Пограничная трилогия: Кони, кони… За чертой. Содом и Гоморра, или Города окрестности сей Маккарти Кормак
Ты когда-нибудь молишься? – спросил Ролинс.
Раньше бывало. Но в последнее время я эту привычку утратил. Сам не знаю почему.
Ролинс долго лежал и молчал.
Какой ты совершил самый паскудный поступок? – вдруг спросил он.
Даже не знаю. Но вообще-то, если уж ты сделал какую-то гадость, то лучше о ней помалкивать. А что?
Не знаю… Просто когда я валялся в больнице порезанный, то думал: раз я здесь оказался, то, наверное, поделом. Наверное, так надо. Тебе никогда такое не приходило в голову?
Иногда приходило.
Они лежали в темноте и молчали. Кто-то прошел по двору. Открылась и закрылась дверь.
А ты никогда не совершал ничего паскудного? – спросил Джон-Грейди.
Как-то мы с Ламонтом отвезли грузовик продуктов в Стерлинг-Сити, продали каким-то мексиканцам, а денежки прикарманили.
Это не самое великое преступление.
Ну, было и еще кое-что.
Если тебе охота поговорить, то я выкурю сигаретку.
Нет, я уже заткнулся.
Как знаешь.
Они снова лежали в темноте и молчали.
Ты знаешь, что со мной тогда случилось? – подал голос Джон-Грейди.
В тюремной столовой?
Да.
Знаю.
Джон-Грейди протянул руку к пачке, достал сигарету, закурил и затушил спичку.
Я сам не подозревал, что на такое способен, медленно произнес он, вглядываясь в темноту.
У тебя не было выбора.
Все равно.
А то бы он тебя убил.
Джон-Грейди затянулся и выпустил невидимую в темноте струйку дыма.
Не надо ничего объяснять, не надо утешать меня. Дело все равно уже сделано.
Ролинс помолчал, потом спросил:
А где ты достал нож?
Купил у братьев Баутиста. На последние сорок пять песо.
На деньги Блевинса?
Вот именно.
Ролинс лежал на боку и смотрел туда, где рдел огонек сигареты Джона-Грейди. Когда тот затягивался, красная точка превращалась в пятно, и в этом тусклом свете проступало лицо со швами, похожее на театральную маску, которую кто-то залатал наспех.
Покупая нож, я понимал, для чего он мне понадобится.
Ты все сделал правильно.
Сигарета снова ярко вспыхнула, потом превратилась в алую точку.
Верно. Но ты-то никого не убивал.
Утром снова пошел дождь, и они стояли под навесом у того же кафе и, ковыряя во рту зубочистками, разглядывали площадь. Ролинс посмотрел в витрину на свой перебитый нос.
Знаешь, что мне противно? Отчего с души воротит?
Ну?
Оттого, что придется показаться дома в таком вот виде.
Джон-Грейди посмотрел на него, отвел взгляд, потом сказал:
Я не стал бы тебя осуждать.
Ты на себя-то полюбуйся.
Будет тебе, усмехнулся Джон-Грейди.
В магазинчике на улице Виктории они купили джинсы, куртки и шляпы, переоделись в обновки и под мелким дождиком прошли до автостанции, где Ролинс купил себе билет на автобус. Они сидели в кафе при автостанции в новой, негнущейся одежде и пили кофе, положив перевернутые шляпы на соседние стулья. Затем по радио объявили посадку на автобус Ролинса.
Пора, сказал Джон-Грейди.
Они встали, надели шляпы и пошли к автобусу.
Ну, бывай. Еще увидимся, сказал Ролинс.
Береги себя.
И ты тоже.
Ролинс отдал билет водителю, тот прокомпостировал его, вернул, и Ролинс не без труда забрался в автобус. Джон-Грейди стоял и смотрел, как Ролинс идет по проходу. Он думал, что тот сядет у окошка на этой стороне, но Ролинс выбрал противоположную. Тогда Джон-Грейди повернулся, прошел через здание автостанции и медленно побрел под дождем в гостиницу.
В последующие несколько дней Джон-Грейди узнал по именам чуть не всех врачей столицы этой пустынной области, но никак не мог найти того, кто бы сделал то, что ему требовалось. Блуждал по улочкам и закоулкам Сальтильо, пока не выучил их как свои пять пальцев. Наконец своего добился. Сидел на металлическом стуле в приемной хирурга, а тот, напевая себе под нос, снимал швы с лица. Закончив работать ножницами и пинцетом, он сообщил пациенту, что время лучший лекарь и вскоре шрамы не будут такими заметными. Он предупредил Джона-Грейди, чтобы тот не глазел на себя в зеркало и понапрасну не расстраивался, потом наложил повязку, сказал, что Джон-Грейди должен ему пятьдесят песо, и велел зайти через пять дней, чтобы снять швы на животе.
Неделю спустя Джон-Грейди покинул Сальтильо и в кузове грузовика отправился на север. Было пасмурно и прохладно. В кузове цепями был закреплен здоровенный дизель. Пока машина петляла по улочкам города, Джона-Грейди трясло и бросало из стороны в сторону, и он то и дело хватался за борта. Надвинув шляпу на глаза, он встал, уперся руками в кабину и дальше ехал таким манером, словно курьер, который везет важные новости жителям окрестных деревень, или внезапно обретший в горах пылкость веры проповедник, которого везут теперь служить на север, в Монклову.
IV
На развилке за Паредоном они подобрали пятерых работников с фермы, которые забрались в кузов и кивнули ему с какой-то робкой учтивостью. Уже стемнело, шел дождь, и у всех были мокрые лица, блестевшие в желтом свете фонарей.
Они сгрудились возле дизеля, и Джон-Грейди предложил им сигареты. Поблагодарив, они взяли по одной. Потом, заслоняясь ладонями от дождя и ветра, стали прикуривать от его спички и снова благодарили.
De dnde viene?[125] – спрашивали мексиканцы.
Техас.
Техас, повторяли они. Y dnde va?[126]
Джон-Грейди затянулся сигаретой, посмотрел на мексиканцев. Один из них, который был постарше остальных, с интересом изучал его новую одежду.
El va a ver a su novia[127], сказал он.
Все почтительно посмотрели на техасца, и Джон-Грейди сказал, что да, именно так и есть.
Ah, qu bueno, одобрили они.
И потом еще долго Джон-Грейди вспоминал эти улыбки и ту добрую волю, которая рождала их, эта воля обладала свойством даровать и хранить достоинство, а также исцелять душевные раны и вселять чувство уверенности уже после того, как все прочие ресурсы оказываются исчерпанными.
Когда грузовик снова поехал, а Джон-Грейди продолжал стоять в кузове, мексиканцы стали наперебой предлагать ему свои узлы, чтобы он мог сесть, и он, поблагодарив их, так и поступил. Джон-Грейди сидел на каком-то бауле и клевал носом в такт тряске. Он задремал, и тут дождь прекратился, небо прояснилось, и луна стояла над высоко натянутыми вдоль шоссе проводами, словно долгая серебристая музыкальная нота, звучащая в вечном, всепоглощающем мраке. Они ехали мимо полей, от которых после дождя пахло землей, пшеницей, перцем, а иногда и лошадьми. В полночь подъехали к Монклове, и Джон-Грейди попрощался за руку с каждым из своих спутников, а потом слез и, подойдя к кабине, поблагодарил водителя, кивнул еще двоим в кабине и, оставшись один в темном, чужом городе, какое-то время стоял и смотрел вслед удалявшемуся в ночи грузовику с его красным фонариком сзади.
Ночь была теплой, и он переночевал на лавке местной аламеды, а когда проснулся, уже взошло солнце и начался новый день с его обычной суетой. Школьники в синей форме шли по дорожке бульвара. Джон-Грейди встал, перешел улицу. Женщины мыли тротуары перед магазинчиками, а уличные торговцы уже раскладывали на столиках и прилавках товары.
Съев на завтрак сладкую булочку с кофе в маленьком кафе в переулке возле площади, он зашел в аптеку, купил мыло и сунул его в карман, где уже лежали бритва и зубная щетка, после чего зашагал на запад.
Его подвезли до Фронтеры, а потом и до Сан-Буэнавентуры. Днем он искупался в ирригационном канале, побрился, выстирал одежду и лег на солнышке вздремнуть, пока сушатся выстиранные вещи. Чуть ниже по течению была запруда, и, проснувшись, Джон-Грейди увидел, что с плотины прыгают в воду и плещутся голые дети. Он встал, завернулся в куртку и подошел к плотине. Сел неподалеку и стал смотреть на купающихся детей. По берегу прошли две девочки. Они тащили вдвоем прикрытый марлей бачок, а в свободной руке каждая держала еще по ведерку с крышкой. Видимо, несли обед работавшим в поле. Девочки застенчиво улыбнулись полуголому Джону-Грейди, казавшемуся по сравнению с коричневыми мексиканцами неестественно бледным. Эту бледность дополнительно оттеняли ярко-красные шрамы на груди и животе. Он сидел, курил и смотрел на детей в мутной воде.
Потом весь день он, плавясь от жары, брел по пыльной дороге в направлении Куатро-Сьенагас. Попадавшиеся ему на пути мексиканцы охотно с ним заговаривали. Джон-Грейди шел мимо полей, где мужчины и женщины рыхлили землю мотыгами. При его приближении они прекращали работу, здоровались, говорили, что погода нынче выдалась хорошая, а он согласно кивал и улыбался. Вечером он поужинал с крестьянами. За столом из длинных жердей, связанных шпагатом, расположилось пять или шесть семей. Над столом был сооружен парусиновый навес, который заходящее солнце окрасило в оранжевый цвет, испещрив лица и одежду ужинавших полосами от швов на парусине. Девочки разносили еду на тарелках с поддончиками из досок от ящиков, чтобы не так мешали неровности стола. Старик, сидевший в дальнем конце, встал и от имени всех ужинавших прочитал молитву. Он попросил Всевышнего не забывать всех тех, кто жил и умер на этой земле, и напомнил собравшимся, что кукуруза и пшеница произрастают исключительно по воле Создателя, и не будь этой самой воли, не было бы ни пшеницы с кукурузой, ни дождей и тепла, а была бы одна лишь тьма кромешная. После этого вступления крестьяне приступили к трапезе.
Мексиканцы уговаривали Джона-Грейди заночевать у них, но он поблагодарил и двинулся дальше по пустой и темной дороге. Вскоре оказался возле рощицы, где и устроился на ночлег. Утром дорогу запрудила отара овец, и грузовик с сельскохозяйственными рабочими никак не мог преодолеть эту живую преграду. Воспользовавшись этим, Джон-Грейди вышел на дорогу и попросил шофера подвезти его. Шофер коротким кивком пригласил его забираться. Джон-Грейди попытался подтянуться на руках и залезть в кузов медленно ползущего грузовика, но это ему не удалось. Видя, в каком он состоянии, мексиканцы повставали с мест и общими усилиями втянули его в кузов. Так на случайном транспорте, а чаще пешком, Джон-Грейди неуклонно продвигался на запад и вскоре оказался в горах за Нададоресом. Оттуда спустился на равнину, миновал Ла-Мадрид и оказался на глинистой дороге, которая вела к хорошо известному ему поселку Ла-Вега. Часа в четыре дня был уже там.
Джон-Грейди зашел в магазинчик, купил бутылку кока-колы, выпил, не отходя от прилавка, и попросил вторую. Девушка-продавщица не без опаски поглядывала на покупателя, который сосредоточенно изучал календарь на стене. Сбившись со счета дней, он спросил у девушки, какое сегодня число, но эот вопрос застал ее врасплох. Джон-Грейди поставил вторую пустую бутылку на прилавок рядом с первой, вышел из магазинчика и зашагал по немощеной дороге в сторону асьенды Ла-Пурисима.
Он отсутствовал почти два месяца, и знакомые места сильно изменились. Лето прошло. На дороге ему никто так и не попался, и на асьенду он пришел уже затемно.
Подойдя к дому геренте, он увидел через дверь, что семья ужинает. Постучал. Вышла женщина и, коротко глянув на Джона-Грейди, пошла за Армандо. Геренте вышел, остановился в дверях и стал ковырять во рту зубочисткой. Зайти в дом Джона-Грейди так и не пригласили. Затем вышел брат геренте Антонио, они сели вдвоем с Джоном-Грейди под навесом и закурили.
Quin est en la casa?[128] – спросил Джон-Грейди.
La dama[129].
Y el seor Rocha?[130]
En Mexico[131].
Джон-Грейди кивнул.
Se fue l y la hija a Mexico. Por avin[132]. Антонио рукой изобразил в воздухе полет.
Cundo regresa?[133]
Quin sabe[134].
Посидели, покурили.
Tus cosas quedan aqu[135].
S?
S. Tu pistola. Todas tus cosas. Y las de tu compadre[136].
Gracias[137].
De nada[138].
Сидят, молчат. Антонио бросил взгляд на Джона-Грейди.
Yo no s nada, joven[139].
Entiendo[140].
En serio[141].
Esta bien. Puedo dormir en la cuadra?[142]
S.
Cmo estn las yeguas?[143]
Las yeguas, с улыбкой повторил Антонио.
Он принес Джону-Грейди его вещи. Револьвер был разряжен, патроны лежали в вещевом мешке вместе с его бритвенными принадлежностями и отцовским старым охотничьим ножом фирмы Вебстера Марбла. Он поблагодарил Антонио и в потемках пошел на конюшню. Матрас на его кровати был скатан, и там не было ни подушки, ни одеял с простынями. Джон-Грейди расстелил матрас, стащил сапоги и улегся. При его появлении некоторые лошади в денниках стали подниматься. Они фыркали и ворочались, и ему было приятно снова слышать эти звуки и вдыхать запахи. Он заснул умиротворенный.
На рассвете дверь его каморки распахнулась. На пороге стоял старый конюх Эстебан. Он посмотрел на Джона-Грейди, потом снова закрыл дверь. Когда старик ушел, Джон-Грейди встал, взял мыло и бритву и умылся под краном в торце конюшни.
Джон-Грейди шел к хозяйскому дому, а со всех сторон собирались кошки. Они шли от конюшни и из сада, двигались по высокому забору, ждали очереди протиснуться под старыми воротами. Карлос зарезал овцу, и самые проворные кошки уже сидели на кафельных плитах галереи и нежились под лучами раннего солнца, пробивавшимися сквозь гортензии. Карлос в мясницком фартуке выглянул из дверей кладовой в конце галереи. Джон-Грейди поздоровался. Карлос важно кивнул и снова исчез.
Увидев Джона-Грейди, Мария вроде бы даже не удивилась. Угостила его завтраком и выдала обычный утренний отчет. Сеньорита Альфонса еще не вставала, встанет, может быть, через час. В десять ей подадут машину, и она уедет на целый день в гости на виллу «Маргарита», но вернется засветло, потому что не любит ездить в темноте. Возможно, она примет его сегодня вечером.
Джон-Грейди слушал и пил кофе. Потом попросил сигарету. Мария взяла с полки над раковиной пачку своих «торос» и положила на стол перед ним. Она не расспрашивала его о том, что с ним случилось и где он был, но, когда он попытался встать из-за стола, она легким движением надавила ему на плечи и, снова усадив, подлила еще кофе. И велела ему немного подождать здесь, потому как сеньорита скоро встанет.
Вскоре вошел Карлос, бросил ножи в раковину и удалился. В семь часов Мария положила на поднос завтрак, вышла, а вернувшись, сообщила Джону-Грейди, что его ждут к десяти вечера и сеньорита его непременно примет. Он встал, чтобы уйти, потом, поколебавшись, сказал:
Quisiera un caballo[144].
Caballo?
S. Por el da, no ms[145].
Momentito[146], сказала Мария.
Она вышла, потом вернулась.
Tienes tu caballo. Esprate un momento. Sintate[147].
Она собрала ему обед, завернула в бумагу, перевязала шпагатом.
Gracias.
De nada.
Мария взяла со стола сигареты и спички и протянула ему. По ее лицу Джон-Грейди попытался понять, в каком расположении духа находится хозяйка, которую Мария только что посетила. То, что он увидел, не вселило в него радужных надежд. Мария все-таки сунула ему сигареты, которые он долго не брал.
ndale pues[148].
В конюшне появились новые кобылы, и Джон-Грейди остановился на них посмотреть. Потом зашел в седельную, включил свет, взял вальтрап и уздечку, выбрал среди полудюжины седел, как ему показалось, лучшее, снял его, оглядел, сдул пыль, проверил ремни, забросил на плечо и, придерживая за рожок, направился в корраль.
Жеребец увидел его и пошел по загону рысью. Джон-Грейди остановился у ворот и стал наблюдать за конем. Тот бежал, чуть наклонив голову, закатывая глаза и пофыркивая. Потом, узнав Джона-Грейди, повернул к нему. Джон-Грейди открыл ворота, и жеребец, тихо заржав, вскинул голову, фыркнул и уткнулся длинным и гладким носом ему в грудь.
Когда они проезжали мимо барака, Моралес сидел на ступеньках и чистил лук. Он помахал ножом и весело окликнул Джона-Грейди. Тот поблагодарил старика за приветствие, но лишь потом до него дошло: Моралес сказал ему, что конь рад снова видеть его, а насчет себя умолчал. Он еще раз махнул рукой Моралесу, тронул каблуками бока жеребца, и тот забил копытом, загарцевал, словно никак не мог определиться с аллюром, который лучше всего подошел бы к этому дню. И лишь когда выехали на дорогу и дом с конюшней и поваром Моралесом скрылся из вида, Джон-Грейди шлепнул ладонью по лоснящемуся, дрожащему крупу, и они понеслись ровным резвым галопом.
Джон-Грейди проехался по столовой горе, выгоняя лошадей из долин и кедровых чащ, где они любят прятаться, а потом провел жеребца рысью по горному лугу, чтобы его немного охладил ветерок. Они спугнули сарычей из лощинки, где те собрались попировать павшим жеребенком. Остановив жеребца, Джон-Грейди какое-то время смотрел на конский труп без глаз и с содранной шкурой в перепачканной кровью траве.
Днем Джон-Грейди сделал привал. Усевшись на большом камне и болтая ногами, он подкрепился холодным цыпленком и хлебом, которые дала ему с собой Мария, а жеребец спокойно пощипывал травку поодаль. Джон-Грейди смотрел на запад, туда, где за холмами и долинами, растворяясь в дымке, высились горы, над которыми собирались грозовые облака.
Он выкурил сигарету, затем сделал углубление в тулье шляпы, положил туда камень и, улегшись на траву, прикрыл этой утяжеленной шляпой лицо. И все пытался угадать, какой сон будет к удаче. Представил себе ее на вороном скакуне. Как она ехала с прямой спиной, шляпа сидела на ней ровно, и волосы развевались на ветру, а потом она повернулась и улыбнулась, и еще он запомнил ее взгляд. Потом он подумал о Блевинсе. Вспомнл выражение его лица, когда тот отдавал ему свои песо. Однажды в Сальтильо ему приснилось, что к нему в камеру пришел Блевинс и они рассуждают о том, что такое смерть. Блевинс говорил ему, что в ней нет ничего страшного, и Джон-Грейди соглашался. Джон-Грейди подумал, что если ему опять приснится Блевинс, то потом, может, мальчишка наконец-то оставит его навсегда и заснет вечным сном с такими же, как он, бедолагами. Трава шуршала на ветру, и Джон-Грейди под это шуршание уснул, но никаких снов не видел.
Обратно ехал через пастбища. Из-под деревьев выходили коровы, спасавшиеся там от дневной жары. Проезжая мимо одичавшей яблони, Джон-Грейди сорвал яблоко, надкусил, но оно оказалось зеленым, твердым и горьким. Он спешился и повел коня по бывшему яблоневому саду в поисках падалицы, но ничего не нашел – наверное, все поели коровы. Потом они подъехали к заброшенному дому. Двери там не было, и Джон-Грейди въехал на жеребце внутрь. Часть стропил кто-то снял – видимо, охотники и пастухи пустили их на дрова для костров, которые разводили прямо на полу. К стене была прибита телячья шкура. В окнах не было не только стекол, но и рам, которые тоже, скорее всего, пошли на дрова. Казалось, жизнь, некогда кипевшая в этих стенах, вдруг внезапно и необъяснимо оборвалась. Жеребцу тут явно не нравилось, и Джон-Грейди, тронув его бока каблуками и действуя поводьями, развернул его, и они выехали наружу. Останки дома и сада быстро остались позади и скрылись из вида. Они ехали по заболоченному лугу к дороге. Воздух пьянил, над головами человека и коня ворковали голуби, и Джон-Грейди время от времени пускал в ход поводья, чтобы конь не наступал на собственную тень, – это волновало его.
Джон-Грейди умылся под краном в коррале, сменил рубашку, стер пыль с сапог и пошел к бараку. Уже стемнело. Пастухи отужинали и теперь сидели под навесом, курили.
Джон-Грейди поздоровался, услышав в ответ:
Eres tu, Juan?[149]
Claro[150].
Возникла пауза, потом кто-то из мексиканцев сказал ему «добро пожаловать». Джон-Грейди поблагодарил.
Он сидел, курил и рассказывал, что с ним произошло. Пастухи поинтересовались, как поживает Ролинс, который был для них ближе Джона-Грейди. Узнав, что Ролинс сюда больше не вернется, они огорчились, но кто-то резонно заметил, что человек много теряет, когда покидает родину. Ведь не случайно ты рождаешься именно в этой стране, а не в какой-то другой. И еще кто-то сказал, что погода, ветра и времена года не только создают поля, холмы, реки, горы, но и влияют на судьбы людей и передают это из поколения в поколение, и с этим нельзя не считаться. Они также поговорили о коровах, лошадях, о молодых кобылах, у которых началась течка, о свадьбе в Ла-Веге и похоронах в Виборе. Никто не упомянул ни хозяина, ни Альфонсу. Никто и словом не обмолвился о хозяйской дочке. В конце концов Джон-Грейди пожелал им доброй ночи и направился к хозяйскому дому. Подошел к двери и постучал. Некоторое время никто не отзывался, тогда он снова постучал. Наконец на пороге появилась Мария, и он понял, что из ее комнаты только что вышел Карлос. Она посмотрела на часы над раковиной.
Ya comiste?[151] – спросила она.
No.
Sintate. Hay tiempo[152].
Он сел за стол, и она поставила разогреваться сковородку с жареной бараниной и подливкой, а несколько минут спустя принесла ему полную тарелку и кофе. Закончив мыть посуду, она вытерла руки фартуком и без нескольких минут десять вышла из кухни. Затем вернулась и остановилась на пороге. Джон-Грейди встал из-за стола.
Est en la sala[153], сказала она.
Джон-Грейди прошел через холл в гостиную. Дуэнья Альфонса стояла с очень официальным видом. Она была одета с элегантностью, от которой веяло холодом. Прошла к столу, села и жестом предложила Джону-Грейди сделать то же самое.
Он медленно прошел по ковру с орнаментом и тоже сел. За ее спиной на стене висел гобелен, на котором изображалась встреча двух всадников на дороге. Над двойными дверями в библиотеку была прикреплена голова быка с одним рогом.
Эктор был уверен, что ты здесь больше не появишься. Я говорила, что он ошибается.
Когда он вернется?
Не скоро. Но так или иначе, вряд ли он захочет тебя видеть.
По-моему, я имею право объясниться.
А по-моему, баланс уже подведен, причем в твою пользу. Ты принес большое разочарование моему племяннику и немалые расходы мне.
Не сочтите за дерзость, мэм, но я и сам испытал некоторые неудобства.
Когда полицейские приезжали сюда первый раз, мой племянник отправил их назад с пустыми руками. Вознамерился провести собственное расследование. Был уверен, что их версия ошибочна.
Почему же он ничего мне не сказал?
Он дал слово команданте. Иначе тебя забрали бы сразу же. Но он хотел провести собственное расследование. Согласись, что команданте имел все основания не предупреждать заранее тех, кого он намерен арестовать.
Напрасно дон Эктор лишил меня шанса рассказать, что тогда случилось. Глядишь, все вышло бы иначе…
До этого ты уже дважды говорил ему неправду. Он имел основания предположить, что ты способен солгать и в третий раз.
Я никогда не лгал ему.
История об украденной лошади дошла до этих мест еще до вашего прибытия. Было известно, что конокрады – американцы. Когда он спросил тебя об этом, ты сказал, что ничего не знаешь. Потом несколько месяцев спустя ваш приятель вернулся в Энкантаду и убил там человека. Государственного служащего. Никто не сможет отрицать этого.
Когда он возвращается?
Он все равно не захочет тебя видеть.
Вы, значит, тоже считаете меня преступником?
Я готова поверить, что против тебя сложились обстоятельства. Но сделанного не воротишь.
Почему вы меня выкупили?
Ты и сам отлично знаешь почему.
Из-за Алехандры?
Да.
А что она обещала взамен?
Думаю, ты и это понимаешь.
Она обещала, что больше никогда со мной не увидится?
Да.
Джон-Грейди откинулся на спинку стула, посмотрел мимо дуэньи Альфонсы на стену. На гобелен. На голубую декоративную вазу на ореховом буфете.
У меня не хватит пальцев на руках, чтобы подсчитать, сколько женщин из нашей семьи пострадали из-за любовных связей с недостойными мужчинами. Разумеется, кого-то из кавалеров увлекли революционные идеи – такие уж были времена… Моя сестра Матильда, например, в двадцать один год уже дважды стала вдовой. Обоих ее мужей застрелили. Двоемужница… Просто какое-то фамильное проклятие… Не хочется об этом думать, но такое впечатление, что на нас наложена порча… Нет, Алехандру ты больше никогда не увидишь.
Вы загнали ее в угол.
Я была рада, что появилась хоть какая-то возможность с нею договориться.
Только не говорите, что я должен сказать за это спасибо.
Не буду.
Вы не имели права… Лучше бы я остался в тюрьме.
Ты бы там не выжил.
Ну умер бы. И что?!
Они сидели и молчали. Было слышно, как тикают часы в холле.
Мы хотим дать тебе коня. Его выбором займется Антонио. У тебя есть деньги?
Он посмотрел на нее, потом медленно произнес:
Я-то думал, раз в молодости вы сами хлебнули горя, значит будете подобрее к другим.
Ты ошибся.
Наверное.
Мой опыт отнюдь не убедил меня, что пережитые тяготы делают людей добрее.
Это смотря каких людей.
Ты, наверное, думаешь, что видишь меня насквозь. Кто я? Старуха, у которой не сложилась личная жизнь, и потому она озлоблена на весь мир. Завидует счастью других. Типичная история… Но ко мне она отношения не имеет. Я защищала тебя, даже несмотря на скандалы, которые устраивала мать Алехандры. К счастью, ее ты не встречал. Это тебя удивляет?
Удивляет.
Видишь ли, если бы она умела держать язык за зубами, я, может, и не взяла бы на себя роль твоего адвоката. Кроме того, в отличие от меня она очень уж уважаетсветские приличия… Свет… Общество… У нас в Мексике это машина подавления. В первую очередь женщины. В стране, где женщины лишены права голоса, общественное мнение деспотично… Мексиканцы просто помешались на обществе и на политике, хотя и то и другое у нас – чистый кошмар. Представителей нашей семьи здесь называют сумасбродными гачупинами, но сумасшествие испанцев мало чем отличается от безумства креолов. В тридцатые годы в Испании разыгралась политическая трагедия, но за два десятилетия до этого в Мексике прошла ее генеральная репетиция. Имеющий глаза да увидит… Казалось бы, разница огромна, но, если приглядеться, получается, по сути, одно и то же. Испанец всем сердцем обожает свободу. Но только свою собственную. Он боготворит истину и честь во всех их обличьях. Но ему нравятся именно эти обличья, а не суть. Испанец свято верит, что единственный способ подтвердить реальность кого бы то ни было – это заставить его истекать кровью, будь то девственницы, быки, мужчины… Будь то сам Спаситель. Я смотрю на мою внучатую племянницу и вижу ребенка. Впрочем, я прекрасно помню и себя в ее возрасте. В иных обстоятельствах я, возможно, стала бы солдадерой…[154] Алехандра, быть может, тоже… Но мне не дано понять, что представляет собой ее жизнь. Если в ней и есть некая последовательность, то мои глаза не в состоянии ее разглядеть. Правда, я никогда не могла решить: действительно ли в нашем существовании имеется какая-то направленность, какая-то стройная последовательность, или же мы просто вносим систему в хаос, произвольно толкуя скопище разнообразных фактов. Если это и впрямь так, то тогда мы не представляем собой ровным счетом ничего, как бы нам ни хотелось уверить себя и остальных в обратном. Скажи-ка, ты веришь в судьбу?
Джон-Грейди помолчал, словно тщательно обдумывая вопрос.
Да, мэм, верю, наконец сказал он.
Мой отец верил во взаимосвязь между явлениями. Я, правда, не разделяла этого его убеждения. Он считал, что не бывает такого понятия, как слепой случай, – это все равно следствие тех или иных решений человека, пусть в далеком прошлом. Он любил приводить в пример принятие решения с помощью монеты, которая является и кусочком металла, и результатом выбора чеканщика, который когда-то взял этот кусочек и поместил в штамп именно той, а не другой стороной. Это и оказало воздействие на наше решение с помощью монетки. Орел или решка… Сначала принимал решение чеканщик, а потом, спустя много лет, настает наш черед.
Дуэнья Альфонса улыбнулась. Коротко. Мимолетно.
Наивный пример. Но образ этого безымянного чеканщика навсегда врезался мне в память. Если бы речь шла о роке, фатуме, который властвует над нашей фамилией, то с ним можно было бы постараться договориться… Задобрить, умилостивить… Но чеканщик – это уже нечто иное. Он смотрит своими подслеповатыми глазами в очках на кусочки металла – и принимает решения. Порой, возможно, не без колебаний. А пока он колеблется, на волоске висят судьбы целых грядущих поколений. Судьбы миров… Моему отцу это позволяло увидеть первопричины, но я смотрела на вещи иначе. Мне наш мир скорее напоминал кукольный театр. Если заглянуть за ширму, то видишь нитки, которые уходят от марионеток вверх. Однако оказывается, что за них дергают не кукловоды, но другие марионетки, которыми управляют новые куклы, и так до бесконечности. Я имела возможность убедиться, что эти уходящие в бесконечность нитки способны погубить великих мира сего, весь мир утопить в крови и безумии. Погубить нацию. Я могу рассказать тебе, какой была Мексика. Какой была и, возможно, снова будет. Тогда ты поймешь, что те самые вещи, которые сначала расположили меня к тебе, в конечном счете заставили сказать «нет».
Она помолчала, затем продолжила:
Когда я была девочкой, в Мексике царила страшная нищета. То, что ты видишь сегодня, не идет ни в какое сравнение с тогдашним кошмаром. У меня от этого разрывалось сердце. В городах были лавки, где крестьяне, которые приезжали продавать фрукты и овощи, могли взять напрокат одежду. Они брали ее на день, а вечером возвращались по домам, завернувшись в одеяла или опять надев свои жалкие лохмотья. У них не было за душой ни гроша. Каждый отложенный сентаво предназначался на похороны. В обычной крестьянской семье только ножи были фабричного производства. Все остальное – самодельное и домотканое. Ни булавки, ни тарелки, ни пуговицы… Ничего и никогда. На городских рынках сплошь и рядом пытались продать предметы, которые не имели никакой ценности. Болты от грузовиков, детали каких-то машин. Крестьяне не могли найти этим вещам применения, но свято верили, что эти предметы кому-то пригодятся, что рано или поздно появится человек, который понимает в них толк. Главное, чтобы поскорее появился тот, кто сумеет распознать в этих жалких железках потаенную ценность. Никакие разочарования не могли поколебать это наивное убеждение. Но с другой стороны, что еще имелось у этих несчастных? Во имя чего следовало поступаться этой верой? Индустриальный мир оставался для них чужим, и те, кто населял его, представлялись им марсианами. Причем эти люди вовсе не были глупыми от природы. Это я видела по их детям. Обладавшим природной смекалкой. И свободой, о которой мы не могли и мечтать. Для них не существовало наших запретов, на них не возлагались великие родительские надежды. Но потом, лет в одиннадцать-двенадцать, дети переставали быть детьми. Они утрачивали детство в одночасье – и юности у них уже не было. Они делались невероятно серьезными, словно им открывалась какая-то ужасная истина. Словно они видели то, чего не замечаем мы. Они внезапно трезвели, и это меня озадачивало. Но как я ни билась, мне так и не удалось понять, что же именно они видели, о чем догадывались.
Наступила еще одна пауза, потом дуэнья Альфонса заговорила опять:
К шестнадцати годам я прочитала множество книг и отличалась большим вольнодумством. Так, я решительно отказывалась поверить в существование Бога – слишком страшным и жестоким выглядел мир, который он якобы сотворил. Я была идеалисткой и самым недвусмысленным образом высказывала все, что думала. Родители были в ужасе. Но затем летом, когда мне вот-вот должно было исполниться семнадцать, моя жизнь резко изменилась.
В семье Франсиско Мадеро было тринадцать детей, и со многими я очень дружила. Рафаэла, например, была моей ровесницей – между нами разница всего в три дня, и она была мне гораздо ближе, чем дочери семейства Карранца. Tenamos compadrazgo con su familia[155]. Ты меня понял? Это не переведешь. Мое пятнадцатилетие отпраздновали в Росарио. Тогда же дон Эваристо Мадеро собрал юных дочерей владельцев асьенд из-под Парраса и Торреона и повез всех в Калифорнию. Ему и тогда уже было очень много лет, и с его стороны, разумеется, это был отважный поступок. Удивительный человек был этот дон Эваристо… Очень богатый… В свое время он был губернатором нашего штата… И он очень любил меня, несмотря на все мои радикальные идеи. Я обожала бывать в Росарио. В те годы светская жизнь на асьендах била ключом. Там устраивались чудесные приемы с шампанским и оркестрами… Приезжали гости из Европы… Нередко такие праздники длились по нескольку дней. Тогда я не могла пожаловаться на отсутствие внимания к своей особе со стороны молодых людей, что поначалу меня удивляло, и я, возможно, быстро излечилась бы от своей сверхсовестливости, если бы не два события. Прежде всего, это возвращение двух старших сыновей Мадеро – Франсиско и Густаво.
Они пять лет учились во Франции. А перед этим в Соединенных Штатах. В Калифорнии и Балтиморе. Когда я увидела их по возвращении из Франции, это была встреча добрых знакомых, почти родственников. С другой стороны, у меня сохранились о них лишь детские воспоминания, да и для братьев я была существом загадочным… Франсиско как старший сын занимал в семье особое положение. На открытой террасе стоял стол, где он любил посидеть с друзьями. Осенью того года меня часто приглашали к ним в дом, и там я впервые услышала от других полный свод идей, столь близких моему сердцу. Я начала понимать, как именно должен быь устроен мир, в котором мне хотелось бы жить.
Франсиско открыл школы для детей местных бедняков. Распределял лекарства. На его кухне раздавали еду сотням голодных. Тем, кто живет сейчас, наверное, трудно понять, что означали для меня эти нововведения. Люди тянулись к Франсиско, радовались, что находятся в его обществе. Тогда он и не помышлял о политической карьере. Просто ему хотелось воплотить в жизнь те идеи, которые он открыл для себя в Европе, увидеть реальные плоды своих усилий. К нему приезжали из Мехико. Густаво поддерживал все начинания брата.
Я не уверена, что тебе понятно то, о чем я веду речь. Мне, семнадцатилетней, Мексика казалась дорогой старинной вазой, попавшей в руки ребенка. В воздухе пахло грозой. Могло случиться все, что угодно. Тогда я думала, что таких, как мы, тысячи. Как Густаво, как Франсиско. Выяснилось, что много меньше. А потом и вовсе стало казаться, что таких в этом мире больше нет.
В детстве Густаво потерял глаз и носил протез. Но это не уменьшало для меня его привлекательности. Скорее даже наоборот. Общение с ним я не променяла бы ни на какое, пусть самое изысканное светское времяпрепровождение. Густаво давал мне читать разные книги. Мы говорили часами. В отличие от Франсиско он был гораздо практичнее. Например, он совершенно равнодушно относился к оккультизму… Густаво всегда говорил об очень серьезных вещах. Потом, осенью, я отправилась с отцом и дядей на асьенду возле Сан-Луис-Потоси, где и произошел тот несчастный случай с ружьем, о котором я тебе рассказывала.
Даже для юноши это стало бы серьезным ударом, но для девушки оказалось самой настоящей катастрофой. Я не выходила из дому, не желала показываться на людях. Мне казалось, что даже отец изменил ко мне отношение и видит во мне лишь калеку, урода. Я не сомневалась, что родные и близкие решили, что теперь я никогда не смогу удачно выйти замуж, – и, скорее всего, я не ошибалась. Что ни говори, но я лишилась того самого пальца, на который надевают кольцо… В доме меня окружали заботой, относились с повышенным вниманием, но мне от этого делалось еще хуже – именно так обращаются с членом семьи, который вернулся из психиатрической лечебницы. Я жалела всем сердцем, что не родилась среди бедняков. Там к подобным вещам относятся не в пример спокойнее… Вот в таком кошмаре я и существовала, не ожидая от жизни ничего хорошего, готовясь к старости и смерти. Прошло несколько месяцев, и вдруг перед Рождеством в нашем доме появился Густаво. Он пришел ко мне с визитом. Помню, какой ужас тогда охватил меня. Я попросила сестру, чтобы та уговорила его уйти, но Густаво не желал ничего слушать. В тот вечер отец вернулся очень поздно и, к своему немалому удивлению, увидел в гостиной Густаво. Тот сидел в одиночестве и держал на коленях шляпу. Отец поднялся наверх, подошел к двери моей комнаты, начал что-то говорить, но я зажала уши. Не помню, что произошло потом, но Густаво так и остался в гостиной со шляпой на коленях. Он провел там всю ночь, как слуга… В этом самом доме.
На следующий день отец устроил мне страшный скандал. Не стану описывать эту сцену. Мои крики, вопли боли и ярости достигли, конечно же, ушей Густаво. Я, конечно, не могла пойти наперекор воле отца. И в конце концов спустилась в гостиную. Как сейчас помню, одетая весьма элегантно. Я научилась держать в левой руке платочек, чтобы прикрывать увечье. Увидев меня, Густаво встал со стула и улыбнулся. Мы пошли в сад, за которым, кстати, в те дни ухаживали куда лучше, чем теперь. Густаво рассказывал мне о своих планах, о работе. Он говорил о Франсиско и о Рафаэле. О наших друзьях. Он держался со мной, как и прежде. Потом он рассказал о том, как в детстве потерял глаз и как беспощадно дразнили его сверстники в школе. Густаво рассказывал о себе такое, о чем не знал даже Франсиско. Он делал это, потому что надеялся: я смогу его понять.
Густаво говорил и обо всем том, что мы так любили обсуждать в Росарио, засиживаясь допоздна. По его словам, те, кто испытал страдания, отличаются от всех остальных. В этом их сила, но, с другой стороны, им необходимо заставить себя найти дорогу назад, в повседневность. Иначе ни они, ни общество не смогут нормально существовать. Густаво говорил очень серьезно, но мягко, и в свете фонаря я вдруг увидела на его глазах слезы. Он оплакивал мои муки. До этого мне никогда не оказывали подобную честь. Мужчина впервые поставил себя на мое место. Я не знала, что и сказать. В тот вечер я много размышляла о том, что меня ожидает. Мне очень хотелось стать личностью, но я задавалась вопросом: возможно ли это, если то, что делает тебя ею – дух, душа и все прочее, – подверглось такому страшному надругательству? Вдруг твой внутренний мир претерпевает от этого необратимые изменения? Если человек хочет стать личностью, это самое личностное, неповторимое начало нельзя отдавать на откуп игре случая. Оно должно оставаться неизменным, как бы ни складывались обстоятельства. Еще не забрезжил рассвет, как я поняла: мне уже известно все, что я пытаюсь понять. Мужество – это постоянство. Трус бежит в первую очередь от самого себя. После этого все прочие измены и предательства даются легко.
Я понимала, что одним мужественный поступок дается легче, чем другим, но я также понимала, что если поставить себе целью проявить мужество, то желание обязательно исполнится. Главное, было бы это желание… Порой само желание добиться цели равняется ее достижению. Впрочем, многое, конечно, зависит от удачи. Только потом до меня дошло, каких душевных мук стоил Густаво тот разговор со мной. Шутка ли – явиться в дом моего отца, не боясь отказа, не опасаясь, что тебя поднимут на смех. Но главный подарок, который сделал мне Густаво, состоял не в словах. Слова не могли передать то, что он хотел сказать. Именно с того дня я полюбила его – человека, который пришел ко мне и передал это нечто, не поддающееся воплощению в слова. Больше сорока лет уже его нет в живых, но мои чувства к нему не изменились.
Дуэнья Альфонса достала из рукава платок и осторожно дотронулась им до нижних век, потом посмотрела на Джона-Грейди.
Спасибо, что ты так терпеливо слушал. Остальное нетрудно вообразить, коль скоро основные факты известны. В последующие недели мой революционный пыл разгорелся с новой силой. Деятельность Франсиско стала приобретать отчетливо политический характер. Враги воспринимали его уже всерьез, и слухи о нем достигли диктатора Диаса. Франсиско заставили продать земли в Австралии, которые приносили ему средства, необходимые для его начинаний. Затем его арестовали, но ему удалось бежать в Соединенные Штаты. Его решимость идти до конца осталась непоколебимой, но в те дни мало кто мог предположить, что он станет президентом Мексики. Вернувшись, Франсиско и Густаво возглавили армию. Началась революция. Меня же отправили в Европу, где я и задержалась. Мой отец всегда открыто заявлял о том, что на землевладельцах лежит большая ответственность, но революцию он принять не мог. Он не разрешал мне вернуться в Мексику, пока я не дам обещания, что впредь не буду иметь ничего общего с братьями Мадеро, а на это я не соглашалась. Мы с Густаво так и не были помолвлены. Его письма приходили ко мне все реже и реже, а потом и вовсе перестали. Вскоре я узнала, что он женился. Я не осуждала его тогда и тем более не осуждаю теперь. В те годы революция порой финансировалась исключительно из его кармана. Все – до последнего патрона, до буханки хлеба – покупалось на его деньги. Наконец Диас бежал, и состоялись свободные выборы. Франсиско стал первым мексиканским президентом, избранным всенародно. Первым и последним… О Мексике можно говорить без конца. Я хочу рассказать тебе, что стало с этими честными, храбрыми и достойными людьми. Тогда я была учительницей в Лондоне. Моя сестра приехала ко мне погостить и осталась до лета. Она умоляла меня вернуться с ней домой, но я проявила непреклонность. Я была очень гордой и очень упрямой. Я никак не могла простить моему отцу ни его политической близорукости, ни того, как он обошелся со мной.
С первых же дней своего президентства Франсиско попал в окружение мошенников и интриганов. Он упрямо верил в изначальную добродетельность человеческой натуры, и это стало причиной катастрофы. Однажды Густаво притащил к нему под дулом пистолета генерала Уэрту и назвал изменником, но Франсиско не поверил брату и отпустил генерала с миром. Уэрта… Подлый убийца… Низкое животное… Мятеж случился в феврале тринадцатого года. Разумеется, среди заговорщиков был и генерал Уэрта. Когда он убедился, что у мятежников сильные позиции, то преспокойно капитулировал перед ними, а затем уже повел их войска против правительства. Сначала арестовали Густаво. Потом Франсиско и Пино Суареса. Густаво отдали на расправу толпе во дворе крепости. Вокруг него бесновались подонки с факелами. Они оскорбляли и мучили его, дразнили, называя Ojo Parado[156]. Когда Густаво попросил, чтобы ему сохранили жизнь ради жены и детей, его назвали трусом. Это он, Густаво, трус!.. Его толкали, били. Жгли факелами. Когда он снова попросил оставить его в покое, из толпы выскочил какой-то храбрец с ломом и выбил ему здоровый глаз. Густаво пошатнулся, застонал и больше не проронил ни слова. Затем кто-то приставил к его голове револьвер и выстрелил, но рука дрогнула, и пуля снесла Густаво челюсть. Он упал у подножья статуи Морелоса. Наконец по нему дали залп из винтовок и оповестили толпу, что он убит. Тогда выскочил какой-то пьяный и выстрелил в Густаво еще раз. Его труп топтали, на него плевали. Кто-то вытащил из его глазницы искусственный глаз, и он пошел по рукам.
В гостиной повисло тяжкое молчание. Было слышно, как в холле тикают часы. Потом дуэнья Альфонса посмотрела на Джона-Грейди и заговорила снова: