерла тушь о чернильный камень. Закончив, она положила палочку туши обратно в футляр и поклонилась.
— Хаи, сэнсей. Додзо…[153]
И тут Дзико открыла глаза. Она обмакнула кисть в густую черную тушь, то нажимая, то слегка постукивая ей по чернильному камню, будто у нее было все время на свете, а оно у нее было, потому что время замедлилось, чтобы дать ей все моменты, какие ей понадобятся. Отдавая должное ее усилиям и сверхъестественной способности замедлять время, мы все выпрямились — мы с папой, сидевшие на коленях прямо перед ней, и Дзико, немного в стороне, и в комнате стало очень тихо, только постукивала кисть. Потом, когда кончик кисти стал точно таким, каким надо, Дзико сделала глубокий вдох и подняла кисть над бумагой. Рука ее была совершенно неподвижна. На кончике кисти начала набухать капля, но прежде чем капля успела упасть, кисть взлетела, как черная птица по бледно-серому небу, и в следующий момент на бумагу влажно легло пять темных уверенных мазков.
Это было не стихотворение. Это был один-единственный иероглиф.
Пять черт. Сей. Икиру. Жить.
Все еще сжимая в руке кисть, она посмотрела на нас с папой.
— Это пока, — сказала она нам обоим. — На время.
Многие мастера дзэн предпочитали умирать сидя в дзадзэн, но старушка Дзико прилегла. Это не так уж и важно. Можно спокойно быть учителем дзэн и умереть лежа. Будда сам умер лежа, а вся эта возня с сидением — просто такой дополнительный мачизм. Дзико умирала совершенно правильным способом. Она аккуратно отложила кисть на подставку, а потом очень медленно завалилась на правый бок, прямо как старина Шака-сама. Колени у нее до сих пор были сложены в сэйза, и она не стала даже суетиться и расправлять их. Когда ее голова коснулась подушки, она подложила руку под щеку, чтобы было помягче, и закрыла глаза, словно собиралась вздремнуть. Было видно, что ей очень удобно. Она сделала долгий дребезжащий вздох, потом еще один, а потом целый мир выдохнул вместе с ней. А потом она остановилась. Вот так, просто. Мы ждали, но ничего больше не случилось. Она ушла вся целиком.
Мудзи встала рядом с ней на колени и омочила ей губы водой мацуго-но-мидзу[154], и совершила перед ней поклоны райхай, и мы с папой тоже поклонились так несколько раз. Потом они перекатили ее крошечное тело на спину и выпрямили колени, а Мудзи зажгла благовония и накрыла ей лицо белым платком. У нее уже заранее был приготовлен алтарь со свежими свечами, благовониями и цветами, и теперь она вышла оповестить всех тех, кто ожидал снаружи.
Я просто сидела там, пытаясь осознать произошедшее. Я поверить не могла, что старая Дзико была мертва, и меня все тянуло заглянуть под белый платок. Я боялась, что она может под ним задохнуться, но платок был совершенно неподвижен, так что я знала, она не дышит. Тоненький дымок поднимался к потолку от палочки благовоний, но ничего больше не двигалось.
Время все еще вело себя как-то медленно и странно, и сложно было сказать, проходят минуты, часы или дни. Слышно было, как в других частях храма происходят разные вещи. Из комнаты исчезли маты-татами. В какой-то момент какие-то люди внесли большую деревянную ванну. Мудзи наполнила ее сакамидзу[155], потому что, когда человек умирает, все надо делать вверх ногами и в обратном порядке. Когда ванна была наполнена, она осторожно раздела тело Дзико и спросила, хочу ли я помочь ее обмыть. Я видела, что папа обо мне беспокоится, и он сказал, что я могу этого не делать, но я ответила, конечно, хочу. Понимаешь, мы с Дзико столько раз принимали ванну вместе, и я столько раз скребла ей спину, ну я же знала, как это делается, верно? Я точно знала, насколько сильно нужно тереть, и это не казалось чем-то странным только потому, что она умерла. Это казалось вполне нормальным.
После ванны мы с Мудзи одели ее в особое белое кимоно, которое ей сшила Мудзи, не завязав на нитках ни единого узелка, чтобы старушка Дзико не оказалась привязана к этому миру. Правую сторону кимоно мы запахнули поверх левой — живой человек носит кимоно ровно наоборот — и положили ее так, чтобы голова смотрела на север, а не на юг. Мудзи положила ей на грудь маленький ножик, чтобы она смогла рассечь оставшиеся узы с миром. Так старушка Дзико лежала весь следующий день, пока данка и другие монахи приходили поклониться ей и отдать дань уважения. Потом ее положили в гроб.
Я думала, я разбираюсь в японских похоронах из-за той панихиды, которую мне устроили одноклассники, но похороны Дзико были совершенно не похожи на мои. Они были очень пышными, и служба состоялась в главном святилище храма, и там была огромная куча народу из разных мест, и священники и монахини из главного храма. Появилась, наконец, моя мама, вся такая чинная и в черном. Привезла для папы черный костюм, а мне — чистую форму, чтобы мы могли их надеть. Священники и монахини спели множество сутр, и все по очереди подходили к алтарю, чтобы воскурить благовония. Мне досталось идти второй, сразу после папы, и от этого я нервничала, но казалась себе такой важной. После этого все остальные гости могли поклониться ей и поставить благовония, ведь нам нужно было проститься с ней, прежде чем гроб заколотят. В гроб ей клали цветы и другие вещи, которые могли ей пригодиться в посмертной жизни, например, ее книжечку с сутрами, и тапочки, и очки для чтения, и шесть монет, которые понадобятся ей, чтобы перебраться через реку Трех Перекрестков на горе Страха. Убедившись, что никто не смотрит, я сунула ей в руку немножко Melty Kisses. Как правило, учителя дзэн не берут с собой в Чистую землю шоколад, но я знала, как старушка Дзико любила шоколадки, и подумала, что правила можно иногда и нарушить. Прикоснувшись к ее пальцам, я почувствовала, какими они стали холодными и негнущимися. Она уже так сильно изменилась с тех пор, как умерла. Еще накануне, когда мы обмывали ее тело, ощущение было такое, будто она еще там, но теперь тело было пустым. Футляр. Кожаный мешок. Холодный предмет. Совершенно не Дзико.
Гроб закрыли и заколотили камнем, и все это время священники и монахини читали сутры. Воспоминания, как маленькие волны, лизали край моего сознания. Я вспоминала свои собственные похороны, и печальный голос Угавы-сэнсея, и слова, которые он читал нараспев. Форма — это пустота, а пустота — это форма. Теперь эти слова обрели для меня смысл, потому что в один момент Дзико была формой, а в следующий — уже нет. Потом я вспомнила караоке-вечеринку, которую мы устроили, когда Дзико спела Impossible Dream. Каким-то образом эта песня у меня в голове увязалась с ее клятвой спасти всех существ, и, глядя, как она тут лежит, мне стало грустно за нее, потому что ей не удалось, потому что мир до сих пор был полон хентаев и моральных уродов. Но потом в голову мне пришло кое-что еще, а именно, может, ее неудача не значила ничего, потому что она до самого конца была верна своей невозможной мечте. Я задумалась, было ли у нее на сердце легко и покойно, когда она прилегла, или она все еще тревожилась о чем-то. Я задумалась, тревожилась ли она из-за меня. Эгоистично, конечно, но я вроде как надеялась, что так оно и было. То есть, понимаешь, одно дело — не суметь спасти всех живых существ, но меня-то, по крайней мере, она могла подождать. Свою собственную правнучку. Но не подождала. Просто ушла вперед и по-любому попала в лифт.
Ушли, ушли.
Ушли за пределы…
В роскошном катафалке мы свезли ее тело с горы, и дальше, в город, в крематорий при главном храме. Священники и монахини спели еще несколько сутр, пока гроб Дзико укладывали на металлический поднос, а потом гроб скользнул в печь, как пицца. Дверцы печи закрылись, и тут вдруг я забеспокоилась, что Melty Kisses, в соответствии с названием, растают и запачкают ее снежно-белое кимоно, но делать что-то по-любому было слишком поздно. Мы пошли ждать на улицу, и мне было видно, как дым поднимается к безоблачному синему небу. Папа тоже вышел, стал рядом и взял меня за руку, и я не возражала. Мы не говорили, вообще. Когда все закончилось, мы пошли обратно и выдвинули поднос из печи. Следов шоколада не было. Все, что от нее осталось — крошечный скелетик, груда теплых белых косточек. Она была такая маленькая, поверить невозможно.
Служитель крематория взял специальный молоточек и разбил кости покрупнее, а потом мы встали вокруг подноса с деревянными палочками, которыми нужно было брать кусочки костей. Делать это полагается вдвоем, каждая пара сообща подбирает кость и кладет в погребальную урну. Начинаешь с костей ног и двигаешься дальше по направлению к голове, потому что нельзя же, чтобы она вечность пребывала вверх ногами. Мы с папой были в одной команде, и пока мы этим занимались, Мудзи объясняла про каждую кость, что это. О, это ее лодыжка. Это бедро. Это локоть. О, смотрите, это же ее нодоботокэ.
Все ужасно обрадовались, потому что найти нодоботокэ — это хороший знак. Мудзи сказала, это самая важная кость, мы ее называем кадыком, но на японском она зовется «горловой Будда», потому что она треугольная и по форме немного похожа на человека, сидящего в дзадзэн. И если тебе удалось найти горлового Будду, значит, умерший достигнет нирваны и вернется в океан вечной безмятежности. Горлового Будду кладут в урну последним, на самый верх, а потом урну запечатывают.
По дороге назад большой катафалк нам был уже не нужен, потому что теперь Дзико была такой маленькой, что могла сидеть у меня на коленях, и так я ее и держала всю дорогу до самой горы. Приехав домой, мы пошли в комнату Дзико и поставили ее, вместе с ее фотографией, на семейный алтарь, рядом с портретом Харуки № 1.
Мудзи пошла в главное святилище и принесла оттуда написанный Дзико . Кто-то во время похорон уже поместил его на свиток, и теперь Мудзи повесила его у семейного алтаря, рядом с похоронным портретом Дзико. Репортеры устроили шумиху вокруг ее последнего слова, шлялись вокруг, приставая к шишкам из главного храма и выдаивая из них глубокомысленные высказывания. К единому мнению они прийти не смогли. Кто-то из них сказал, что это было только начало стиха, который она так и не смогла закончить. Другие говорили, нет, это было завершенное высказывание, и оно показывает, что даже после ста четырех лет она все еще цеплялась за жизнь, и, значит, не достигла истинного осознания. А третьи с этими не соглашались, утверждая, что если она написала жизнь в момент смерти, это показывает, что она осознала: жизнь и смерть — одно и то же, так что умерла она просветленной, освободившись от цепей дуализма. Но факт есть факт — никто не понял, что она на самом деле имела в виду, кроме меня и папы, а мы в объяснения пускаться не собирались.
Мама пошла помочь Мудзи и другим дамам из данка прибрать на кухне, и вдруг перед семейным алтарем остались сидеть только мы с папой, совсем одни, впервые с тех пор, как он нашел меня на автобусной остановке. Было очень тихо. До сих пор вокруг царило сплошное безумие, все эти монахини, и священники, и данка, и службы, и песнопения, и репортеры и их вопросы, но теперь были только я и папа, и все те невысказанные слова, которые висели между нами, как призраки. И самым страшным из них было одно большое слово, написанное Дзико.
Это была довольно неловкая ситуация. С кухни неслись приглушенные расстоянием голоса, звон посуды и стрекотание насекомых в саду. Была весна, и снова становилось тепло.
— Интересно, что в этой коробке, — сказал папа.
Я подумала, он просто ведет разговор из вежливости, но он указывал на полку, где стояла коробка с останками-которые-были-не-настоящими-останками Харуки № 1, и я почувствовала такое облегчение, что вот он что-то спросил, и я, представь, знаю ответ, что тут же вывалила ему всю историю. Конечно, большую часть он уже знал, но мне было плевать. Я гордилась, потому что история была хороша, и потому, что ее рассказала мне Дзико, и теперь я могла рассказать ему, и разогнать призраков невысказанных слов. И вот я ему рассказала, как Харуки № 1 призвали в армию, и про военный праздник под дождем, и про все эти тренировки, и про наказания, и про издевательства, которые ему приходилось сносить, и как, несмотря на все эти трудности, он храбро завершил самоубийственную миссию, влетев на самолете во вражескую цель. И поскольку он был героем войны, и выполнил задание, и исполнил свой долг, командование послало Дзико не-то-чтобы-пустую коробку с останками.
— От него ничего не осталось, — объяснила я. — Так что они просто сунули внутрь листок бумаги, на котором написано «икоцу». Хочешь посмотреть?
— Конечно, — сказал папа.
Я подошла к алтарю и взяла коробку. Сняла крышку и посмотрела внутрь, ожидая увидеть единственный листочек бумаги. Но внутри что-то было. Небольшой сверток. Я его вынула.
Завернут он был в старую маслянистую вощеную бумагу, покрытую пятнами плесени и изъеденную насекомыми. Я повернула сверток в руках, и бумага начала крошиться. Я смахнула пыль.
— Что это? — спросил папа.
— Не знаю, — ответила я — Раньше здесь этого не было.
— Открой.
Так я и сделала. Я отогнула внешний слой маслянистой бумаги, стараясь ее не порвать. Внутри была тоненькая тетрадь, сложенная в четыре раза. Она была вся исписана выцветшими синими чернилами, и слоа маршировали по странице слева направо. Не вверх-вниз, как в японском. Как на английском, только понять я ничего не могла.
— Не могу прочесть.
Папа протянул руку.
— Давай посмотрю.
Я передала ему тетрадь.
— Это французский, — сказал папа. — Интересно…
Я была удивлена. Не думала, что он что-то знает про французский.
Папа наклонился над тетрадью, осторожно перелистывая хрупкие страницы.
— Думаю, это могло принадлежать дяде Харуки, — сказал он. — Дзико-Обаачама как-то говорила мне о дневнике. Сказала, что Харуки всегда вел дневник. Она думала, записи были потеряны.
— Так как он сюда попал? — спросила я.
Папа потряс головой.
— Может, он у нее был все это время?
Мне это показалось маловероятным.
— Ну нет, — ответила я. — Она бы нам сказала.
— Он даты надписал, видишь? — сказал папа. — 1944, 1945. В это время он должен был служить на флоте. Интересно, почему он по-французски писал.
Здесь я тоже знала ответ.
— Так безопаснее, — объяснила я. — Если бы те, кто над ним издевался, нашли это, они не смогли бы прочесть.
— Мм, — сказал папа. — Ты, наверно, права. Это тайный дневник.
Мне стало приятно.
— Дядя Харуки был ужасно умный, — сказала я. — Он на французском мог говорить, и на немецком, и на английском тоже.
Не знаю, почему я расхвасталась, будто это я могла делать все эти вещи.
Он поднял на меня глаза.
— Может, нам это с собой взять, домой? Тебе не интересно, о чем там говорится?
Конечно, мне было интересно! Я так обрадовалась, потому что мне очень хотелось знать, что дедушка Харуки написал в своем тайном французском дневнике, но еще и потому, что у нас с папой уже очень давно не было общего проекта. Я взглянула на него — вот он сидит перед алтарем, щурясь, разглядывает страницы, пытается разобрать французский. Выглядел он как старый добрый папа-ботаник, папа-заучка, счастливо затерявшийся где-то в другом мире. Но тут у меня в голове возникла картинка, как он уходит из дома с пакетом, набитым угольными брикетами, и сердце у меня подпрыгнуло и упало. Мы уже были на середине незаконченного проекта. Нашего последнего проекта. Проекта нашего самоубийства.
Он, наверно, почувствовал, что я на него смотрю, потому что поднял глаза, и я быстро отвернулась, чтобы он не заметил, как я пытаюсь не заплакать. Я как раз представила себе наши пыльные урны, как они стоят рядышком на семейном алтаре, и позаботиться о наших останках некому. Уже недолго осталось.
— Нао-чан?
— Что.
Я знала, это прозвучало грубо, но мне было плевать.
Он подождал, пока не убедился, что я и вправду слушаю, а потом тихо продолжил:
— Это как бабушка Дзико написала, Нао-чан. Надо нам постараться изо всех сил!
Я пожала плечами. То есть, ну да, конечно, звучит прекрасно, но как я могла ему доверять?
— Икиру шика най! — сказал он наполовину про себя, а потом поднял взгляд и повторил, с силой, на этот раз на английском, будто для того, чтобы я уж точно поняла:
— Мы просто обязаны жить, Наоко! Выбора другого нет. Как храбрые солдатики!
Я кивнула; я едва смела дышать, пока рыба у меня в животе кувыркалась в воздухе и хлестала своим неимоверным хвостом. Потом, с оглушительным всплеском, она вновь плюхнулась в воду и уплыла. Вода постепенно успокоилась.
Икиру шика най. Моя рыба будет жить, и мы с папой тоже, как и написала моя старушка Дзико.
Папа вновь принялся читать. Чиби-чан мяукал у веранды, так что я поднялась и впустила его. Когда я приоткрыла раздвижные двери, он пулей влетел в щелку и пронесся между моими лодыжками, будто его преследовали адские собаки-призраки. Сильный теплый ветер ворвался за ним из сада, и бумажные двери застучали в своих рамах. Точь-в-точь, как смешок Дзико. Папа поднял глаза от записок своего дяди.
— Ты что-то сказала?
Я потрясла головой.
Мама уехала на следующий день, потому что ей пора было на работу, но мы с папой задержались, помочь Мудзи привести в порядок вещи Дзико. Не то чтобы у нее было много имущества. Не владела она практически ничем, кроме нескольких старых философских книг, принадлежавших когда-то Харуки № 1, про которые папа сказал, что он их заберет. Единственное, что по-настоящему заботило Дзико, — судьба Дзигэндзи, но маленький храм ей не принадлежал. Он принадлежал главному храму, и они все еще надеялись продать его под застройку, но, к счастью, рынок недвижимости рухнул после того, как лопнул экономический пузырь, и перевозить могилы было дорого, так что они решили подождать. Это значило, что Мудзи могла остаться, по крайней мере, на время, и наш семейный алтарь мы тоже могли держать здесь. Мудзи обещала заботиться о нем, как о своем собственном, а это, по моему мнению, так и было, потому что она стала нам вроде как тетушка, и я пообещала ей, что буду приезжать в храм летом, и в марте тоже, каждый год, чтобы помогать ей с поминальными службами по Дзико. Так что все неплохо устроилось, по крайней мере, на время.
Рут
1
Маленькое уэйлтауновское кладбище было не так уж далеко от дома, но у Рут руки не доходили ездить туда так часто, как надо бы. На могиле родителей она посадила кизиловое деревце, но в то первое лето у них была засуха, и поливать его она забывала, так что, хотя деревце и выжило, части ветвей оно лишилось, потеряв вместе с тем приятную симметрию. Ей было стыдно.
— Прости, мам, — сказала она, щеткой сметая зимние напластования палых листьев и пыли с маленькой гранитной таблички, на которой значилось имя матери. — Плохо это у меня получается.
Конечно, мать ничего ей не ответила, но Рут знала, что ее эти вещи не трогали. Масако никогда не видела смысла в ритуалах, никогда не помнила дней рождений и не отмечала никаких дат, и, в общем, считала подобные события поводом для излишней суеты. И Рут в целом была с ней согласна, но, прочитав у Нао описание похорон Дзико, вдруг поняла — ей жаль, что в свое время она так мало сделала для того, чтобы отметить уход матери.
Смерть матери стала весьма скромным событием. В последние годы жизни у нее развился рак челюсти, но к тому времени, даже если забыть об осложнениях, вызванных Альцгеймером, она была чересчур слабой и хрупкой, чтобы пережить хирургическое вмешательство, которое потребовало бы изъять половину челюстной кости. Ее онколог порекомендовал паллиативное облучение, которое не вылечило бы рак, но помогло бы облегчить страдания. И оно помогло. Опухоль отступила, очаг зажил, но к тому времени ей требовалось больше ухода, чем Рут с Оливером могли предоставить ей на острове, и они перевезли ее в санаторий в Виктории, где она провела последние два года жизни. Когда опухоль вернулась, они попробовали повторить серию облучений, но к тому времени у ее матери не было уже ни сил, ни воли для выздоровления, и она впала в кому.
Смерть пришла быстро. Это случилось поздно ночью, когда санаторий был погружен в тишину. Рут с Оливером были рядом, оба читали. Внезапно глаза матери широко раскрылись, слепые, невидящие, и она попыталась сесть. Дыхание у нее стало частым, прерывистым. Рут обхватила руками маленькое напряженное тело матери. Оливер прикоснулся ко лбу. Она расслабилась. Веки ее затрепетали, и свет будто отхлынул от лица. Еще немного она держалась, едва ощутимо, на грани, а потом выдохнула один последний раз — и ушла.
Они побыли с ней еще, не желая оставлять ее в одиночестве, на случай, если ее дух был еще где-то здесь. Они держали ее за руки и разговаривали с ней, пока тело ее не остыло.
Это было ночью во вторник. Кремация состоялась в пятницу. Прошло несколько дней, и Рут тревожилась, как будет выглядеть ее мать, но, когда их провели в небольшой вестибюль крематория, где тело Масако лежало под белой простыней в коричневом картонном гробу, Рут почувствовала только радость от того, что видит ее вновь. Они принесли кое-что из ее любимых вещей, чтобы отправить с ней: фотографии, письма и открытки от родных и друзей; вязаный крючком пледик из «Фристора», который особенно ей полюбился; ее любимые варежки и кроссовки; пара шоколадных батончиков. Календарь, чтобы лучше помнить о датах. Пилочки для ногтей. Катушка скотча. Акварелька. Цветы. Оливер хотел, чтобы это были тропические цветы с Гавайев, потому что она там выросла, поэтому купил антуриумы из Хило и листья растения ти на удачу, цвет имбиря и яркую райскую птичку. Они наполнили подарками ее картонный гроб и посидели с ней еще немного, потом, не зная, что еще делать, они поцеловали ее на прощание. Рут подумалось, как хорошо она выглядит в этой коробке со всеми своими вещичками. Удобно. Распорядитель похорон опустил крышку на коробку, и его помощники перевезли ее в зал крематория и подкатили к устью печи. Воротца открылись, и коробка скользнула внутрь. Рут повернула выключатель. Ваша мама такая маленькая, сказал распорядитель, всего около семидесяти четырех фунтов. Долго это не займет. Пару часов. Можно будет зайти забрать прах после двух.
Они отправились погулять в мемориальный сад при погребальном комплексе. Было чудесное утро. Тихоокеанское небо пересекали полосы облачков, но сквозь них пробивалось солнце, и все вокруг было в золотистых сверкающих каплях. Огромные дугласовы ели, любимицы ее матери, окружали сад. Все лиственные деревья сменили краски; желтая и оранжевая осенняя листва светилась на фоне темной хвои. Трава была усыпана яркими опавшими листьями. Они шли по тропинке, огибающей пруд, пока не добрались до места, откуда было видно трубу крематория. Некоторое время они смотрели. Дыма не было, но над трубой стояло марево — оттуда поднимался столб горячего воздуха — все, что оставалось от ее матери. Оливер сказал, что в этой эфирной форме она сможет добраться до Хило с пассатом — практически мгновенно. Рут сказала, что маме бы это понравилось.
Прах они привезли с собой обратно в Уэйлтаун, и Рут поговорила с Дорой, которая, будучи секретарем общины, отвечала также и за кладбище.
— Да где угодно, — ответила Дора. — Просто выберите местечко и выройте яму, но постарайтесь не выкопать кого-нибудь еще.
— Нам много не надо, — сказала Рут. — Только ее прах, и папин тоже. Но мне бы хотелось дерево посадить, если можно. Японский кизил. Они оба любили эти деревья.
— С этим тоже проблем быть не должно, — сказала Дора. — Пока тень не мешает соседям. Поливать только не забывайте.
Маленький кривоватый кизил не слишком вырос за годы, прошедшие со смерти матери, но каждую весну ухитрялся выпустить несколько соцветий, хотя редко кто оказывался рядом, чтобы обратить на это внимание. Ее мать не хотела похорон, и отец тоже. Оба они пережили большинство знакомых, и, поскольку до острова добраться было совсем непросто, вряд ли приходилось рассчитывать, что кто-то из выживших друзей станет посещать их могилы. Но иногда Рут находила рядом с камнем матери увядшую розу или плюшевую игрушку, а это значило, что время от времени кто-то туда заглядывал. Она догадывалась, что розы были от Доры, но плюшевые игрушки стали для нее загадкой, хотя она знала, маме бы это понравилось.
— Надеюсь, вам не слишком тут одиноко, — сказала Рут, в последний раз пройдясь щеткой по камню отца. Она с сомнением оглядела окружавшие ее могилы. Самые старые были в основном просто провалившимися кусками дерна, отмеченными подгнившими деревянными крестами. Могилы с каменными плитами распознать было легче. Один или два камня были выполнены в морской тематике, в память о рыбаках и капитанах судов, погибших в море. Более свежие могилы украшали грубоватые ступы или деревянные тотемные изваяния, вырезанные шаманствующими хиппи. Несколько могил выглядели, будто за ними ухаживают, но большинство пребывало в небрежении. Тут и там лежали как придется старые подношения — раковины и камешки, оплывшие свечи, ловцы снов из макраме. С ветви кедра свисал драный тибетский молитвенный флаг. Одинокое это было место. Мама Рут любила одиночество, она была бы не против, но отец ее был человек общительный.
Рут сунула щетку обратно в рюкзак и вынула маленькую ручную косу, которой дома подрезала высохшую траву. Осмотрела кизиловое деревце. Оно было все таким же кривым, но явно пустилось в рост. На кончиках ветвей завязались почки, и она пообещала себе вернуться сюда весной, чтобы посмотреть, как оно цветет. В местном магазинчике здорового питания она купила благовоний; достав одну палочку из рюкзака, она подожгла ее пластиковой зажигалкой. Воткнув палочку в дерн, она села на землю перед могилами, чтобы… Чтобы что? Она не знала. Земля была еще сырой после дождя. Тоненький завиток дыма поднимался в воздух над палочкой. Небо над головой было синим, в перистых полосках облаков. Она думала о фальшивых похоронах Нао и о настоящих похоронах Дзико и жалела, что не знает какого-нибудь песнопения, чтобы спеть прямо сейчас. Как это там было?.. Ушли, ушли, ушли вовне, пробуждены, ура…
Как-то так.
2
— Японцы очень серьезно относятся к похоронам и поминальным службам, — сказала Рут.
— Твоя мама так к ним не относилась, — ответил Оливер.
Они стояли вместе с Мюриел на открытой террасе; они проводили испытания нового окуляра для наблюдения за птицами, который Оливер заказал для своего айфона. Мюриел надеялась еще раз увидеть джунглевую ворону, а Рут хотела, чтобы Оливер сделал фото, намереваясь послать его вместе с координатами GPS в лабораторию орнитологии университета Корнелл, для их базы гражданских исследований.
— Да, мама была чудачкой. Типичной японкой ее не назовешь.
— Тебя тоже, — он поднял длинный телеобъектив, к которому случайным довеском лепился айфон, и, сканируя ветви дугласовой ели, внимательно изучал экран. Деревья выделялись темным на фоне светлого неба, и у него были сложности с контрастом.
— Знаю, — сказала Рут. — Но я стараюсь. Хорошо было побывать сегодня утром на кладбище. Кизиловое дерево выглядит уже не таким кривобоким.
Он навел камеру на группу кедров.
— Он должен был бы уже хорошо укорениться. Вполне может пережить еще несколько лет небрежения и засухи.
Он стал возиться с объективом, пытаясь найти фокус. Мюриел принесла с собой собственный мощный бинокль. Прислушиваясь к разговору, она сканировала ветви.